Я вернулся обратно на виллу и стал зажигать свет. В лабиринте комнат, годами прилеплявшихся друг к другу, как в детских выклейках самодельных картонных домиков, ниши, углы и порталы попадались на каждом шагу в хаотическом нагромождении, как будто отраженные расколотым зеркалом. В каждой нише, в каждом уголке и закутке непременно была лампа. Торшеры, ночники, электрические канделябры, плафоны и просто электрические лампочки без абажура высвечивали анфилады комнат с изобретательностью театральной подсветки. Воспринимала ли хозяйка этой виллы жизнь как таинственные театральные подмостки или же просто до смерти боялась темноты, но дом под крышей начинал по вечерам светиться, как один большой абажур. Моя гостья явилась, как мотылек на свет.
«Зря вы, молодой человек, не присоединились к моей разгульной жизни. Такие романтичные эти чудесные португальцы! Пели под гитару чудесные романсы, фаду — очень напоминает нашу цыганщину. Подали мне чудесное рыбное ассорти, с ракушками, мидиями и всякой мясной всячиной. Потом я сидела на океанском берегу — восхищалась лунным пейзажем. Такие дивные рефлексы на воде!»
«Рефлексы?»
«Ну эти, знаете, лунные зеркальные отображения. Дивные рефлексы!»
Меня передернуло. Луну приплела ради фальшивой романтики — я собственными глазами видел: не было никакой. луны — небо сплошь в тучах. Эта эмигрантская манера врать и всем восхищаться. Чтобы оправдать, так сказать, расходы на поездку: уж если мы столько сил угробили, чтобы сюда попасть, все тут должно быть идеально или таковым, по крайней мере, выглядеть. В этом, видимо, и заключается логика оптимистов вообще: в скрытом страхе, что жизненные усилия не оправдаются. И завтрак на траве обернется сухой булкой с сырком на голых камнях в темноте.
«Я, знаете, лягушка-путешественница, но мне, личноперсонально, экзотика ни к чему. Я сама по себе экзотика. У меня в груди, — и она положила маленькую, сжатую в кулачок руку себе на грудь жестом испанских коммунаров, — у меня в груди — африканские джунгли. Когда финансы поджимают, можно и в Лондоне у себя под перьями открыть свою Португалию. Главное, тренировать воображение. Возьму бутербродик с мармайтом — вы любите мармайт? Мы с сыном обожаем английский мармайт, солененький такой, — и на пароходике вниз по Темзе к Гринвичу. Мы весело порой проводим вместе ленч. Усядемся под кустом с видом на клипер „Катти Сарк“ — вот тебе и тропические джунгли. Дайте мне бутербродик с мармайтом, хороший романчик под кустом в Гринвиче, и Португалия совершенно ни к чему! Я три раза эмигрировала. И я вам скажу: зануды и нытики никому не нужны. Я всегда стараюсь замечать в жизни только хорошее. Вы знаете, боль не запоминается. Обиды тоже. Так, по крайней мере, у меня черепушка устроена. Мне в этом смысле страшно повезло. Я вообще везучий человечек. Я за самовнушение. Что подумаешь, то и почувствуешь. Я всегда себе говорю: все хорошо, нечего мандражировать и разводить мерехлюндию. Надо зажигать людей своим собственным примером, а не хандрить. И тоска, знаете, проходит. И верится, и плачется, и так легко, легко… как сказал поэт в минуту жизни трудную. Я танцевать хочу, как поет Элиза Дулитл в известном мюзикле. Вы увлекаетесь сценическим искусством?»
С точки зрения сценического искусства, самый подходящий момент ее разоблачить. Или сейчас, или никогда:
«Звонила Варвара. Фон Любек, я имею в виду. Хозяйка этого дома, — начал я, откашливаясь и запинаясь. Придерживаясь рукой за спинку стула, я продолжал с напускной небрежностью, полуотвернувшись, надменно глядя сквозь нее на раскрашенных петухов: — Варвара фон Любек, между прочим, ничего не слышала о ваших намерениях насчет аренды этой виллы. Варвара фон Любек вообще вас плохо помнит». Я вдохнул поглубже. Теперь надо сказать: «Ввиду всего вышесказанного…»
«Да не было у меня никаких намерений, — сказала моя гостья с неожиданной хрипотцой в голосе, совершенно не смутившись. Лицо ее осунулось и заострилось. — Пока я не увидела этот дом, у меня и не было никаких намерений. Мне просто захотелось увидеть знакомое лицо — вот и потащилась сюда из Абуфейры. А насчет аренды — эта идея мне потом пришла в голову. Мой опыт эмиграции учит откладывать все до самой последней минуты. Главное в нашей жизни не строить никаких планов и ни на что не надеяться, чтобы потом не было разочарований. Впрочем, моя память вытесняет все дурное. Наверное, потому что боль и неприятности так трудно выдержать сердцу. По крайней мере, моему сердечку. Оно у меня маленькое и часто, знаете, бьется так, бьется. Пульпитации. Вы не жалуетесь на пульпитации?»
Эти чеховские пульпитации совершенно доконали меня своей бесцеремонной сентиментальностью. Это был эмоциональный шантаж. Долго еще суждено нам, российским людям, выдавливать из себя по капле Чехова. «Знаете, мое сердечко екает от шума прибоя. Шум прибоя, запах травы, белизна кучевых облаков — это все в каждой стране разное, но одновременно и неизменное: напоминает прибой, траву и облака твоей родины. Я совершенно хмелею от ностальгии, когда слышу шум прибоя, а потом поглядела на часы — боже, так ведь все автобусы давно перестали ходить! Вот вам и расчеты на будущее…»
Я знал, что этим кончится. Она якобы не подозревала, что автобусы кончают ходить в Португалии в такую рань: ведь испанская культура — культура сиесты и ночных карнавалов. Днем спят, а по ночам ездят на автобусах с карнавала на вернисаж. Впрочем, в такой гигантской гасиенде («Бунгало. Не гасиенда, а бунгало», — поправил ее я) непременно найдется для нее закуток, уголок, асилиум? На одну только ночь? Она три раза эмигрировала и привыкла к самому минимуму бытовых удобств. Она может прикорнуть на диванчике вон в том углу или же прямо на циновках. Вспомним вагоны беженцев из оккупированного Парижа в Маракеш под граммофонную пластинку из «Касабланки». А до этого, с интернированным мужем на шарашке — уборщицей: веник, бывало, под голову, и на учрежденческий шкаф на боковую. Она может чудесно прикрыться «шотландским пледом или вот старым пальтишком». Она спит, как мышка. Ей нужно, как Сталину («Это шутка», — хихикнула она), всего несколько часов сна, с рассветом и следа ее не будет. Она жалостливо глядела на меня своими стертыми пуговицами глаз.
Я оставил ее один на один с холодильником допивать чай без меня — мое сопротивление было окончательно сломлено. Она пила чай по-деревенски, из блюдца, по-старушечьи сгорбив спину, и дула на него, как будто отгоняя нечисть, скопившуюся по краям блюдца. Я слышал, как она проклацала в своих кожаных сандалиях в одну из комнатушек. «Посижу у себя в закутке, полистаю словарик, подучу новые словечки по-португальски. С моим знанием испанского, португальский — как украинский для русских. Новый язык в будущем никак не помешает». Если она и вела себя по ночам, как мышка, то явно как мышка неугомонная. Я ворочался, вслушиваясь в непрерывное шебуршение, перестуки и перезвон в другом конце дома. Она, судя по всему, стала мыть посуду в кухне, пытаясь услужить мне, или же принялась перебирать вещи в своем саквояже, раскидывая предметы по полу, или же решила убрать дом, с грохотом передвигая мебель, а может быть, просто бродила по комнатам ради любопытства, полагая, что я крепко сплю.
Заснуть я в действительности толком не мог. Ворочался. В полубреду полудремы я оказался между двух зон, неясно где пролегающих — внутри меня или вовне.
Надо было застыть, не шелохнувшись, чтобы не дрогнул ни единый мускул, ни единый волосок не шевельнулся: иначе соскользнешь в другую зону, там, где все кишмя кишело, где все дергалось и прыгало, толкалось и царапалось. Я не был уверен, что это было такое, но знал точно: стоит чуть ошибиться, позволить себе малейший ложный шаг — и состояние вечного покоя нарушено, тут же скатишься туда, вовне и вниз, и уже не вырваться из этой непрекращающейся схватки, стычки, конфликта, утомительного до головной боли своим бесконечным балетным повтором. Я сжался, чтобы не соскользнуть в этот нагой и трепещущий хаос. Он стал скукоживаться у меня на глазах и ограничился наконец моим животом. Нельзя было ни на секунду расслабить мускулы вокруг пупка. Там, внутри, билось, царапалось, молотило кулаками и дрыгало всеми членами нечто, носившее имя Серафимы Бобрик-Донской. Она пыталась вырваться наружу: освободиться от меня, от моей оболочки.
Когда я окончательно выбрался из этой полудремы-полубреда, до меня дошло, что я мучаюсь страшными резями в животе. Я, видимо, отравился; или нет, скорее всего, сказывалась та жадная поспешность, с какой я уничтожал сырокопченый окорок, заглатывал его непрожеванным, пока моя незваная гостья разгуливала по пляжу. Боль была тошнотворная, дергающая, как за ниточки, изнутри. Я заскулил, сжав зубы и забиваясь в подушку от корч и колик. И тут же как будто эхом донеслось с другого конца дома полупение-полузавывание моей полуночницы. Так, по крайней мере, казалось мне, когда я двинулся из своей спальни в залу: так напевают про себя сумасшедшие — с атональными завихрениями и бессмысленными интонационными скачками, без начала и конца, тихонечко и осторожно, как будто выстраивая сложную и прекрасную, как им самим кажется, мелодию. Неожиданно на лицо мое неведомо откуда, сверху, брызнула струйка воды, как будто некто вверху испражнялся, встав на крышу, а может быть — пытался привести меня в чувство.
И сразу же выяснился источник этих маниакальных звуков и мелодий, шуршания, шебуршения и перестука. Гигантский приземистый дом раскачивало шквалами ветра. Сквозняк разгуливал по бесконечным нишам, коридорчикам и закоулкам дома, присвистывая и подвывая, как будто пытался успокоить больной зуб хождением взад-вперед. В неожиданном жесте беспричинного раздражения сквозняком опрокинуло неустойчивый самодельный торшер, и вместе со вспышкой лопнувшего плафона за оконными стеклами сверкнула молния. Посреди залы стояла Серафима. Из-под рукавов дешевенького ночного халатика торчали ее голые локти с дрябловатой кожей, ее косички-баранки были распущены перед сном; из-за лысеющей макушки эти патлы вокруг головы делали ее похожей на взбалмошного университетского профессора. Задребезжало от грома оконное стекло, где высветились согнувшиеся под ветром фиги, осыпавшиеся градинами плодов, и эхом оконному дребезжанию заструилась апрельской капелью из-под крыши еще одна струйка воды. Ей отозвалась журчащая трель из соседнего угла.
Приземистый и крепкий дом — воплощение слегка эксцентричного и несколько нелепого, но все же уюта, некой доверительной в своем архитектурном наплевательстве уверенности в благожелательном отношении к нему со стороны сил природы — как будто приветственно приподнял шляпу перед угрюмыми небесами, впуская непогоду. Крыша этого дома оказалась вся в дырах, как старая панамка. Серафима Бобрик стояла посреди залы, со светящейся соцреалистической улыбкой на лице, вытянув руки вверх, к струям дождя, похожая на героиню сталинского фильма про весну социализма. Я подумал, что она окончательно рехнулась от грома, молнии и всеобщего ужаса земного существования. Я бросился на кухню за кувшинами, тазами — любой посудиной и тряпками, чтобы остановить наводнение. Моя незваная гостья тем временем засучила в буквальном смысле рукава и принялась за работу. Она сворачивала ковры и отодвигала диваны с креслами, выжимала намокшие тряпки и выливала беспрестанно наполняющиеся тазы и ведра. Лицо ее вдохновенно сияло. Теперь я понимал почему: наступил час испытаний, когда ясно, что одному мне не справиться. С каждым мгновением она обретала все большую уверенность в себе. Она, в отличие от меня, знала, что делать. С ведром и тряпкой в руках, она распоряжалась. У меня застыла в памяти ее спина: она стояла на коленях и вытирала гигантскую дождевую лужу на полу, выжимая тряпку над ведром. Вверх и вниз ходили ее локти, взмокшие патлы волос прилипли к затылку, а по голой шее текла струйка пота. Поднявшись в очередной раз, чтобы опустошить переполненное ведро, она оглядела меня с победным блеском собственной правоты в глазах: она продемонстрировала, что ее появление в доме оказалось не напрасным.
«Дождю конца не видно — а значит, и ее пребыванию здесь. Не выгонять же ее завтра с утра в такую погоду на улицу?» — с тоской подумал я, вслушиваясь в шум ливня и в астматический присвист ее одышки.
Она как будто угадала эту потайную мысль, написанную у меня на лице, и охнула, как от объяснения в любви — схватившись за сердце. Коленки у нее подкосились, она стала оседать, склоняясь вбок. Я подхватил ее за талию и, как в нелепом бальном танце (до этого я боялся к ней прикоснуться), повел ее к кушетке. Она вздрагивала и жмурилась от грозовых вспышек за окном, нагло фотографирующих нас, обнявшихся, как тайные любовники, среди разрухи и разора недавнего домашнего уюта, среди луж на полу, где пленка воды покрывалась рябью сквозняка. Стены как будто исчезли: мы находились среди театральных декораций атлантического пляжа. Но на этот раз ей явно было не до дешевого актерства: лицо ее вдруг стало покрываться мучной пылью, белея с носа; сквозь приоткрытые сморщившиеся губы прорывался астматический свист. Гримаса улыбки не сходила с губ, как будто ей было мучительно трудно сменить выражение лица. У нее явно был сердечный приступ, предынфарктное состояние или что-то в этом роде, явно что-то с сердцем, а что может быть с сердцем, как не предынфарктное состояние? Я запаниковал, бросился к телефону, но от телефона было мало толку в такой час и в такую погоду, в таком городишке, где чеховскому доктору только и остается, что хлестать медронью, зажевывая ее сырокопченым окороком.
Чтобы добраться от нашей виллы на берегу до центра с медпунктом, надо было пересечь небольшую долину, овраг. По бокам каменистой дороги росли коренастые оливы, плывущие серебристыми купами с библейским верблюжьим спокойствием в вихре и путанице дождя, грозовых всполохов и редких фонарей. Их свет качался наверху, как поплавок, в потоках воды, и еще всю дорогу в окружающей мгле мерцали угольками загадочные огоньки: лишь заслышав случайный полувзвизг-полумяуканье у заборов, я догадался, что это глаза бродячих кошек под навесами сараев следили за моим продвижением, как конвой, готовый поднять тревогу при малейшем проявлении моей моральной нестойкости или попытке уклониться от намеченной цели. Хотя дорога почти сразу шла в гору, я поначалу не чувствовал своей ноши: в моих руках она, казалось, весила легче своего халатика в мелкий цветочек. Я пытался вспомнить какой-нибудь местный эквивалент слову «валидол» (валокордин? валиум?), но она мешала мне сосредоточиться, продолжая свой вдовий астматический щебет, как будто пытаясь заглушить то ли стиральную машину небес, то ли свое собственное сердечное замешательство:
«Я снимаю комнатушку на горе. Обратно тяжеловато с моей астмой взбираться. Но зато по утрам такое наслаждение сбежать с горы подземными ходами к морю. Вы знаете, там такие каверны знаменитые, туннели — горными потоками прорытые. Весенними ручьями. Потоки все пересохли, но проходы остались. Благодаря этим подземным кавернам можно в обнаженном виде по утрам мигом оказаться в бухте. Здесь нудизм не воспрещен законом, вы знаете?» Я представил ее сбегающей к морю в голом виде. Пучки волос на голове развеваются. Плоть колышется. «Но я позволяю себе эту экстравагантность, потому что на этот раз у меня вакансия без сына». Она закусила губу и прерывисто задышала. Вдруг, вцепившись судорожно в мою руку, она зашептала, нарушив все барьеры интимности между нами: «Ну каков подлец, а? Мать бросить на дороге, вообразите?» Я не понимал, к кому она обращается. Судя по всему, ни к кому. Но все, что она говорила, я тут же с испуга принял на свой счет.
Она вдруг стала страшно тяжелой. Левое плечо у меня заныло, и мне пришлось остановиться под очередной оливой, чтобы перехватить ее, как неудобный чемодан, в другую руку. Тут, в свете фонаря, я и заметил, как на ее груди сквозь халат стало проступать и расползаться багровое пятно крови. Или это был лишь странный отсвет фонаря? В панике я опустился на колени, стал расстегивать халат, соображал, откуда оторвать клок ночной рубашки взамен бинта для перевязки… и наткнулся на твердый комок у нагрудного кармашка. Она смотрела мимо меня; пуговицы ее глаз сдвинулись косо, как будто пришитые в неправильном месте. В кармашке халата оказалась перезрелая фига: случайно раздавленная мясистая багровая плоть плода расползлась в кровавую слизь. Я вдруг понял смысл выражения: фига в кармане.
«Так и сказал: ты мне, мать, осточертела. Я тебя бросаю на произвол судьбы. Найди себе кого-нибудь еще третировать — со своими тремя эмиграциями! Бросил меня с сумочкой у выхода из аэропорта, деньги все крупные отобрал, оставил сугубый минимум, обратный билет через две недели. В чужой стране. Опять я, получается, экс-патриотка? В кармане сплошные медяки, — забормотала она плаксиво. — У меня пульпитации. Я совершенно одна, я совершенно никому на свете не нужна. Куда же мне теперь брести? Опять три раза эмигрировать? Когда я, в свое время резидент тоталитарного режима, мечтала о побеге к свободе, я представляла себе такой необычный, ни на что не похожий мир света и экстаза. Мне так хотелось, чтобы все в моей жизни было необычно — даже смерть. Я бежала от общей — как и все при коммунизме? — могилы, да. Но сейчас, с вами, мне даже как-то сладко от этой мысли — меня осенило: а ведь можно начать жизнь сначала, без всяких там мерехлюндий? У меня теперь масса свободного времени, я совершенно теперь независимое существо. Я, к примеру, могу устроиться поваром, я, знаете, большая кулинарка. Могу готовить чудесный гуляш, один из моих супругов был бывший венгр, вы знаете? Был гулаг, стал гуляш». Гримаса исказила ее лицо, и непонятно было, кривая ли это улыбка иронии, судорога плача или острая боль в сердце. Я предложил ей немного помолчать — себя пожалеть. Но она не затихала: «Как же так: я говорю на языках чуть ли не всех людей на свете, а под конец жизни не оказалось рядом ни одного близкого человека?»
Она вновь становилась все легче и легче в моих руках. Постепенно она совершенно затихла, лицом напоминая спящую. Мне стало страшно, что я не донесу ее до больницы. Я погружался все глубже и глубже по невидимой дорожке во вздыбленную ураганным дождем географию чужой мне долины. Я вспомнил: точно так же хлестал ливень в лицо, когда мать тащила меня в колхозную больницу, километрах в десяти от дома. Она тащила меня на спине, по размытой проселочной дороге, сквозь месиво чавкающей грязи, астматически задыхаясь, а может быть оттого, что я цеплялся за ее шею от страха, боли и стыда. Я помню ее слипшиеся на затылке волосы и струйку дождя, скользящую по ее шее за вырез платья. Ей было тяжело: мне было уже лет шесть, я был здоровенным мальчишкой. Это было в поселке под Москвой, где мой дед работал главврачом. Мы с приятелями забрались накануне в колхозный сад и наворовали там мешок яблок. Яблоки были маленькие и жесткие, размером с фигу, зеленые и недозрелые — вызывали страшную оскомину; но мы упорно, с неистовством жевали их, соревнуясь друг с другом в энтузиазме: потому что это были бесплатные яблоки, мы нажирались яблоками на халяву, они были дарованные, они были Богом дарованные, и потому отказаться от них было нельзя. К вечеру у меня начались колики, а к полуночи я уже дергался в страшных корчах. В полудреме-полубреде мне казалось, что я должен застыть так, чтобы не дрогнул ни единый мускул, потому что любое движение выдаст меня с головой и я никогда не выберусь за ворота сада. Горячка была вызвана всего лишь расстройством желудка, но мама была уверена, что у меня приступ аппендицита. Я боялся сказать, что у меня все и так само собой пройдет. Тогда бы мама поняла, что я знаю, от чего у меня боли в желудке, и мне пришлось бы рассказать про ворованные яблоки. Я предпочитал отмалчиваться. Она решила срочно нести меня в больницу. Больницы я боялся, но еще больше боялся рассказать про ворованные яблоки. Я не хотел, чтобы меня, пионера, считали вором. Я продолжал делать вид, что у меня приступ аппендицита. До больницы надо было тащиться по размытой ливнем проселочной дороге. Сам идти я не мог из-за страшных колик в животе. Мама вышагивала в кромешной тьме по чавкающей грязи, сгибаясь под тяжестью моего тела. Она задыхалась. У нее, казалось, вот-вот начнется астматический приступ.
«Я вижу просвет», — донесся до меня голос моей подопечной. «Свет?» — переспросил я. Я явно воспринял ее слова в слишком возвышенном религиозно-метафизическом духе. Какой еще свет в такие потемки? «Да нет, я вижу просвет в облаках. Дождь скоро перестанет, и будет ясное ночное небо. Я смогу уехать на автобусе в Абуфейру».
Случайная встреча
Дух путешествия казался старше,
Чем понимали старость до сих пор.
Я заметил ее еще на Рогожском кладбище, когда стоял у могилы матери. Ранний снежок неразборчивой и беспардонной русской зимы поспешно припорошил к моему приезду грязное месиво грунта, и от этого вокруг, казалось, просветлело: облетевшие деревья все еще загораживали перспективу аллеек, но, как будто почувствовав неуместность своей голизны и обтрепанности, готовы были в любое мгновение, потолкавшись, расступиться и разойтись, раскачиваемые ветром, как мужики у винного прилавка, когда продавщица объявила, что водка кончилась и осталось одно советское шампанское. Вначале я не обратил внимания на еще одну фигуру в траурном бдении у ограды соседней могилы, шагах в двадцати от меня: секущий по всем направлениям колючий снежок превращал эту женщину в длинном пальто среди голых стволов в исцарапанный расплывчатый дагерротип прошлого века, настолько нереальный в своей классичности, что тут же отбрасывался памятью как не имеющий к тебе отношения.
Этот визуальный провал на мгновение в иное столетие, заставил, однако, мой глаз снова уцепиться, как бы в испуге отступив от края пропасти, за даты на могильной плите моей матери, убеждая меня, что я не выпал из поезда времени и все еще отличаю настоящее от прошлого. Встреча с прошлым, не обещавшим тебе, эмигранту, никакого настоящего в непосредственном будущем, обескураживала и темнила ум запутанной арифметикой. Я уехал тринадцать лет назад, когда мне было тридцать, то есть столько же, сколько было матери, когда она меня родила. Машинально я подсчитал, что сейчас мне столько же, сколько было ей, когда она развелась с отцом. Мне было тринадцать, я помню, как проснулся ночью от их криков и маминого плача. Но сравняться с родителями в возрасте, как известно, немыслимо: когда тебе исполняется столько же, сколько когда-то было им, они успевают состариться на вновь недостижимый тебе срок, и поэтому даже в их «прошлом» возрасте ты кажешься себе младше, чем выглядели в свое время они в твоих глазах.
Эта гонка прекращается лишь за финишной ленточкой, когда вся их жизнь становится твоим прошлым, терпеливо поджидающим встречи с тобой. Смерть лишает нас возрастной привилегии старшинства. С эмигрантской («замогильной») точки зрения время в оставленной Москве тоже останавливается: мать для меня осталась такой, какой я ее увидел в последний раз в день моего отъезда. После стольких лет эмиграции я был допущен в Россию, чтобы навестить ее могилу. Своей смертью мать обеспечила мне блат на советской границе. В прошлое нас допускают — как сквозь советскую таможню и паспортный контроль — лишь за счет лишения чего-то в настоящем. Даже воспоминание — короткая остановка во времени; окончательная же остановка — смерть — и есть единение с прошлым. Возвращение на родину.
Глаза у меня слезились, как и подобает тому на кладбище, но скорее от жгучего ветра и снежной соли, чем от скорби, и, позорно отворачиваясь от пощечин ветра, я прятал лицо в поднятый воротник, косясь в сторону. Этот шквальный ветер со снегом был хорошим предлогом не глядеть на могильную плиту: так на школьном уроке, забывая про зануду-учителя, устремляешь взгляд в окно, заслышав шум скандала на улице. Женщина по соседству продолжала стоять неподвижно, как будто дожидаясь моего ухода. Но я снова заметил ее по дороге к метро, когда пережидал поток грузовиков на перекрестке, где раскачивалась на пронзительном ветру толпа доходяг у пивного ларька в ожидании открытия, с лицами, обезображенными неповторимым в своей звериности похмельем. Она жалась к обочине, и я поймал себя на том, что опасаюсь, как бы не окатило ее с ног до головы ноябрьским ностальгическим месивом, где грязь со снегом перемешаны, из-под колес ревущих и плюющихся бензином и матерщиной монстров на шоссейке.
В метро я не заметил ее на платформе — возможно, из-за толкучки, а потом и совсем забыл про нее: настолько завораживал своей застылостью во мраморе и бронзе сталинизм. Время остановилось, пойманное в ловушку: мраморными монстрами скульптурных ансамблей, резными дверьми с бронзовыми ручками и никелированными барьерами. На толкущихся посетителей этой кунсткамеры глядели музейные инструкции. Стойте справа, проходите слева. Запрещается бежать по эскалатору. Не прислоняться. Уступайте места пассажирам с детьми, пожилым и инвалидам. Я чувствовал себя инвалидом в том смысле, что был причислен к пожилым детям: состарившийся человек возвращался в свою юность — в застывшую во времени страну. Уступайте места пожилым детям, инвалидам эмигрантского времени. Кондовость этих бюрократических инструкций быстрее всего и возвращала в прошлое. Линкрустовое покрытие внутренности вагонов, этот рельефный коленкор блевотных колеров плотнее всякого железного занавеса отделял тебя от твоего лондонского настоящего. Осторожно, двери закрываются. Не приближаться к краю платформы. Следующая станция — эмиграция.
На мгновение вагон опустошился, поскольку одни пассажиры уже вышли, а другие еще не набились в поезд. В этот момент я снова увидел ее: она сидела напротив, нахохлившись, втянув голову в плечи, по-мужски втираясь щекой в воротник. Не приставлена ли она ко мне в рамках того самого сюжета, героем которого мечтает втайне стать любой заезжий иностранец: о вербовке в сексоты длинноногими дивами, когда страх — единственное утешение сексуально озабоченного коммивояжера, манией преследования оправдывающего собственную манию величия. Неожиданно лицо соседки по вагону повернулось в мою сторону; она взглянула мне прямо в глаза, и еле заметная ироничная, как мне померещилось, улыбка проплыла по ее губам. Вполне возможно, она улыбнулась самой себе, некоему образу, мелькнувшему за черным стеклом вагона, где вспыхивали огни туннеля, — как будто там, во тьме, проносился мимо нас невидимый подземный город, некая иная вселенная, кромешный мир, существующий параллельно здешней жизни, куда обыкновенным смертным хода нет — нечто вроде заграницы для сталинской России. Я снова вспомнил, откуда я приехал. Толпа снова набилась в вагон, и женщина исчезла. Я вышел на «Проспекте Маркса».
Погода была как будто специально для того, чтобы отбить охоту ностальгировать — именно потому, что отбывал я за границу в точно такую же погоду: леденящий сырой ветер со снегом. Как ограбленная вдова, Москва в этот канун Октябрьской революции лишилась последних праздничных украшений — партийных лозунгов и плакатов. Ни отеческих улыбок членов политбюро, ни сияющих героев соцтруда. На ветру бился лишь убогий транспарант «С праздником», причем атмосфера празднования была настолько приглушена, что в конце лозунга мерещился не восклицательный, а вопросительный знак: «С праздником?» Ободранные до голизны улицы безуспешно пытались прикрыться снегом: эти ноябрьские редкие, тающие на ходу мокрые хлопья забивались в глаза, в уши, за воротник и походили скорее на пух из подушки, распоротой насильником. Мне было холодно и радостно до дрожи от душившей меня злой готовности вновь слиться с этим городом. Хотелось, чтобы этот вновь встреченный мной кромешный мир взял бы меня под руки, в свои ежовые рукавицы, запихнул бы шапкой в рукав каменной шубы города, чтоб видеть лишь во сне все то, что выпало мне узнать там, за кордоном, вдали от этой советской поземки, мелкой грязцы и костей в колесе. Память о других берегах мешала окунуться по горло в этот железный поток. Я глядел на родную Москву, как на любимую с детства вещь, украденную из родительского дома: ее украли, а теперь показывают тебе как ни в чем не бывало, и доказать, что она твоя, уже невозможно даже самому себе — настолько захватана она чужими руками. Как возвращение к разведенной жене: ты все помнишь и знаешь все до последних мелочей — и родинку на спине, и выбившуюся из-под трусиков курчавость лобка, и что кофе пьет без сахара; но эта женщина уже не твоя, ты уже не имеешь права признаваться себе и другим, что знаешь о ней все и что она знает все о тебе.
«Не приближаться к фасаду здания ближе чем на четыре метра» — предупреждал меня размалеванный кусок фанеры, прислоненный к стене моего бывшего дома на Пушкинской улице. То, что выглядело как путаница ремонтных и строительных лесов, было на самом деле деревянными щитами: они нависали над тротуарами, защищая прохожих от обваливающихся балконов и разрушающейся кладки стен. Под этим тяжелым гримом невозможно было разглядеть знакомые контуры оконных ниш и порталов. Нырнув под арку в квадрат двора, я обогнул помоечные баки рядом с железной дверью, где красовались череп и кости с еще одним угрожающим призывом: «Не прикасаться: высокое напряжение»; оглядел знакомую мне местность и нашел свое окно в тюремном ряду четвертого этажа грязно-желтой стены; проигнорировав оба совета держаться от прошлого на безопасном расстоянии, я шагнул в огромный подъезд. Советское прустианство этого подъезда, с запахом мочи и хрустом мусора под ногами, высвечивалось с тусклостью старческой памяти голой лампочкой, заросшей грязью и отраженной масляной краской замызганных стен. Я был счастлив: такое ни с чем не спутаешь. Я взлетел по ступенькам. На первой же лестничной площадке мне преградил путь милиционер. Я шарахнулся в сторону от неожиданности. Путь наверх к моей квартире преграждал деревянный барьер, как в учрежденческих проходных. «Что тут происходит?» — пробормотал я в замешательстве. «Ничего тут не происходит. Тут малая сцена Детского театра. Вывески читать надо. Пропуск предъявите». Я забыл, что обычных жильцов отсюда давно выселили и передали дом учреждениям. Детскому театру. Отделению младшего детства. Старшего маразма.
Впервые за неделю моего пребывания в Москве друзья и близкие отпустили меня прогуляться одного, как будто в награду за примерное поведение, да и то под тем извинительным предлогом, что на могиле матери я хотел побывать в одиночестве. И тут же от меня потребовали предъявить пропуск, что вряд ли помогло избавиться от общего ощущения беспомощности младенца, заплутавшего в родном дворе. Каждый угол и портал здания был мне знаком, но именно эта знакомость и доводила до панического состояния: я помнил слишком многое, что с этим местом было связано, и не способен был восстановить ни одного конкретного эпизода. География как будто разлезалась плешинами и пятнами от каустика слов, когда-то с ней связанных. В глазах рябило от напряжения в попытке разгадать нераскрытую в свое время тайну прошлых отношений. Ощущение было как от забытых страниц старого дневника: ты узнаешь слова, даже вспоминаешь кое-какие обстоятельства, связанные с возникновением этих слов. Но сам смысл этих слов, обрывочных фраз, загогулин — не расшифровывается. Недоученный урок. Крайне неразборчивый почерк: похоже на… впрочем, позвольте, да это же… нет-нет, одну секундочку, я сейчас скажу вам точно… И так далее, но ухватить окончательный смысл невозможно.
Тянуло к явно знакомому, привычному, но эта тяга не осознавалась: так человек, бросивший курить, не перестает ощущать никотинное голодание, но научается не отождествлять эту тоскливую потребность с желанием закурить. Меня мутило от голода. До нелепости летним биваком между «Националем» и «Интуристом» (поразительное, кстати, противопоставление названий этих двух центральных отелей, как будто в пресловутом споре между славянофилами и западниками), под мокрым снегом не по сезону, как на лесной полянке, стояли ларек-фургончик и несколько нелепых белых курортных столиков. Нездешность этого передвижного ларька усиливалась рекламной надписью «Биф-гриль» (по аналогии с «бифштексом», видимо), прибавляя еще один уродливый англицизм в уже достаточно разросшийся третий мир иностранщины в империи русского языка. После стольких лет за границей втайне тоскуешь по «мокроступам» вместо «галош». Папуасы этого третьего мира за белыми столиками казались крупноголовыми головоногими рахитиками из-за гигантских меховых шапок и ушанок. Третий мир действительно: не рай, не ад, а нечто третье — вне времени и пространства: лимб. В полутьме, под хлопьями снега они молча, как будто обдумывая некий неразрешимый вопрос, жевали какую-то дрянь, созерцая параллельно темные, непрерывно гудящие и оттого как будто бесшумные толпы подобных же большеголовых трудящихся, проплывающих мимо в водоворотах толкучки по тротуару ко входу в метро «Проспект Маркса». Иногда в этом проплывающем гуле различались повторы, вроде: «Но по сути-то дела ничего не изменилось», или: «Ну почему у них?» и еще: «А вот у нас…»
Завороженный, я приблизился к освещенному окошку фургончика. Девка с кровавыми губами вампирши в белом больничном халате, высунувшись, спросила, как пароль: «Биф-гриль?» И я повторил с готовностью заговорщика: «Биф-гриль». Между двумя кусками серого и клеклого, с кисловатым запахом хлеба оказались раздавленными два вонючих биточка, вымазанные обильно томатной пастой. В другую руку мне всунули бумажный стаканчик с ледяной пепси-колой: прямо-таки находка для рекламы этого прохладительного напитка — зубы сводило от озноба. Я принюхался к биф-грилю у себя в кулаке, и, несмотря на свербящую голодную тоску в желудке, подошел к урне и швырнул в нее этот кулинарный изыск. И тут же перехватил осуждающий полуголодный взгляд сзади в очереди. Так мне, по крайней мере, померещилось: выбросив брезгливо в помойку еду, я, ребенок послевоенного голодного поколения, сам себя тут же втайне и осудил. Но взгляд со стороны, как оказалось, был вовсе не осуждающий: влюбленный взгляд со стороны легко путается с прищуром надзирателя.
«Зиновий! Ведь вы — Зиновий?» Ее «вы» в обращении ко мне было в первую очередь вежливостью, маркирующей расстояние в годах между нашими встречами; но было в этом «вы» и нечто до неприличности фамильярное: так на «вы» обращалась к барину крепостная, когда тот подбирался к ней в душных перинах. Видимо, не только она на меня исподтишка, но и я машинально и неуверенно поглядывал на нее, инстинктивно пытаясь подтвердить ощущение, что лицо знакомо. На маршруте от кладбища до этого «биф-гриля» она как будто сокращала временную дистанцию между нами. Где я видел эти глубоко посаженные серые в голубиное крыло глаза? эти тонкие губы и сильный подбородок? эту с пепельным отливом короткую стрижку под беретом? От холода она засунула руки в карманы своего пальто, похожего на длиннополую шинель, — и в этом жесте, в этой позе были одновременно и лихость дворового хулигана, и офицерская строгость. «Не помните», — сменила она тон на скептицизм и иронию, закусив губу и глядя исподлобья. Но когда я, взмахнув хвостами зеленого шарфа, рванулся к ней с поцелуем в щечку, ее лицо тут же трогательно скуксилось в знакомой гримасе сентиментальной улыбки: «Евгения! Женя! Помните? А я вот, представьте…» Но я тут же, по-светски догадливый, уже опережал ее, перебивая: «Ну конечно, Евгения, Женя, столько лет», — и она ироничным, конечно же, эхом, как будто отмахиваясь от хлопьев мокрого снега: «Столько зим!»
Я юлил и расшаркивался перед ней виновато, как добрый приятель прошлых лет, забывший поздравить старую подругу с днем рождения. В действительности я решительно не помнил, где и при каких обстоятельствах мы встречались. Мне оставалось радостно кивать головой, поддакивать и с горестным сочувствием разводить руками, когда она припоминала имена общих знакомых, уехавших или без вести пропавших в пустыне московских новостроек, юбилеи и проводы, знаменательные даты шумных сборищ, явочные квартиры наших пьянок тех лет и перекрестки общих маршрутов. Все это в том или ином искаженном виде и сумеречном свете так или иначе всплывало у меня в памяти — но сама она в эту вереницу миражей не вписывалась, и не назови она сама своего имени, я бы его ни в жизнь не вспомнил. Это было одно из имен тех, кто был на периферии моего общения предотъездных московских лет. Я припоминал все эти оказии, где мы могли встретиться, лица, расплывшиеся в памяти, как винное пятно на скатерти, присыпанное солью. Могло быть у Марка. А может быть, у Вовули? Или даже у Семы?
Могло быть еще в десятке мест предотъездных полудиссидентских полупьянок, начинавшихся после первой же рюмки яростными идеологическими спорами, а заканчивающихся шипением грампластинки, забытой на проигрывателе, под рыкающий блев, доносящийся из ванной. Горячая ладонь на колене, путаница с рукавами пальто у рухнувшей вешалки, шуршание чулка под задравшейся в такси юбкой, пустынная заиндевевшая улица, и сразу круговерть кровати и стен, остервенелая любовная борьба и потом выпадение, отключка. Не раз я просыпался в чужой незнакомой квартире совершенно один с запиской на кухонном столе: «Ушла на работу. Звякнешь? Кофе в шкафчике над раковиной, яйца в холодильнике»; где были мои мозги в такое утро, трудно было сказать. Я исчезал, не позвонив ни на следующий день, ни через день, а через месяц меня уже не было на территории советской державы с ее идеями нерушимой любви и дружбы.
Случайная география этих прощальных случек не запечатлелась в памяти; но, мне кажется, я припоминал и этот запрокинутый вверх подбородок, и закушенную губу, и взбитую ветром, взмокшую от тающих снежинок пепельную челку. Конечно же, морщинки лучиками у глаз, собранные в фокус увеличительным стеклом лет у обнаженного виска; но она практически не изменилась за все эти годы. Может быть, зажигающиеся в сумерках фонари своим восковым отливом мумифицировали внешность, но мне показалось, что она если не помолодела, то явно похорошела. Я мысленно раздел ее прямо тут, на улице Горького, под мокрым снегом, как Зою Космодемьянскую, с ее маленькими, как снежки, грудями и тяжелыми низкими бедрами: такие бедра захватывают тебя мертвой хваткой и мотают до изнеможения, как американские горки. Она отвела взгляд, и я покраснел. «Ну так как же? Когда мы встретимся?» — спросила она, как будто сам факт встречи не подлежит обсужденью и давно обговорен. Я замялся:
«У меня всего неделя в Москве. Родственники. Ну, и самые близкие люди».
«А мы, значит, уже не близкие?»
Я не выдерживаю, когда ставят под сомнение мою душевную широту, сердечную отзывчивость и верность друзьям. Смелый человек, наверное, это тот, кто готов публично выглядеть дураком, подонком и скрягой, но не изменить при этом ни своих склонностей, ни позиции, ни своего маршрута. Я, судя по всему, не смелый человек. Я хочу быть хорошим. Я хочу, чтобы меня все любили. И я пошел за ней на собачьем поводке чувства вины: я не помнил бывшей любовницы и теперь хотел прикрыть безразличие и наплевательство преувеличенными жестами верности и энтузиазма. Я даже настоял на том, чтобы закупить в соседнем «Интуристе» выпивки и сигарет, в очередной раз поразившись тому, что меня пропустили в эту закрытую зону, этот храм иностранной валюты, не спросив моего британского паспорта. Она тем временем отправилась звонить по телефону (малюсенькими, похожими на шелуху тыквенных семечек двухкопеечными монетками): явно предупредить друзей.
В такси и началась рифмовка с прошлым: было и шуршание чулка, и задравшаяся юбка, и заиндевевшая темная улица проносилась мимо, как и тринадцать лет назад. Я, смущаясь пауз, заговорил про этот сдвиг по времени: как в Германии мой трансевропейский поезд двигался сквозь восточные и западные секторы, как будто сквозь разные эпохи, туда и обратно, вместе с выпадением из сна и снова провалом в сновидение, когда уже не понимаешь, откуда появляются полицейские и пограничники очередного паспортного контроля — из бреда полудремы или действительно сверяют дату твоего рождения в паспорте с числом морщин на твоем лице. Когда поезд — эта допотопная машина времени — наконец подполз к станции Чоп на советской границе (chop по-английски значит «отсекать»), вокзальные часы на платформе показали ровно ноль-ноль часов ноль-ноль минут. Начался советский отсчет времени. Таксист затребовал такую сумму, что ни у меня, ни у нее таких денег наличными не оказалось. Она начала было скандалить с водителем, но я, следуя по интуиции законам натурального обмена среди папуасов, сунул водителю пачку сигарет Winsor, и он, страшно довольный, по-холуйски выскочил из машины, чтобы открыть нам дверь.
Я входил в эту квартиру, как больной после потливого горячечного бреда входит в настоящее: жмурясь и осторожно ощупывая забытые предметы ослабевшей рукой. Квартира эта напоминала купе поезда дальнего следования — железнодорожного состава, отведенного на задние пути и брошенного там на многие годы. Четыре шага вверх по откидным ступенькам, и я снова в родном вагоне. Ничто не изменилось. («Но, по сути-то дела, ничего не изменилось!») Мир вокруг продолжал двигаться, поезд этот продолжал стоять, но поскольку пассажиры не выходили из купе, им казалось, что это их поезд мчится, набирая скорость, уходя от опостылевшего мира. Я узнавал отдельные предметы обстановки этого спального вагона дальнего следования. Сладкое головокружение от совпадения предмета, ощутимого — наконец-то оказавшегося у тебя в руках, — с его ускользающим образом в памяти. Я вспомнил и этот ночничок с абажуром из цветного стекла, и бахрому вязаной скатерти (как и тогда, я мял ее в пальцах, когда возникала обескураживающая пауза в разговоре). И в то же время нечто непоправимо сдвинулось и расползлось, как в испорченном телевизоре. Я вспомнил книжки на стене справа, но под книжной полкой явно чего-то не хватало. Кресло, что ли, тут стояло?
«Я убрала тахту после смерти матери, тут и так повернуться негде», — подсказала она, перехватив мой моргающий в сомнении и замешательстве взгляд, оглядывающий комнату. Я, естественно, не помнил (да и не знал, скорее всего), что она в те годы жила с матерью в одной квартире, и судя по тому, как она скривила нижнюю губу и передернула плечами (я вспомнил эту гримасу), она была явно оскорблена тем, что я и слыхом не слыхивал о смерти ее матери. Только тут я заметил фотографию в рамке с траурной ленточкой: обаятельное лицо не по годам состарившейся женщины, глубоко посаженные глаза, тонкие губы и сильный подбородок. Я забормотал в свое оправдание полагающиеся по случаю невнятности и, скрывая свою оплошность, стал излишне оживленно удивляться тому, что встретились мы после стольких лет на кладбище у могилы — каждый — своей матери. Я запнулся. Слава Богу, зазвенел, как на перемену после мучительного урока, дверной звонок.
Комната быстро набивалась полузнакомыми лицами, и сама эта затертость черт ощущалась мною как личная вина: омертвелость памяти в эмиграции (хотя на самом деле все наоборот: разлука, как для зрения — окуляры бинокля, обостряет память; уверен, что, оставаясь в Москве, я узнал бы их после такого перерыва с большим трудом, чем сейчас, — настолько эти люди были случайны в суматошности моего тогдашнего московского общения). Чтобы скрыть это чувство вины, я был преувеличенно дружелюбен, отзывался перемигиванием на каждый взгляд, отвечал братским похлопыванием по плечу на каждое касание. Каждый новоприбывший оглядывал меня, как музейный экспонат за стеклом. Стекло явно присутствовало: ко мне как будто боялись притронуться и ходили вокруг меня на цыпочках — а вдруг завоет тревога? Даже взгляд моих собеседников упирался в невидимую преграду между нами: живой труп подавал руку призраку. Хотя восторженным всхлипам и взвизгам тоже не было конца с рефреном: «Поглядите на него: ну, ничуть не изменился!» В то время как я чуть ли не кожей ощущал на себе клеймо всех лет эмиграции, для них моего опыта не существовало и потому — не существовало дистанции во времени. Я был насквозь ихний в этой московской жизни: она была продолжением моих прежних московских отношений, телефонных звонков, переписки, но они не подозревали о существовании меня другого, им не известного, иного — тамошнего. Мое лондонское настоящее, в этот момент отодвинувшееся на какую-то отдаленную, не пересекающуюся с Москвой параллель, было для них лишь возможным будущим, когда все границы и темницы рухнут. Я для них оставался тем, каким они меня помнили. Для меня здешняя жизнь остановилась, когда они остались за кордоном; для них — я продолжал топтаться в их жизни на том же месте. Мы все приписывали друг другу фиктивный возраст.
При всем при том это были люди, толком меня не знавшие. Гораздо страшней встретиться до этого с состарившимися друзьями. Но страхи были напрасны: мы оставались все еще в той возрастной категории, когда в большинстве случаев (если только не облысел и не стал паралитиком) человек не слишком далеко и не навечно эмигрировал во внешности от себя прежнего, тридцатилетнего. Еще года четыре, и в Москву бы я не поехал: было бы слишком поздно — наша память, наша внешность, как и возраст, как и всякое чувство верности и преданности некоему прошлому, меняются скачками. После первого оцепенения разговор тут же возобновлялся с того места, где мы его прервали тринадцать лет назад. Казалось, времени в разговоре не существует — есть только место, тот момент диалога, где этот разговор прерван. Я благодушно кивал головой, смутно понимая, с кем разговариваю: «Времени нет, есть только место». На что хозяйка дома съязвила: «Места тоже нет, поглядите, сесть негде».
Оглядев набитую до отказа комнатку, я еще раз поразился забытому эффекту джина (не джина, конечно же, а самогона: джин бывает только в инвалютном «Интуристе») из бутылки московского застолья. Еще мгновение назад я ощущал себя в обездоленной и убогой, не по годам состарившейся стране, обреченной, казалось, стоять с протянутой рукой на перекрестке всех цивилизаций. Но эта протянутая за милостыней рука вдруг прищелкнула пальцами и, как будто из-под полы фокусника, стол засиял серебром и десятками блюд. Кому какое дело, что это были бесконечные комбинации из все той же кислой капусты и картошки с селедкой — антураж, как и все в России, был важней сути дела. Тем более, суть эта исчезала с той же чудесной быстротой и необъяснимостью, с какой появлялась на столе. С той же быстротой исчезала и выпивка: гости набивались в квартиру один за другим, каждая принесенная бутылка (и захваченная с собой закуска) казалась последней и поэтому уничтожалась немедленно, второпях, так сказать, залпом. И еще через мгновение уже не существовало промозглой тьмы за окном вовне, а только свет и жар застолья из недр квартиры. Какими бы чуждыми ни казались вначале лица, возникающие в дверном проеме этого мира, они постепенно становились частью многоголового и многорукого существа, чьи монструозные и милые черты мне были хорошо знакомы по прежним оказиям и диктовались местом его обиталища. Как будто эта квартира, вроде религиозной секты, подбирала себе определенный физиологический тип гостя; проходили годы, менялись люди, но не их порода, их родственный клан. Я этому клану уже не принадлежал. Но пытался этот факт скрыть.
Иностранцу в России все дозволено, а человек с отъездной визой в кармане — иностранец. На каждой пьянке моего прощального года в Москве я то и дело ловил на себе взгляд обожания, вдохновенной тоски, томления и преданности, готовности на все. В некоем повторе отъездной ситуации я, уже паспортный иностранец, проходил сейчас через все тот же круг восхитительных по своей бессмысленности пьянок. Кто-то запустил старую пластинку Адамо «Tombe la Neige», того забытого всеми Адамо, которого в Москве 60-х годов поклонники держали за символ всего французского, а в Париже, как выяснилось, его считали алжирцем. Я ловил через стол, через комнату все тот же обожающий, готовый на все взгляд. Отчасти подыгрывая этому взгляду, отчасти как будто оправдываясь перед старшими (а вдруг отправят спать обратно в дормиторий эмиграции, не дав дорассказать), я с дурной поспешностью (зная московскую привычку перебивать собеседника) стал развлекать их анекдотами из путевых заметок иностранного путешественника в России. Я успел изложить и про огромные меховые шапки, превращающие прохожих на улицах в головастиков-марсиан; про маниакальную ширину улиц (можно родиться, жениться, воспитать детей и умереть, переходя проспект Ленина или Садовое кольцо); про тетку, продающую вонючую колбасу под театральной афишей «Собачье сердце», — из чего, спрашивается в таком случае колбаса? Что-то в этом было нэпмановское, как нечто дореволюционное было в бабе в телогрейке, метущей пыль допотопной березовой метлой у Центрального телеграфа. Машина времени передвигалась как будто скачками, с перебоями. С особым смаком рассказал я и про Малую сцену Детского театра в моем бывшем доме и про предупреждение не приближаться к фасаду родного здания ближе чем на четыре метра.
«До тебя мне дойти далеко, а до смерти четыре шага», — процитировал я, демонстрируя своим бывшим соотечественникам, что еще не забыл советскую классику. И позволил себе заранее заготовленный философский комментарий по этому поводу: «Фасад советского здания все еще внушает страх. Но прошлое обрушивается на тебя не все целиком, не единой стеной, а внезапно и непредсказуемо, ударяя наискось в висок кирпичом разрушающейся кладки, падающим со свистом непонятно откуда. Сверху». Я заметил, что за столом стали переглядываться. Чем бойчей и остроумней становились мои байки, тем ощутимей атмосфера в комнате напоминала колючее армейское одеяло, когда его напяливают тебе на лицо, устраивая темную в бараке.
«В отличие от вас, мы, оставшись в России, лишились, к нашему великому сожалению, возможности остраненно взирать на свое настоящее», — процедила, выждав паузу, Евгения с другого конца стола. Видимо, с этой скорбной иронии в ответ на мою трепотню и заскрежетали старой телегой мотивы отъезда как предательства. Но я их в тот момент не расслышал, только отметил про себя, как вдруг исказилось лицо Евгении — страдальчества растравленная рана, а не лицо; рана, не слишком старательно прикрытая ахматовской ложноклассической шалью — скорбной отрешенностью и всепрощающим пониманием: вы, мол, там, вдали от Москвы, от России, в комфорте западной цивилизации, погрязшие в материализме, научились с безразличием взирать на выпавшие на долю человечества испытания; мы, к сожалению, подобной возможности лишены, нам, к сожалению, приходится отдавать всех себя духовному противоборству с хаосом и злом этого мира.
«The past is a foreign country: they do things differently there. (Прошлое — заграница: там иной образ жизни)», — процитировал я английскую точку зрения на остраненность по отношению к собственной жизни, делая вид, что не заметил ее язвительной иронии. «Это в чистом виде эмигрантская ситуация: когда настоящее в другой стране, на родине, воспринимается тобой как твое личное прошлое». И я пустился излагать анекдот: про то, как, отвергнув мою кредитную карточку American Express и потребовав наличные, продавщица произнесла в оправдание эпохально макароническую фразу, путая два языка: «Машинка broken» — машинка, мол, сломалась. Так говорят одесские евреи в нью-йоркском пригороде Брайтон-Бич. Теперь, значит, так говорят и в самых шикарных отелях Москвы, ставшей для меня третьим миром, где тебя принимают за безбедного иностранца. «Машинка» времени дала крен. Какими страшными казались когда-то порталы этих грозных зданий — этой запретной зоны для обыкновенных советских смертных; казалось, что именно факт твоего советского происхождения, твоего гражданства, превращает тебя в обыкновенного смертного. И вдруг я прохожу мимо этого зловещего, с черно-желтой, под золото, кокардой цербера всех советских людей — швейцара, — даже не показав иностранного паспорта, а он лишь подобострастно изгибается и извивается в погано-угодливой улыбке, ни на мгновение не усомнившись в моей интуристской сущности.
«А вы что: думаете, вы когда-нибудь были похожи на обыкновенного советского человека? Да с вашей внешностью вас всегда здесь за иностранца и держали. Просто вы боялись в свою советскую бытность с советским паспортом соваться в эти гебистско-туристские притоны. Но, поверьте мне, швейцар бы вас и тогда тут же пропустил бы как иностранца. С такой внешностью!»
«С какой такой внешностью?» Я впервые позволил себе в ее присутствии резкую интонацию. Я не ожидал открытых выпадов, а тем более с ее стороны. Вдруг обозначилась дистанция — в буквальном смысле: я сидел на отшибе, а они по другую сторону стола, как на соцреалистическом полотне про прием в партию или изгнание из комсомола. Они как будто сгрудились в знак солидарности вокруг Евгении, так что в ходе перепалки мне трудно было порой ухватить, кто из этой могучей кучки молодых людей (они мне все вдруг показались не по возрасту молодыми и наглыми) ко мне обращается.
«Только, пожалуйста, не приписывайте нам антисемитских выпадов», — отмахнулся от моего вопроса сосед Евгении по столу, чье присутствие прошло бы для меня незамеченным, если бы периодически он не сжимал в своей руке полузаметно тянущуюся к нему ладонь Евгении. Как его звали: Сережа? Дима? Совершенно неважно. У меня сразу возникло такое ощущение, что кто бы ни говорил мне в тот вечер дерзости — говорилось это с подначки Евгении: она тут верховодила не просто как хозяйка дома, но и как обожаемое верховное существо, чьи малейшие намерения подхватывались толпой сикофантов и беспрекословно проводились в жизнь на глазах у всех. Чьи бы уста ни шевелились, голос был — Евгении. «Когда я говорю про иностранную внешность, я имею в виду экзотику, а еврейская ли это внешность или не еврейская — мне лично без разницы. Все мы тут не без еврейства. Но есть при этом еще и те, кто вообще в эти отели-мотели никогда и не собирался заходить, пустят их или не пустят. Есть люди, которые вообще не собирались никуда уходить из-за стола — ни в эмиграцию, ни в подполье. И кто не мучается виной за соучастие, потому что ни в чем и не участвовал. Есть люди, которые не мыслят вообще категориями эмиграции, иностранной литературы, закордонной свободы».
Слово «закордонная» прозвучало за столом как «беспардонная». Я был в их глазах воплощением беспардонной свободы. С тем большей беспардонностью их глаза были устремлены на меня. Постепенно они осмелели: так привыкают к дикому экзотическому зверьку, начинают его тащить себе на колени, щекотать ему животик и совать всякую дрянь в рот; так блатные подростки сжимают кольцо вокруг однолетки, по глупости забредшего с чужого двора: сначала осторожно, соблюдая дистанцию, поддразнивают и поддевают его словесно, выясняя расстановку сил, а потом, все более и более уверенные в собственной безнаказанности, сжимают кольцом и уже тянутся растопыренной пятерней к его лицу, гогоча и сквернословя. Меня эмоционально раздевали на глазах. Батареи центрального отопления полыхали некой банной одурью, галстук стискивал горло, и, хотя со лба у меня катился градом пот, в горле пересохло. Я снял пиджак, и из него, брошенного мною на спинку стула, выпал мой британский- паспорт. Евгения, сидевшая на углу (семь лет без взаимности), подхватила его с пола с ловкостью неожиданной для пьяной невразумительности, с какой она обращалась ко мне мгновение назад. Подобрав коленки под себя, она устроилась на кресле, как будто с любимой книжкой, листая и разглядывая паспорт, его золоченый герб и прорези-окошечки в толстом переплете для имени и паспортного номера.
«Трудно такую штуку получить?» — спросила она, как будто это был дефицитный товар, купленный по случаю на толкучке. Я стал объяснять про четыре года карантина с видом на жительство и про то, что в конце концов надо поклясться в верности королеве. Я знал, что упоминание о клятве королеве вызовет оживление в зале: идея присяги и рыцарской верности столь же дефицитна в Москве, что и клубника зимой. Оживившись и сам, я с энтузиазмом пассажира купе спального вагона поезда дальнего следования стал излагать, как хорошо заученный анекдот, хрестоматийные для меня подробности процедуры королевской присяги. Как я вошел в адвокатскую контору лондонского Сити и диккенсовского вида адвокат спросил, собираюсь ли я клясться на Библии или же просто подтверждаю свою лояльность королеве юридической клятвой; как я сказал, что не хочу брать лично на себя ответственность за защиту королевы и ее законных наследников и поэтому предпочитаю клясться Богом. Он достал Евангелие и зачитал мне текст клятвы, который я должен был повторить, положив руку на Евангелие (переложив тем самым ответственность со своих плеч на божественные). Но я сказал, что хотя и хочу избавиться от личной ответственности, не могу все же перекладывать ее на плечи чужого бога. «Что значит — чужого бога? В каком смысле чужого?» — тут же прервала меня, не поняв сразу, Евгения. И адвокат тоже сразу не понял. Потом понял и забегал по конторе в поисках Ветхого завета. Еврейской то есть Библии. Понятно? Нашел только одну из книг — сказал: целиком не могу найти — а часть подойдет? Я сказал, что подойдет даже строчка Священного писания. Он сказал, что в этом томике — Книга Исхода и Пророки. Подойдет? Конечно, подойдет! На чем еще клясться в моей эмигрантской ситуации, как не на книге пророков и истории исхода из Египта? Особенно, когда клянешься в верности и английской королеве и ее законным наследникам.
«Так вам, значит, мало, что вы еврей, — вы еще и в королевские мушкетеры пытаетесь записаться?» — снова послышалось с другого конца стола. Я опустил голову и, не зная, что ответить, теребил бахрому скатерти. До меня наконец дошло: я своими историями давал понять, что уже не принадлежу ни партии, ни КГБ, ни собесу, ни гласности с перестройкой и без. Я давал, короче говоря, понять, что я уже не ихний, что я вольный, а они все те же советские рабы. Почесывая зад и перед, они о новой жизни говорят: «Но по сути-то дела ничего не изменилось». Перед глазами моими предстали, не изменившись за все эти годы, и засаленные обои с оторванным бордюром, и огрызки беляшей с селедочными хвостами на тарелках, и колкий коленкор потрескавшейся клеенки фартука на дверной ручке в кухне, а в ванной — волосы, увязшие в банном обмылке у раковины, рядом с заржавленным выдавленным тюбиком зубной пасты. Все это слилось в одно убожество, вместе с мешками под глазами и оттянутыми морщинистыми шеями моих бывших соотечественников. Чем бойчее я рассказывал про тамошнюю экзотику — про свою присягу, адвокатов, Библию и вообще королевскую власть, — тем яснее читалась мораль моих английских баек в их глазах: «Ты, значит, особенный, а мы здесь все те же советские мудаки, пыльным мешком прибитые?»
«И чего вы сюда все приезжаете? Поглядеть, как мы тут мудохаемся?» Она скривила нижнюю губу и передернула плечами. Матерщина в ее устах прозвучала натянуто и искусственно, но не как оскорбление в мой адрес, а скорее — с показным презрением к самой себе: я, мол, девушка тертая, не лыком шитая и за словом в карман не полезу — не такое, мол, видали, стесняться не перед кем.
«Может, не стоит изображать из себя вакханку?» — осторожно заметил ей ее сосед по столу, глядя, как она опрокидывает очередную рюмку водки. Она полулежала — грудью на столе, как за барной стойкой, подпирая голову согнутой в локте рукой: из-за вздернутого вверх подбородка выражение лица казалось высокомерным, особенно когда она лениво цокала ногтями по клавиатуре зубов. В театральной подсветке ночника с абажуром из цветного стекла в одном углу и неяркого торшера в другом лицо ее становилось все моложе и наглей, неясная улыбка все настойчивей кривила губы. Она, как и остальные гости, сидела в тропическом климате московской квартиры почти в летней одежде, и я видел сквозь отогнувшийся широкий рукав ее белое сильное предплечье и небритую подмышку. А взгляд косой, лукавый взгляд бурятки, сказал без слов: «Мой друг, как ты плюгав».
«Вы приехали сюда поглядеть, каким монстром вы были в своей советской жизни? Взглянуть на нас сквозь решетку вольера в зоопарке: мы еще обезьяны, а вы уже человек? По сравнению с вашими семимильными шагами по земному шару мы, конечно, толчемся в клетке на одном месте. Но происходящие с нами метаморфозы и катаклизмы, уверяю вас, не менее роковые, хотя не столь заметные постороннему глазу. Я в институте геронтологии работаю. Мы ставим опыты. Я знаю. Сердце мыши совершает за жизнь то же число ударов, что и сердце слона. Конечно, слон живет гораздо дольше. Но сердце мыши бьется чаще».
«Россия почему-то всегда, как чеховская вдова, разыгрывает из себя существо бедное, беззащитное, — решился я наконец ответить через стол. Ее нравоучительный тон начинал действовать мне на нервы. — Этот слон постоянно претендует на роль мышки».
«Не важно, кого считать слоном, а кого моськой. Просто то, что казалось мышиной возней, было для нас страшной поступью носорогов».
Слово «мышь» недаром возникло в разговоре: речь, конечно же, шла подсознательно не о мышках, а о крысах. О крысах, бегущих с корабля. Потому что разговор этот был повтором, рифмой к кухонным спорам тринадцатилетней давности, когда я, отбывающий в эмиграцию, вот так же сидел перед прокурорскими лицами соотечественников. Тогда Россия сравнивалась не со слоном и не с горой, родившей мышь, а с тонущим кораблем. Но никто из приличных людей в ту пору еще не осмеливался сравнивать отъезжающих с крысами. Потому что все догадывались, что, кроме крыс, бегущих с тонущего корабля, есть еще и подпольные крысы, отсиживающиеся по углам.
«Речь идет не про Россию вообще, — отбрасывала она компромиссные ходы разговора, как будто смахивала крошки со стола. — Речь идет про нас, сидящих здесь за столом, про мой круг друзей, в конце концов, про тех, кто остался здесь. Кто прошел через весь ад последнего десятилетия. Вы вот изображаете из себя нового человека. Новый, нового новей. Кровь другая. Череп новый. Гвардеец Ее Величества! Ух ты. А мы, мол, все так же толчем воду в той же идеологической ступе? Топчемся взад и вперед перед ленинской мумией? Вы все держите нас за мальчиков и девочек, тайком от родителей почитывающих самиздат. Но поглядите внимательно на нас, разве мы не изменились? Поглядите: во что мы превратились. Этот ужас, выворачивающий нутро наизнанку, преображающий человека. Вы себе представить не можете, что тут делалось. — Она отвернулась к зашторенному окну: скрывая, что ли, слезы? — Все, кто посмелей и решительней, махнули за границу. Запад махнул на нас рукой. Они, эти морды, чувствовали полную безнаказанность: людей избивали по подъездам, увольняли с работы, запугивали родственников, в открытую шантажировали. Это был уже не сталинизм, а просто иродово избиение младенцев».
«А про голодающих младенцев Эфиопии вы слышали? — Мне ничего не оставалось, как защищаться тем же оружием: кто больше пострадал. — Про вьетнамских беженцев, скормленных акулам, не читали? Про красных кхмеров? Горы гниющих трупов! Вас послушать, у России чуть ли не монополия на страдание».
«Вполне возможно, эти ваши красные химеры хуже большевиков. Я не про это. Я про уникальность страдания. Я просто хочу сказать, что последние десять лет российских ужасов не выводимы из предыдущего опыта. Человек, находившийся вне России, не способен поэтому понять то, что дано было понять нам».
«Я всегда считал, что обоготворение страдания — тенденция циничная и лицемерная. В лучшем случае — это предлог уклониться от каких-либо решительных шагов и решений по избавлению от страданий. — Я помедлил и наконец решился окончательно отсечь себя от идеи моей с ними общей участи: — Короче, я не христианин и не считаю, что путь к истине лежит через страдание». Поэтому-то я уехал из России, а вы остались — чуть было не брякнул я, но вовремя сдержался.
«Вы, Зиновий, наивный человек, — снисходительно скривила она губы. — Вы думаете, это мы выбирали, страдать нам или нет. Вы думаете, у нас вообще есть выбор. Я вам вот что скажу, — и впервые за весь разговор она взглянула мне прямо в глаза. — Каждому человеку суждено умереть. Но кроме этой натуральной, что ли, кончины каждый рано или поздно переживает еще одну смерть, некое перерождение. Так сказать, от Савла к Павлу. Это может быть и обращением в иную религию или, наоборот, тюрьмой и ссылкой, а может быть — эмиграцией. Это может быть и вполне заурядный, но изменяющий весь ход твоей жизни поступок. И после этой „смерти“ ты уже понимаешь, что ничего изменить невозможно. И выбора нет. И ты один на всех путях». — Она снова отвела взгляд.
«Вы хотели мне что-то сказать», — пробормотал я.
«Я хотела сказать, что вы, несмотря на все ваши судьбоносные эмиграции-пертурбации, вы этой второй, точнее, первой, и самой главной, смерти не пережили. Более того: у меня такое впечатление, что вы о ней просто не догадываетесь».
«Вы хотите сказать, что все вы здесь уже мертвые, а я один — живой? — Я поднялся, опрокинув рюмку. — Ну и лежите здесь, трупики. — А я пошел».
Я поднялся. Я видел, как взгляд Евгении в лицемерном замешательстве от моей несдержанности стал виновато блуждать по стенам. Я оказался здесь из-за нее и ради нее; я помедлил, давая ей последний шанс сбить эту словесную перепалку с российской столбовой и бестолковой дороги вины и соучастия; я ждал от нее незначительного жеста, слова, возвращающего застолье к ежедневной милой и необязательной разговорной ерунде. Я прошелся взглядом от одного собеседника к другому, прочитывая в их лицах лишь одну незамысловатую мысль: в их мире все так ужасно, что ничего хорошего существовать не может. Я существовал. Значит, во мне не было ничего хорошего. Путаясь в рукавах пальто, я тихонько закрыл за собой дверь. («Я снова ухожу, я снова уклоняюсь от повинности, я должен был остаться, должен был доказать им, самому себе доказать…» — бормотал я, перепрыгивая через три ступеньки по темной лестнице, катясь вниз, к выходу.)
Она нагнала меня на предпоследнем этаже. Слетела со ступенек на кафель лестничной площадки, проехав по инерции, как резвая школьница, по скользким плиткам, и остановилась как вкопанная. Она задыхалась. Тусклая лампочка над дверью лифта была единственным источником света; решетка лифта, отразившись в черном замызганном окне, придала географии этого места — лестничной клетке — буквальное клеточное значение: тюрьмы и зоопарка. Выхода не было. И оттого, что внешние стены были несокрушимы и вырваться наружу не было никакой возможности, хотелось разрушить внутренние ребра-перегородки между нами, сломать машинку, механизм притворства и позы, и поглядеть, что внутри. В желтоватом восковом свете ее лицо лишалось всяких признаков возраста, как египетская маска. В любовной горячке годы смешиваются и разница в возрасте исчезает, как в зачатии смешивается возраст родителей. Время на мгновение останавливается и потому перестает существовать вообще. С каждой секундой я выпадал из времени и географии. Как слепой, знающий наизусть дорогу от автобусной остановки до подъезда дома, моя рука узнавала ее тело даже в шероховатости ее шуршащего чулка, пока мой язык преодолевал временную дистанцию разлуки, вторя движению ее языка, как будто ведомый партнером в полузабытом сложном бальном танце, наверстывая с легкостью утраченное, за отсутствием практики, мастерство. Она вползала на подоконник в нелепом балетном арабеске с поднятой ногой, с руками вокруг моей шеи и шептала мне на ухо слова о том, как она ждала меня и знала, что я обязательно здесь появлюсь: «чтоб на меня посмотреть, как я изменилась».
В этот момент наверху распахнулась дверь, и шум из квартиры покатился вниз по лестничным площадкам. Она вжалась в меня, как девушка на платформе, когда проходит товарный. «А как же эти твои, наверху?» — спросил я машинально, заполняя паузу, пока моя рука кружила по ее телу, как слепой нищий, кружащий по знакомым переулкам, натыкаясь на заранее известные препятствия. «Они мне все надоели, — бормотала она в ответ, помогая моей руке выбраться из обманчивых тупиков. — Я знаю, что мы правы, а ты не прав, я под каждым словом готова подписаться, но мне не нужна наша правота, я хочу быть с тобой здесь, там, где угодно. Мой с тобой спор — это было объяснение в любви, ты что, не понял?» Под этот шепот она, откинувшись на подоконнике, оплетала меня, стоящего, как будто врастая в меня бедрами, пока мои руки путались в задранном платье, а губы зарывались все ниже, толкаясь вдоль ее губ, шеи, груди. Мне казалось, я узнавал, как знакомое небо, и ее нёбо, и вкус ее губ, и неровный катышек ее соска. С некой подростковой остервенелостью я пытался пробиться через нее в свои прежние годы дебоша и надежд, когда дебош был испытанием надежды на выдержку, верность и терпимость и потому — залогом оптимизма. Я пытался доказать ей своим напором, что я ничуть не изменился, что я тот же, кем я был тогда, в те ночи отъездного разгула. Лопнул лифчик, порвался чулок, она вскрикнула, когда я нарушил государственные границы ее тела.
Она откинулась и перестала сопротивляться. Ее сжатая в кулак рука на подоконнике стала разжиматься, раскрываться, как цветок. Сквозь разжатые пальцы из раскрытой ладони выпал ключ. Мой язык продолжал свой невразумительный диалог с языком моей встречной, но глаза не могли оторваться от этого ключа с брелоком. Брелок этот был нездешний, сувенир, завезенный в Москву из заграничной поездки или подаренный заезжим туристом, дешевка, вроде стеклянных бус для папуасов. Но этот аляповатый амулет на щербатом подоконнике московского подъезда на мгновение извратил географию моего возвращения, напомнив о Лондоне: такие брелоки продаются в сувенирных лотках на Трафальгарской площади, где полицейские каски из черной пластмассы соседствуют с кружками, раскрашенными под британский флаг, и эти вот брелоки в виде королевского гвардейца, с треуголкой, кокардой и киверами, ментиками и аксельбантами, и все это из раскрашенного свинца, как оловянный солдатик в детстве; отвешенная в дозволенных для широкой публики масштабах порция британского патриотизма. Точно такого же солдатика подарил мне в эпоху отъезда корреспондент «Таймс» в Москве. Как будто брошенный мной на растерзание врагам, королевский гвардеец, свисавший с ключа, болтался сейчас на цепочке, раскачиваясь, как повешенный, с подоконника.
Я вспомнил настоящего королевского гвардейца на часах у ворот конной гвардии в светлый с позолотой октябрьский день, когда созревшие каштаны, падая, подпрыгивают, как детские мячики, отрекошеченные асфальтом, а голуби у тебя за спиной на Трафальгарской площади с каждым ударом Биг-Бена на другом конце Уайтхолла взмывают к Нельсону, невозмутимо взирающему на Темзу с колонны. Королевский гвардеец столь же невозмутим, усом не шевельнет, даже когда за его мушкет тянет малец из провинции, а пшеничных колеров шведка чмокает его в щеку, пока ее фотографирует японский турист. А я в Лондоне не турист, я дефилирую мимо с такой же скучноватой невозмутимостью, с какой он взирает на туристский шурум-бурум вокруг него. Как прекрасно после ада редакционной беготни оказаться на закате дня в пустоватом, обитом дубовыми панелями пабе, где анонимный дымок сигары шпионит из-за угла и сквозь рябь дутого стекла перегородки случайный женский профиль напевает невнятно хрипловатым голосом две-три невразумительные блюзовые фразы про скуку и разлуку.
Что я здесь делаю, на этой заплеванной лестничной площадке, в городе, оставленном мною однажды, чтобы никогда сюда не возвращаться? Нельзя возвращаться к однажды брошенной любовнице: для женщины любовь столь же неповторима, что и сама жизнь, которая дается один раз. Повторный рецидив влюбленности в того же человека — смертельный недуг. Какое мерзкое коварство полуживого забавлять. Она тут же начнет тиранить. На какую-то долю мгновения мне померещилось, что отсюда мне уже не вырваться, что уже не докажешь своего подданства британской короне. Обтреплется быстро кашемировое пальто, протрутся локти на пиджаке шотландского твида, порвутся подошвы туфель английской кожи, и я стану вновь неотличим от остальных советских граждан. История не в том, что мы носили, а в том, как нас пускали нагишом.
Я наконец вспомнил ту ночь после пьянки тринадцатилетней давности. Коньячной, так сказать, выдержки. Пили, впрочем, все подряд: с выдержкой и без, но с градусом. Эти переезды на такси из одной квартиры в другую, туннели метро, и снова яркий свет, и стол с консервами и водкой, и яростный спор с ее приятелями про вину и соучастие внутри и вовне тюремных стен (советских границ), и как я встаю, шатаясь, и, держась за стены, сбегаю по лестнице, а она за мной, тащит меня на плечах обратно в квартиру, и, рухнув в полутьме на постель, мы боремся, как два ангела, как будто снова пытаясь друг друга в чем-то переубедить. Я вспомнил, как ночью проснулся, не понимая, где я.
«Женька, где ты там?» Голоса брошенной нами толпы загулявших гостей прогудели в колодце лестничной клетки. Я видел собственное лицо в окне с тюремной решеткой лифта за спиной. «Женька? Слышишь? Нам ждать надоело. Мы уходим».
Она дернулась, отстраняясь от меня, и оловянный солдатик королевской гвардии сверзился вниз с подоконника. Он упал, глухо звякнув о кафельные плитки. Она привстала с подоконника, опираясь на локоть, с расстегнутым на груди платьем, с прядью, рассыпавшейся по плечу вместе с выпавшей заколкой. Смутившись, я отделился от нее и, быстро нагнувшись, подобрал королевского гвардейца с заплеванных плиток. Я стоял перед ней, сжав солдатика в кулаке, и глядел на нее, напрягая зрение, пытаясь удостовериться сквозь тусклый восковой свет, что в ее лице я угадал знакомый образ, неожиданно промелькнувший в уме.
«Женька, где ты? Мы двигаемся», — снова загудело сверху под топанье ног и хлопанье дверей. И еще я вспомнил, как проснулся в ту злополучную ночь, не понимая, где я, и, вылезая из постели, больно стукнулся виском о книжную полку. Вспомнил, как в одной рубашке, вслепую шаря перед собой в кромешной тьме, двинулся к сортиру. Как, явно перепутав двери, оказался в комнате, о существовании которой не подозревал. Уличный фонарь высвечивал подоконник, припорошенный снаружи снегом. У подоконника на постели сидела девочка: выпяченный подбородок и взгляд исподлобья. Она как будто просидела в этой позе всю ночь. Я явно перепутал комнату, город и век. В замешательстве я теребил воротник рубашки, пытаясь прикрыть свою голую грудь; моя рука наткнулась на что-то твердое в нагрудном кармашке, и я вытащил оттуда оловянного солдатика — королевского гвардейца, лондонский сувенир, подарок инкора из газеты «Таймс» проездом в Москве. Покрутив в руках этого оловянного королевского гвардейца в треуголке, я протянул его девочке в кровати — как некий нелепый символ замирения, бакшиш за невольное вторжение. Оловянный солдатик упал на простыню, как будто сраженный невидимой пулей; она потянулась к нему и положила на раскрытую ладонь, как убитого птенца.
Вниз проплыла освещенная стеклянная коробка лифта, набитая гостями, так и не дождавшимися хозяйки дома. Решетчатый свет лифтовой клети, как сеть, упал на солдатика; она сжала его в ладони снова в кулак, как будто спохватившись, что разоблачила перед посторонним взглядом слишком многое. Лица моих недавних противников в споре, плавно проваливаясь вниз, смерили нас сквозь решетчатое стекло брезгливым взглядом, как малоприятных представителей экзотической фауны в зоопарке. Через минуту внизу прогрохотала дверь лифта и голоса прогундосили: «Это кризис желания. Ты заметила, что молодые девочки перестали дружить со своими сверстниками. Жмутся к старшим. Презирают свое поколение. Требуется нечто уже готовое, пожилое, проверенное. Не хотят дерзать. Кризис желания. Отвратительно». И хлопнула, проскрипев на тяжелых пружинах, дверь подъезда.
«У тебя была дочь, — решился я наконец высказать вслух свои подозрения. — В ту нашу последнюю ночь я видел твою дочь в соседней комнате. Где она, что с ней?» Я глядел на ее губы, истерзанные моими попытками уничтожить временную дистанцию между двумя нашими встречами, глядел в ее глаза, плывущие как будто на фотографии вне фокуса. В ее чертах сейчас я узнавал лицо ее дочери, увиденной мною много лет назад. Это как будущее в прошедшем: дочь, узнаваемая в матери. А черты матери, проглядывающие в лице дочери, это прошедшее в будущем. Я забыл не только о том, что у нее была мать, но и что у нее была дочь. Возвращение в родной город — как призыв в военкомат истории: казалось бы, ты выбыл из рядов, казалось бы, ты в вечном отпуску, вне времени, без проблемы отцов и детей, предков и потомков; но четыре шага через границу, и с тебя снимают анкетные данные: рост, цвет глаз и возраст, возраст, возраст. Ваши часы спешат. А ваши отстают. Но зато мои стоят на месте. Я вспомнил фотографию ее матери в квартире: осунувшееся и изможденное, но улыбчивое лицо женщины лет за сорок. Сколько же было матери тогда? Евгения была моего возраста, около тридцати, когда наши маршруты пересеклись; значит, сейчас, тринадцать лет спустя, она сравнялась в возрасте с матерью на фотографии. Но она не выглядела за сорок, даже в мертвенном, восковом свете лестничной площадки. Она выглядела такой, какой застыла в моих глазах на тринадцать лет: тридцатилетней. Тридцатилетней должна была бы выглядеть сейчас ее дочь, в чью комнату я тринадцать лет назад забрел по пьянке без штанов и с оловянным королевским гвардейцем в кулаке.
«Какая дочь? — сдвинула она брови. — Я и есть дочь. Ты… вы мне и подарили этот брелок, не помните? А мама умерла. Рак. Так и не дождалась от вас вызова. Вы обещали прислать нам приглашение, чтобы мы могли подать на выездную визу. Не помните? Но мы все равно потом раздумали уезжать. Пошли наверх?»
Дорога домой
В загородный дом, то есть, по-русски, на дачу к приятелям опять не поехали. Лена из-за этого проплакала всю ночь, а он ходил в одних трусах по комнате, громоздкий и бесформенный в свете ночника, тряс голым животом и кричал ей что-то резкое про то, что он не виноват, если у него есть отец, и что отец его — советский человек и, следовательно, сроки его визита в Лондон зависят от советских билетных касс и энтузиазма народных масс: билет ему выдали неделей раньше. Опять были виноваты кассы и массы. Всю жизнь он перекладывал вину на чужие плечи. Сваливал вину на других. Уклонялся от ответственности. (Как всякий малопрофессиональный переводчик, он не мог остановиться на одной какой-нибудь версии сказанной фразы.) Жизнь была невыносимой обязанностью, вынужденным старым обещанием выполнить чужую просьбу, причем известно, что просьба невыполнимая, но обещание дал, и тебе все время напоминают, звонят по телефону: когда? скоро ли? долго ли еще осталось? Остается изобретательно врать. Чего они все от него хотят? И кто — они? Отец, железнодорожное расписание, Россия, Лена, галстук? Галстук никак не завязывался, и короткий конец выходил длинным торчащим хвостом. Ему уже сорок пять, а он все еще увиливает от обязанностей, как нерадивый школьник. «Оставь меня, я и так опаздываю», — отмахивался он утром от продолжения разговора.
«Никто тебя не держит. Мог бы и не опаздывать на первую встречу после пятнадцати лет разлуки», — пробурчала Лена. Было нечто анекдотическое и неправдоподобное в ее строгом тоне: школьница выговаривала завучу за дурное поведение и нерадивое отношение к собственным обязанностям. Она была младше его на четверть века. Она годилась ему в дочери. Чтобы как-то скрыть от самого себя эту разницу в возрасте, он корежил ее настоящее имя и называл ее разными прозвищами, вроде: Ленкин. Или Леннон. А иногда прямо «мой Ленин, мои Ленские прииски, мой Ленский расстрел». В кругу приятелей, отчасти бравируя разницей в возрасте, отчасти в замешательстве от нелепости их отношений, он называл ее «моя Лолита»; а когда оказывался в незнакомой компании, представлял ее, знакомясь, как свою студентку. (Она действительно ходила к нему на занятия разговорного русского, когда он одно время подрабатывал почасовиком в университете, подменяя заболевшего преподавателя на отделении славистики.) Она наблюдала вполглаза, как Алек суетился перед зеркальной дверцей шкафа у кровати. «Какая разница, в каком галстуке ты перед ним предстанешь?»
Она уже обвиняет его в неправильном поведении по отношению к отцу. Знала бы она насчет папашиных жизненных установок. Он сразу почувствовал: она уже встала на сторону отца. Впрочем, неправда: она вообще восторженное существо. Наивняк. Она с тихим восторгом и обидчивым энтузиазмом относилась равно и к Биг-Бену и к Спасской башне. Он упорно пытался перевоспитать ее дебильное отношение к России — Россию она путала с английской загородной местностью: коровы, закаты, цветочки. Ее привезли на Запад родители, когда она была еще школьницей младших классов и не успела открыть в себе дарвинистского инстинкта зоологической ненависти ко всему советскому. Она любила и город и деревню, он же мог существовать лишь в мрачных колодцах каменных джунглей, пропитанных бензином и потом человеческого труда. Она любила и то и это, и прошлое и будущее, а он не любил в общем-то никого и ничего, за исключением, пожалуй, нескольких обрывочных воспоминаний о своих запутанных отношениях сентиментального порядка в московском прошлом. Его связь с ней была, таким образом, его единственным проявлением любви к человечеству. Она была его сердцем и совестью. То есть он мог спокойно без нее обойтись. С ее скособоченными мозгами, как она будет жить, если он вдруг отдаст концы? Без цели и смысла. А разве нужны обязательно цель и смысл? Короткий конец галстука опять оказался длиннее длинного, и пришлось снова перевязывать. Сейчас ей не нравился его галстук. Какая ей разница: все равно в ее глазах он будет выглядеть старым дураком. Старый дурак должен ходить в галстуке.
«Я принципиально в галстуке. Потому что он всю жизнь третировал меня за неряшливость. Пионерский галстук в чернилах. Брюки неглаженые. Пусть теперь видит, что я без него и без его паршивой советской родины хожу прилично одетый». Алек отбросил наконец незавязывающийся галстук и сменил его на другой — в горошек. «Ленин такой носил. Ленкин, ты про Ленина слыхала? Ты еще маленькая, не помнишь: галстук в горошек носил дедушка Ленин. На отца произведет впечатление». Твидовый пиджак отношения к Ленину не имел, но одет был с той же целью: произвести на отца впечатление. Лена недоуменно пожала плечами. Это был один из тех августовских сереньких дней в Лондоне, когда пасмурность не сулит дождя, а лишь лицемерно скрывает духоту. Но Алек предпочитал делать вид, что облачность знаменует чуть ли не начало осени и потому есть возможность вырядиться перед встречей с отцом в униформу английского мелкопоместного дворянина: не только твидовый пиджак, но и вельветовые брюки и даже жилетка (и еще крокетные туфли резной кожи). Лена отметила, как покраснела его шея и лысеющий затылок под клочковатой порослью седеющих волос, когда он затянул удавку ленинского галстука.