Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Средь других имен - Анна Александровна Баркова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:


СРЕДЬ ДРУГИХ ИМЕН

Может быть, через пять поколений,

Через грозный разлив времен

Мир отметит эпоху смятений

И моим средь других имен.

Анна Баркова

Вл. Муравьев. «…По более глубокой и существенной потребности…»

В числе героев повести Александра Солженицына «Один день Ивана Денисовича» — повести, которая может быть названа поистине энциклопедией лагерного быта, есть и поэт — «студент литературного факультета, арестованный со второго курса», Коля Вдовушкин.

Солженицын описывает лагерь конца сороковых — начала пятидесятых годов — последний период существования ГУЛАГа. Но поэт-заключенный — характерная фигура для всех этапов истории этого учреждения. Поэты вместе с народом с самого начала шли тем же страстным путем необоснованных политических репрессий: одни попадали в тюрьмы и лагеря уже будучи поэтами, порой их и брали за то, что они были поэтами, другие становились поэтами в заключении, в жестоком, бесчеловечном рабстве ГУЛАГа, на грани жизни и смерти.

Безусловно, когда-нибудь, и, наверное, в недалеком будущем, будет написана обширная и обстоятельная история поэзии, которая создавалась теми, кого в официальных государственных бумагах обозначали аббревиатурой З/К, будут названы имена сотен поэтов, исследованы их биографии и творчество. Но это в будущем, пока же необходимо просто собрать материалы — тексты, документы, свидетельства, факты и предания, потому что в большинстве своем это поэзия рукописная и устная. Такова задача и настоящего сборника. Он не исчерпывает темы и даже не раскрывает ее более или менее полно, он ее начинает: это — первая антология лагерной поэзии.

Лагерная поэзия — не какая-то самостоятельная, изолированная, замкнутая в себе область, она — часть нашей литературы, часть общей культуры народа, эпохи. Поэты, создававшие ее, прекрасно осознавали это и верили, что со временем их стихи перестанут быть тайными и вольются в поток общенародной литературы.

Поэты, на долю которых выпала судьба испытать репрессии, обращались к тем проблемам и мучались теми вопросами, на которые мы пытаемся найти ответы сейчас, десятилетия спустя, поэтому их поэзия одновременно — прошлое и современность, история и злоба дня, свидетельство о минувшем и пророчество о будущем, завещание и предупреждение. Эти стихи писались, конечно, о себе и для своего поколения, но еще более для тех, кто будет жить потом, для следующего, второго, третьего, пятого поколения — одним словом, для тех, кто сумеет услышать и понять и завещание, и предупреждение.

Простите, строгие эстеты, Мои грехи. Я знаю всё. Увы! Тематику поэта Определяет бытиё. …Пишу о жизни в рудниках, О пайках, о бушлатах рваных, О грубой власти кулака, О жалком племени зэка. Многомильонно населенье Немого лагерного дня. Пишу о мертвом поколенье, О людях, смолкших навсегда. Пишу во имя тех — кто живы, Чтоб не стоять им свой черед Толпой угрюмо-молчаливой У темных лагерных ворот. (Е. Владимирова)

Начальные страницы истории лагерной поэзии, как и любой другой истории, мифичны. Но исторический миф — это не только миф, но и символ. Таким начальным мифом лагерной поэзии является стихотворение, которое издавна ходит в списках как стихотворение Н. С. Гумилева, будто бы обнаруженное на стене камеры, в которой он сидел перед расстрелом:

В час вечерний, в час заката Каравеллою крылатой Проплывает Петроград. И горит над рдяным диском Ангел Твой над обелиском, Словно солнца младший брат. Я не трушу, я спокоен, Я моряк, поэт и воин, Не поддамся палачу. Пусть клеймят клеймом позорным, Знаю — сгустком крови черным за свободу я плачу. За стихи и за отвагу, за сонеты и за шпагу, Знаю, строгий город мой В час вечерний, в час заката Каравеллою крылатой Отвезет меня домой.

Почти идиллической представляется картинка из очерка Н. Литвина «Зима во льдах», рассказывающего о Соловецких лагерях Особого назначения ОГПУ середины двадцатых годов, знаменитых Соловках, — как на общих работах, на лесоповале «под грохот топоров, глотая куски прозрачного снега, один только лесоруб-интеллигент в четверть часа своего отдыха замерзшими пальцами, роняя карандаш в снег, царапает лирические рифмы лесного дня:

Желтый день блестит пахуче…»

Но уже в тридцатые годы положение резко изменилось. Лев Николаевич Гумилев рассказывал, что на вопрос, можно ли ему писать, следователь ответил: «Прозу можно, стихи нельзя». Сын Н. А. Заболоцкого вспоминает такой эпизод из биографии отца:

«Случилось это где-то на Дальнем Востоке в сравнительно благополучное время лагерной жизни. Начальник колонны или надзиратель выстроил заключенных в ожидании смотра начальником лагеря. И вот он появился — человек решительный, жестокий, но просвещенный. Он знал, что у него отбывает срок заключения поэт Заболоцкий, помнил его в лицо и зла ему не желал. Он подошел к строю, узнал Заболоцкого и, будучи в благодушном настроении, спросил у непосредственного начальника:

— Ну что, как там у тебя Заболоцкий? Стихи не пишет?

— Заключенный Заболоцкий замечаний по работе и в быту не имеет, — отрапортовал начальник подразделения. И, усмехнувшись, добавил: — Говорит, стихов никогда больше писать не будет.

— Ну то-то. — Обход продолжался».

Елена Владимирова сочиняла поэму «Колыма» (в воспоминаниях она называет ее «северная повесть») в последние военные — первые послевоенные годы.

«Раз уж речь зашла о северной повести, — вспоминает она, — расскажу, как она создавалась. Это ведь тоже целая повесть… Когда мне заменили расстрел каторгой, я попала в глухой район, небольшую долину, со всех сторон замкнутую сопками. Такая безнадежность была во всем, что я задумалась: как, на что истратить остаток сил и дней? Работоспособность умственная, это я лишь теперь понимаю, была исключительная, в голове я могла делать все, что хочу, и при любых обстоятельствах. И я решила написать повесть, охватывающую все виденное. Но писать, конечно, было нельзя. Я начала «писать» в уме. Понимала, нужно сохранить сделанное, а на свое долголетие не рассчитывала. Пришла мысль, как будто неосуществимая, но в жизни многое неосуществимое осуществляется. Решила найти молодую женщину, которая возьмет на себя сохранить «написанное». Для этого нужно было со слов запоминать наизусть. Такой человек нашелся, и мы приступили к работе. Вернувшись с лесоповала, мы садились где-нибудь во дворе, делая вид, что просто разговариваем, и занимались нашим делом. Одно слово, услышанное посторонним, могло погубить обеих.

Но нас развели: меня увезли с Колымы, работа прервалась более чем на год. Потом я снова взяла себя в руки и в довольно быстром темпе закончила все. К бумаге прибегала лишь для того, чтобы временно закрепить (начальными буквами строк) рождавшиеся куски, потом выбрасывала. Вещь вышла большая — строк примерно на четыре тысячи… Теперь нужно было «вынуть» повесть в стихах из головы и материализовать. Решила записать на папиросной бумаге и где-нибудь закопать. Конечно, я делала, как поняла потом, бесполезную работу — по неопытности засунула листки в жестяную коробку. Наверное, все проржавело и сгнило, хотя теперь это не имеет значения. Вспоминаю, как писала. Во-первых, делать это надо было обязательно открыто, не прячась — и под самым носом начальства, на глазах у всех, но незаметно для них. Я брала иголку, какую-нибудь починку, а также кусочек карандаша и бумагу. Садилась обычно поближе к воде: в случае чего утопить листки в луже, кувшине, ведре — и ограничиться карцером. Помню, ранней весной, сидела у нашего клуба и писала; позади была большая талая лужа. Вдруг вижу: с вахты бежит дежурный. Бежит ко мне! Я говорю себе: «Выдержка! Не двинусь до последней минуты!» И замечаю (а сердце-то уж черт знает где!): он глядит поверх моей головы. Значит, не во мне дело. Оказывается, кто-то святотатственно повесил сушить белье на крыше клуба. Меня может понять тот, кто знает, чем для человека, уже имевшего «вышку», грозила такая работа.

Наконец я все записала, строк по двадцать на бумажке, значит, всего было бумажек двести, носила их в марлевом мешочке на шее, берегла, чтобы не очень смять, пока не спрятала в той железной коробочке.

Подстраховывала меня приятельница — большой друг, рисковавшая разделить мою судьбу. Она не разделяла моих взглядов, но никогда — это проверено годами — не воспользовалась во зло моим доверием».

(После реабилитации в 1955 году Елена Владимирова по памяти восстановила и записала всю поэму.)

Однако, как правило, стихов поэты не записывали, их обнаружение грозило обернуться жестокой карой: карцером, переводом на более тяжелую работу, а то и новым сроком, и даже смертью «при попытке к бегству».

«Стихи — единственное, что могла без записи сохранить память на долгие годы, — рассказывает Н. Надеждина. — Стихи нельзя было отнять и уничтожить при обыске потому, что они внутри тебя. Так родился цикл "Стихи без бумаги"».

«Память стала как Государственный банк… — свидетельствует П. Набоков. — Воспитанная «академией» память уже в бумаге не нуждалась».

«Стихи — они отрабатывались в голове, на шепоте, запоминались, при случае записывались, при страхе уничтожались, и опять записывались, и опять уничтожались: обычная подпольная писательская работа»,

— таков типичный процесс, как описывает его Юрий Грунин, его описание относится к концу сороковых — началу пятидесятых годов.

Кроме того, сам процесс писания вызывал подозрение у соседей в бараке, если кто-то разживался бумагой:

Кто-то клочок раздобыл, принес, И сразу в бараке волненье: То ли стукач пишет донос, То ли дурак — прошенье.

(Н. Надеждина)

С разоблаченным стукачом расправлялись без пощады:

Когда нам принесли бушлат И, оторвав на нем подкладку, Мы отыскали в нем тетрадку, Где были списки всех бригад, Все происшествия в бараке — Все разговоры, споры, драки,— Всех тех, кого ты продал, гад! Мы шесть билетиков загнули — Был на седьмом поставлен крест. Смерть протянула длинный перст… (Ю. Домбровский)

Иногда тайное писанье (а творчество — дело интимное, таится соглядатаев) оборачивалось трагедией, как это случилось с Г. Ингалом, студентом Литинститута, однодельцем П. Набокова, который и рассказал об этом:

«Жорик все время по ночам что-то писал тайно и прятал. Кто-то пустил слух, что он на каждого пишет характеристику для «кума»… Ночью, в запертом бараке, Жорика зарезали. А когда стали рассматривать, что он писал, «это» оказалось романом о французском композиторе Клоде Дебюсси! Именно этот факт подтвердил правду трагедии, так как еще в Литинституте Георгий Ингал читал нам на творческом семинаре Федина главы из этого романа».

Но стихи в лагере, несмотря на риск, все же сочиняли, пытались записать (конечно, речь тут идет о настоящих стихах, «для себя», а не о частушках КВЧ, эти-то разрешались), иногда удавалось их сохранить и даже передать на волю. Довольно широко практиковался нехитрый способ, рассчитанный на неосведомленность лагерного цензора: вставляли свои стихи в письма, выдавая их за стихи Твардовского, Блока или какого-нибудь другого известного автора.

Ю. И. Чирков вспоминает, как ему помогло имя Некрасова во время свидания с матерью на Соловках в начале тридцатых годов. При свидании присутствовал надзиратель, следя, чтобы арестант ничего не говорил об условиях жизни в лагере.

«На другой день я сказал маме, — пишет Ю. И. Чирков, — что выучил много больших стихотворений Некрасова и хочу, чтобы она проверила, правильно ли я читаю.

— Это тот Некрасов, который написал «Полным-полна коробушка», — пояснил я тюремщику. Тот важно кивнул:

— Знаю.

Я подмигнул маме и начал монотонно:

Старики преученые всюду Обучают наукам меня, Книги дивные я не забуду, Их впервые увидел здесь я.

Мама вступила в игру и тоже стала читать:

Надя, Костина дочка, любезно Приняла вашу бедную мать И сказала, ее обижают, Заставляют с детьми лишь играть.

Я понял, что речь идет о Крупской, которой была оставлена незначительная должность председателя общества «Друг детей» (ОДД). Со стороны наше бормотание стихов походило на какой-то нудный бред, но мы, освоив «технику», передали друг другу много полезной информации».

Солженицын в «Архипелаге» рассказывает, что когда однажды при обыске у него нашли кусок поэмы, то он выдал его за отрывок из «Василия Теркина» Твардовского, и рукопись не отобрали.

Бывали случаи совершенно фантастические.

А. Л. Чижевский весь свой срок, через тюрьмы, пересылки, лагпункты пронес переплетенный в книгу машинописный сборник своих стихов, правил в нем старые стихи, писал новые. Вообще заключенным не разрешалось иметь ни книг, ни рукописей (кроме писем), но существовало исключение: можно было иметь нормативы и руководства «по специальности», и, видимо, эту толстую, большого формата книгу сочли за профессиональное руководство профессора (взяли его не в Москве) и сделали соответствующую отметку в формуляре, поэтому при последующих обысках ее уже не отбирали.

Писали, прятали, садились в «кондей»-карцер, из благополучия больницы или придурочной должности слетали на общие работы и все равно — писали.

Когда я как-то спросил у Сергея Александровича Поделкова: «Что были для вас стихи в лагере?», он ответил сразу и коротко, одним словом: «Жизнь».

Расхожая уголовная лагерная философия физического выживания так сформулировала свой основной этический принцип: «Умри ты сегодня, а я завтра». Принятие этой морали давало надежду, правда весьма неверную, на выживание, но при этом неизбежно и верно приводило к распаду личности, эта мораль требовала отказа от всей многовековой гуманистической культуры, от гуманистических основ бытия. К чести человечества, надо сказать, что среди людей XX века нашлось не так уж мало таких, кто предпочел остаться человеком, для кого остаться человеком и значило — выжить и в будущем жить, а не существовать.

В 1988 году П. Набоков размышляет о том, что было пережито почти сорок лет тому назад:

«Но каким образом в тюремных и лагерных условиях можно было противостоять насилию? Единственным. Оставаться человеком. А это значило: не только делиться пайкой и махоркой и противостоять лозунгу «Ты умри сегодня, а я завтра», но и на всех зигзагах и поворотах нашей «академии» воспитывать самого себя, восстановить в памяти все, что пережил, видел, слышал, написал, зарифмовал, затвердить это намертво и… продолжить. Противостоять».

Так оно и было. Но, конечно, это только теперь в сознании выстраивается логический ряд, а тогда линия поведения диктовалась скорее инстинктом, и неосознанное стремление «оставаться человеком» заставляло вспоминать и твердить стихи.

В 1936 году в Бутырской тюрьме О. Л. Адамова-Слиозберг пишет:

Чтоб смертную тоску от сердца отогнать, Я принималася в уме перебирать Стихи любимые. Сквозь тьму веков, сквозь дали, Сердца родные сердцу вести слали, И отзывалися слова в душе унылой, Как ласка друга, трепетною силой, В реке поэзии омывшися душой, Я снова силу в жизни находила.

Арестованный в 1949 году Анатолий Жигулин свидетельствует:

Когда мне было Очень-очень трудно, Стихи читал я В карцере холодном.

Осенью 1949 года моим соседом по камере во внутренней тюрьме на Лубянке оказался пожилой профессор-ленинградец. Он сидел уже несколько месяцев, я же только попал в тюрьму и, естественно, был растерян, испуган. Расспросив, кто я и откуда, он сказал:

— Давайте почитаем стихи. Сначала я, потом вы. — И он начал читать Блока:

Есть минуты, когда не тревожит Роковая нас жизни гроза. Кто-то на плечи руки положит, Кто-то ясно заглянет в глаза… И мгновенно житейское канет, Словно в темную пропасть без дна… И над пропастью медленно встанет Семицветной дугой тишина…

Он читал стихотворение за стихотворением, и я чувствовал, как проходит отчаянье, как сузившийся до камеры с окном, загороженным дощатым щитом-намордником, мир вновь расширяется до вселенной, которой, как я думал в тоске, меня лишили вчерашней ночью, пришло ощущение какого-то просветления и — странно сказать — покоя… Впоследствии в разных ситуациях тюремного и лагерного бытия я вспоминал это чтение стихов в первый тюремный день, когда поэзия в, может быть, самую трудную минуту пришла ко мне спасением и не позволила пасть духом и сломиться.

О декламации стихов в камерах, о запоминании их с голоса вспоминают многие бывшие заключенные.

Сочинение стихов становится и сопротивлением, и жизненной силой, и спасением. «Мои стихи — пример душевного сопротивления, которое оказано растлевающей силе лагерей», — сказал Варлам Шаламов, и в стихах он писал:

Качает наше горе На лодке рифм. Я рифмами обманут И потому спасен.

О спасительной силе творчества пишут почти все поэты, тем сильнее вера в нее звучит в лагерной поэзии. После приговора, на пересылке, в преддверии отбывания долгого срока, Сергей Бондарин пишет стихотворение «Карты»:

В колоде карт игральных Нет для меня тузов, А — символы лесов Или морей полярных. Но что ж сниму с колоды, К тем картам приучась? Мне б Вдохновенья час, Чтобы осилить годы.

В лагере поэт особенно обостренно ощущает значение поэтического творчества в своей жизни и судьбе.

И в одних лишь стихах я найду Всех бесчисленных ран излеченье. (Л. Шерешевский)

~~~

Стихи мои, единственные дети! Вас не имея, я бы тут зачах. (Ю. Грунин)

В 1968 году Юрий Грунин, цитируемый выше, послал свои лагерные стихи в «Новый мир» Твардовскому. Александр Трифонович ответил, что не может напечатать их «по причине внешней», и заканчивал письмо таким пожеланием:

«Желаю Вам всего доброго и, прежде всего, сохранения той неусыпной духовности отношения к жизни, которая позывала Вас к стихам даже там, где было, казалось бы, совсем не до стихов».

Представление о том, что лагернику должно быть «совсем не до стихов», распространено широко. С точки зрения обыкновенной житейской нелагерной логики, заключенного должны бы занимать более существенные, более близкие к условиям его существования вещи и заботы. К тому же почти полная неизвестность лагерной поэзии на воле, исключая несколько песен, порождала и укрепляла общественное мнение в том, что у нас лагерной поэзии нет. И даже после того, как были опубликованы «Моабитские тетради» Мусы Джалиля, написанные в фашистском концлагере, наше двойное сознание отказывалось проводить какие-либо параллели. А в то же самое время в стихах выживших в немецком плену соузников Мусы Джалиля, как, например, Юрия Грунина, тема плена получает новое развитие:

Позади — война, загоны плена, прозябание по лагерям. Впереди — не видно перемены: снова двор, где вышки по углам. А седые дни проходят мимо. А в судьбе опять немая мгла.

Так что оговорка Твардовского знаменательна, хотя объяснима и может быть оправдана. Но в этом же письме есть и другие знаменательные, более важные строки, в которых Твардовский говорит о глубинных первопричинах самого существования лагерной поэзии:

«В Ваших «Двух тетрадях» несомненно есть стихи, написанные не из одной любви к этому занятию, а по более глубокой и существенной потребности. Это, вообще говоря, и приближает стихи к тому, что принято называть поэзией».

«По более глубокой и существенной потребности…» Мера этой глубины и существенности здесь та же, которой меряют и саму жизнь.

Как известно, в экстремальных ситуациях организм включает самые сильнодействующие свои скрытые резервы. Таким резервом является, по-видимому, поэтическое творчество, этому есть множество примеров.

А. Л. Чижевский, издавший в 1914 и 1918 годах сборники стихов, член и председатель Калужского отделения Всероссийского союза поэтов, с середины двадцатых годов не только переставший печататься, но и писавший одно-два, в лучшем случае около десятка стихотворений в год, вдруг за один только 1943 год, находясь в Челябинской тюрьме, затем в Ивдельском лагере, написал более ста стихотворений, причем среди них вершинные его произведения.

Из воспоминаний поэтессы Надежды Надеждиной:

«В юности я писала стихи, но в конце двадцатых годов, выйдя замуж за поэта Николая Дементьева… я перешла на прозу. Нельзя писать стихи двоим в одной маленькой комнате… В лагере, где для нас, заключенных, бумаги не было, меня снова потянуло к стихам».

Мы помним явление Музы Пушкину:

В те дни в таинственных долинах, Весной, при кликах лебединых, Близ вод, сиявших в вышине, Являться Муза стала мне.

Но так же, как Пушкину в прекрасных Царскосельских садах являлась Муза, являлась она лагерному поэту на пересылке, в смертном стационаре. Потрясает передачей реальнейшего ощущения присутствия поэзии стихотворение А. А. Тришатова (Добровольского):

Больной… А утром шел этап. Среди мешков, узлов, котомок, Нечеловечески устав, Мы все попадали, как кто мог. Я уснул. Живой едва… (Не выдержу такого груза). Меня позвали: — Батя! К вам! — В дверях в барак стояла Муза.

А. А. Тришатов (Добровольский) — старый писатель, печатавшийся еще до революции и тогда замеченный критикой, после революции отошел от литературы, служил в учреждениях, был библиотекарем; в заключение он попал после войны, в конце сороковых годов (по делу Даниила Андреева). В лагере он вновь начинает писать, в стихотворении о возвратившемся вдохновении звучит радость, почти счастье, свои стихи он называет Антигоной — именем известной по древнегреческой мифологии дочери фиванского царя Эдипа, которая сопровождала изгнанного и слепого отца в его скитаниях на чужбине.

Все отняли, что могли отнять. Конченый, забытый, чуть живой я… Вдруг я понял. Около меня Кто-то есть. Я не один. Нас двое. Кто-то поднял с пола и земли, И повел, и стал поводырем мне. И слова, как крылья, повлекли Все сильней, все шире, все огромней. «…Кончилась отверженность моя. Дочь опять вернулась в отчье лоно. О, отец! Пойдемте! С вами я. Ваша Песня, ваша Антигона».

В «Архипелаге ГУЛАГ» А. И. Солженицына есть глава, посвященная поэтам-лагерникам, «подпольным поэтам», как он называет их, и, рассказывая о них, он восклицает в удивлении: «Сколько же среди людей поэтов! — так много, что поверить нельзя!» И снова спрашивает: «Да сколько же их?!» Сколько было поэтов в лагере, мы, скорее всего, никогда не узнаем, даже если станут доступны архивы: такой статистики ГУЛАГ не вел. Членов Союза писателей было репрессировано, по данным Комиссии по литературному наследию репрессированных писателей, около двух тысяч человек; списочный состав Союза писателей на 1934 год — 2500 человек, в 1941-м — около 3000, в 1954-м — 3695. Среди репрессированных были известные поэты: С. Клычков, Н. Клюев, Я. Смеляков, Л. Мартынов, П. Васильев, Б. Корнилов, Н. Заболоцкий, О. Мандельштам, В. Нарбут, И. Приблудный, А. Шевцов, П. Орешин, М. Герасимов, Д. Хармс, В. Князев и другие. Но большинство «подпольных поэтов» не являлись до ареста членами Союза писателей. Наверное, процент литературно одаренных людей среди заключенных был приблизительно такой же, как и среди вольных. Поскольку репрессировано было, по подсчетам историков, около 60 миллионов — население современной Франции, — то и поэтов должно быть среди них соответственное количество.

Лагерные поэты писали, не зная друг друга и не зная творчества друг друга, там не было литературной среды (счастливые встречи литераторов чрезвычайно редки), не было литературных объединений, групп, каждого из них питала не ближайшая литературная среда, а непосредственно — вся поэзия — мировая, русская классика, современная поэзия, создаваемая на воле (последняя для лагерных поэтов часто бывала отрицательным примером, ее пародировали и опровергали). Поэтому из-за отсутствия так называемого «литературного быта» в лагерной поэзии почти нет формальных (не говоря уж о формалистических) поисков, в ней первенствует содержание. Это, конечно, не исключает работы над формой, тем более что способ сочинения стихов, многократная проверка на слух способствовали отточенности как смысловой, так и звуковой. В лагерях литература как бы вернулась к своему великому источнику — устному народному творчеству, с тем, правда, отличием, что имена авторов фольклорных произведений за ничтожнейшим исключением нам неизвестны и никогда не станут известными, а лагерная устная литература в какой-то своей части получила возможность стать письменной.

И если мы не можем ответить на вопрос, сколько их было, «подпольных поэтов», то можем, хотя и в недостаточно полной мере, сказать о том, кто они, эти поэты. Вот несколько не портретов, не очерков, а лишь справок, несколько судеб. Ограниченный объемом статьи, прошу читателей вспомнить имена известных поэтов, которые перечислены выше, они должны бы открывать этот «справочник», но об их жизненной и литературной судьбе уже напечатано довольно много материалов, поэтому я только напоминаю о них, а рассказываю о менее известных, а часто и просто неизвестных современному любителю поэзии.

Анна Александровна Баркова (1901–1976). Родилась в Иваново-Вознесенске, ее отец служил сторожем, окончила гимназию, после революции работала в местной газете «Рабочий край», которую редактировал А. Воронский и которую упрекали за то, что у нее слишком силен «литературный уклон».

Поэтический талант Анны Барковой был замечен после первых же публикаций. В 1919 году А. А. Блок, получив на рецензию, в ряду других, стихи восемнадцатилетней поэтессы, в дневнике записывает: «…стихи… А. Барковой из Иваново-Вознесенска — два небезынтересны»; в 1921 году А. В. Луначарский пишет ей:

«Я вполне допускаю мысль, что Вы сделаетесь лучшей русской поэтессой за все пройденное время русской литературой».

В 1922 году вышел первый и оставшийся единственным сборник ее стихов, в 1925 году ее стихи были включены в известную антологию И. С. Ежова и Е. И. Шамурина «Русская поэзия XX века», что само по себе являлось признанием значительности ее творчества.

Баркова уже в середине двадцатых годов почувствовала, что борьба под светлыми лозунгами революции перерождается в общенародную трагедию самоуничтожения:

Пропитаны кровью и желчью Наша жизнь и наши дела. Ненасытное сердце волчье Нам судьба роковая дала. Разрывали зубами, когтями, Убивали мать и отца. Не швыряем в ближнего камень — Пробиваем пулей сердца. А! Об этом думать не надо?..

Она не могла не думать об этом и как истинный поэт не могла лгать в стихах, ее стихи не печатали. В 1932 году она написала жестоко-правдивое и пророческое стихотворение:

Где верность какой-то отчизне И прочность родимых жилищ? Вот каждый стоит перед жизнью, Могуч, беспощаден и нищ. Вспомянем с недоброй улыбкой Блужданья наивных отцов. Была роковою ошибкой Игра дорогих мертвецов. С покорностью рабской дружно Мы вносим кровавый пай Затем, чтоб построить ненужный Железобетонный рай. Живет за окованной дверью Во тьме наших странных сердец Служитель безбожных мистерий, Великий страдалец и лжец.

А в 1934 году — первый арест, первый срок, в 1947–1956 годах — второй срок, в 1957–1965 годах — третий. В конце концов ее дело было пересмотрено, она реабилитирована и последние десять лет жизни прожила на воле, в Москве, но наиболее плодотворные для творчества годы прошли в заключении.

В 1922 году А. В. Луначарский в предисловии к ее сборнику писал:

«Посмотрите: А. А. Баркова уже выработала свою своеобразную форму — она почти никогда не прибегает к метру, она любит ассонансы вместо рифм, у нее совсем личная музыка в стихах — терпкая, сознательно грубоватая, непосредственная до впечатления стихийности».

С годами мастерство, «терпкость» не утратились, но еще обогатились горьким жизненным опытом и мудростью. Луначарский не ошибся в своем предсказании: Баркова выросла в замечательного, крупного поэта, истинную величину которого нам еще предстоит постичь, и тогда ее имя встанет среди первых имен русских поэтесс века.

Но и после реабилитации стихи А. А. Барковой не печатали «из-за недостатка в них оптимизма». Умирала она в больнице, и в бреду ей виделись тюрьма, допросы, этапы…

Андрей Анатольевич Загряжский (1906–1970). В известном энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона о Загряжских сказано:

«…русский дворянский род, происходящий, по сказаниям древних родословий, от татарина Исахара, во крещении Гавриила, «мужа честна»… который выехал к вел. кн. Дмитрию Донскому, был у него «ближним человеком» и пожалован вотчинами».

Детство в Тамбовском имении, гимназия, в первую мировую войну фронт, служба в старинном 13-м Драгунском военного ордена генерал-фельдмаршала графа Миниха полку:

Я Орденец — и боевая Мне слава радостна полка. Горжусь полком, переживая Его истории века,

— такова биография А. А. Загряжского до начала 1918 года, когда полк был расформирован. Затем работа техником, инженером — эту профессию он постигал практикой, самоучкой и стал хорошим специалистом.

По натуре своей Загряжский был романтиком, он мечтал о необычной любви, его героиней, его мечтой была пушкинская Татьяна. В 1916 году он писал:

Уют и полумрак гостиной И синих сумерек вуаль. Напевом четким и старинным Поет мечтательный рояль. Вот-вот войдет сама — Татьяна, Как даль осенняя, грустна…


Поделиться книгой:

На главную
Назад