Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Русская служба и другие истории - Зиновий Зиник на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Zinik, my Russian, you know», — начала она опостылевшую мне чечетку, представляя меня. Его звали Рикетсом. Я тут же взбесился.

«Я уже давно не русский», — пробормотал я, ребячливо раздражаясь, как на мамашу, расхваливающую перед гостями таланты своего малолетнего выкормыша. Этот взрослый меня игнорировал. Он лишь изогнул бровь и, потянувшись через стойку за своим виски с водой, оттеснил меня локтем. Famous Grouse, естественно. Мне ничего не оставалось, как заказать самому. Pimm’s. «С огурцом», — громко уточнил я заказ, дав ему понять, что я тоже разбираюсь, что с чем пьют в Англии. Но огурцы, как выяснилось, кончились. «Тогда апельсин», — сказал я, а потом заволновался: огурцы огурцами, но полагается ли класть в Pimm’s апельсин? Следя за официантом, ловко разрезающим апельсин на разные сектора-дольки, я отметил про себя, что апельсин, судя по рекламной яффской наклейке, был израильский. «У меня британский паспорт. Я давал присягу королеве». Я все еще пытался объясниться и завязать разговор с этим ее обожаемым монстром — исключительно ради Джоан: она явно нуждалась то ли в посреднике, то ли в свидетеле — в третьем лишнем — для продолжения разговора с ним.

«Почему у тебя все любовники — врунишки?» — процедил этот роковой мужчина, как будто не слыша моих слов или оспаривая искренность моей королевской присяги.

«Он не мой любовник», — сказала Джоан.

«Но он — врунишка». Они уже переругивались между собой, словно меня не существовало. Рикетс качнулся на каблуках и, не поворачивая головы, как будто у него прострел или перелом шейных позвонков, развернулся всем туловищем в мою сторону. «Кто вы такой? Откуда? Зачем? К чему вы здесь?!» Он вдруг затрясся от гнева, и пятна проступили на его портвейных щечках. Он был намного выше меня, и толстый узел пестрого галстука перед моими глазами подпирал его как будто задравшийся подбородок, усиливая высокомерную гримасу. «К чему вам крикет? Вы иностранец, что вы здесь делаете? Нелепая английская игра. Не игра — пытка. Нас наказывали за непосещение. Пропустил крикетный матч — тростью тебя, розгами, по заду, по голому заду, слыхали? Крикет! Зачем вам крикет? Ничего не понимаю. Кто вас сюда привел?»

«Тебе прекрасно известно, кто его сюда привел», — вмешалась Джоан.

«Наш Артур отличается редкостной склонностью к вшивым интеллектуалам сомнительных политических убеждений из занюханных стран. Его патологическая одержимость этнической экзотикой, не так ли? Или же это чувство вины имперского человека перед бывшими колониями и малыми народами?»

«Это русские — малый народ? Россия — бывшая колония? Чья бывшая колония? Что ты несешь? Пошли отсюда», — потянула его за рукав Джоан.

«Он — из России? При чем тут Россия? Мы все всё про вас теперь знаем, — обращался он уже ко мне, игнорируя Джоан. — Я читал ваши опусы про железный занавес и так далее. Прячась за этим дырявым занавесом, вы, дорогуша, могли выдавать себя перед нами за кого угодно. Русского. Татарина. Но железный занавес рухнул. Вы, дорогуша, разоблачены. Весь ваш шарлатанский маскарад!» Его резкий истеричный баритон притягивал взгляды со всех сторон. Я вдруг ощутил, как раскалился воздух под парусиной тента. Ослепительное солнце просачивалось сквозь парусину, как будто раскаляя зловещую алхимию разноцветных жидкостей в бутылках бара, бросавших, в свою очередь, болезненные отблески на его лоснящееся лицо. Его влажные губы подрагивали, как у лошади, отмахивающейся хвостом от мух. «Ты его, Джони, держишь за русского, — обратился он к Джоан с кривой улыбкой, называя ее по-братски уменьшительно-мужским Джони. — Но он, Джони, врунишка. Он никакой не русский. И не британец. Потому что он, Джони, еврей. Вы ведь еврей?» — повторял Рикетс с еле заметной ухмылкой, и слово «еврей» вылезло из его искривленного рта, как толстый и скользкий червяк. Я заметил, что вокруг нас образовалась некая мертвая зона: толпившиеся рядом у стойки джентльмены стали осторожно разбредаться по дальним углам. «Никакой вы не русский, дорогуша, со своими еврейскими идеями, и никакой вы не британец со своими российскими замашками. Кого вы представляете? Вы никого не представляете!»

«У меня еще израильский паспорт есть, — стал заходиться я в шутовской саморекламе. Я как дурак надеялся свести этот оскорбительный и нелепый диалог к пьяной, пускай дурной, но все же шутке. — Я не только российский еврей. Я еще британский израильтянин. Переиначивая Набокова, Посейдона всех волн российской эмиграции, могу утверждать, что мой ум изъясняется по-русски, мое сердце — по-английски, а моя душа — по-еврейски».

«Голова, сердце… печенка. На каком языке изъясняется ваша печенка? Или гениталии? Чем вы, интересно, ломаете кости палестинским подросткам на территориях, оккупированных вашей обрезанной душой, присягнувшей царю Давиду?» Он снова потер ладонью бедро у колена: так боулер то и дело трет о штанину крикетный мяч, перед тем как разбежаться и запустить его в противника.

«Я не живу на оккупированных территориях. И никому кости не ломал. По крайней мере, до этого момента». Я отводил взгляд, чтобы не выдать собственного страха и ненависти, сосредоточившись на дольке израильского апельсина, которую я пытался вытащить пальцем из английского компота в узком стакане. «А вы где живете?» У меня дрожали руки. Долька не вынималась.

«Я живу на конечной остановке. Дальше ехать некуда. И эмигрировать тоже. Некуда. Везде еврейские интеллектуалы, вроде вас. Не люблю еврейских интеллектуалов». Он резко развернулся, слегка двинув меня плечом, и профланировал к выходу, утаскивая за собой Джоан. В этот момент долька апельсина в стакане выскользнула из моих пальцев и плюхнулась под ноги на ковер. Я тут же наклонился, подбирая ее с пола — в смущении за свою непростительную оплошность, но со стороны можно было подумать, что я на прощанье отдал поклон этому наглецу, скрывшемуся в солнечной дыре выхода. Оттуда, после паузы, как будто с опозданием, раздался разочарованный вздох — то ли батсмен не отбил мяч достаточно далеко, то ли мяч был перехвачен противником в воздухе и не было никаких шансов на пробежку между воротцами. Через мгновение сухое цоканье мяча о лапту возобновилось: как будто открыли бутылку шампанского — на празднике, куда нас не пригласили.

На выходе меня встретили жидкие хлопки зрителей. Так позвякивают ложкой в стакане чая или похлопывают лошадь по крупу, разговаривая при этом со своим приятелем. Эти снисходительные, почти вымученные хлопки относились не ко мне, но смысл их был приложим и к моей ситуации: такими аплодисментами награждают выбитого из игры батсмена, и ирония этих аплодисментов заключалась явно в том, что чем хуже он проявил себя на поле, тем громче аплодисменты. Этот не слишком неудачливый неудачник двигался навстречу мне в своих белых одеждах со щитками-наколенниками, похожий на ангела или средневекового рыцаря с битой-лаптой вместо копья. Вся правая сторона его тела была обрызгана комьями грязи; а я думал — там, на лужайке, сплошной шелк травы.

После сумеречной подсветки у стойки бара под тентом от слепящего солнца снаружи мутило мозги. Я, как долго плутавший за кулисами и случайно вытолкнутый на сцену актер, искал глазами своего напарника по этому светскому мероприятию. Артур как раз подымался с кресла, продолжая сморкаться в платок, похожий на вдову на похоронах, пытающуюся сдержать слезы. Но он разрушал собственный печальный образ тем, что, привстав с кресла, суетливо оглядывался по сторонам. Когда мы встретились глазами и я шагнул было к нему навстречу, он, с неожиданной беспардонностью, отмахнулся от меня рукой, чуть ли не как от надоедливой мухи, и засеменил к воротам крикетного клуба, где Джоан, придерживая на ветру свою шляпку-котелок, тащила под руку нетрезвого Рикетса. Их, судя по всему, и пытался нагнать Артур. Неясно зачем. Я польстил себе мыслью о том, что он, вполне возможно, хочет проучить наглеца Рикетса за хамское обращение со мной. Его торчащие лопатки под белым чесучовым пиджаком ходили ходуном.

Я плюхнулся в его кресло. Возобновившееся журчание болтовни вокруг не могло заглушить крикетного цоканья оскорбительных реплик у меня в голове. Разбирается, гад, кто еврей, а кто татарин и кто есть никто. «Кого ты представляешь? Ты никого не представляешь!» Извините. Я, может быть, просто перевожу с одного языка на другой, но я делаю это артистически. Я человек искусства. Я никого не представляю, кроме как самого себя. Это первое условие для артиста: быть никем. Свою страну я уже продал. Остается продавать самого себя. Только вот никто не покупает. Одиночество и мастерство. И еще что-то третье, сейчас не важно, согласно Джеймсу Джойсу. Вот именно. Ирландец Джеймс Джойс имеет право справлять поминки по Финнегану среди швейцарских коров, а шотландской полуеврейке католической веры Мьюриэл Спарк дозволено намеренно слоняться без дела среди французских пейзанок. Но московский комсомолец Зиник должен сидеть в СССР и не чирикать, чтобы преподать моральный урок гордого терпенья во глубине сибирских руд перед лицом растленного Запада. Россия для таких — зоопарк, где каждому подвиду полагается торчать до скончания дней в своей клетке.

Все еще замутненный бешенством ум перебирал неосуществленные альтернативы скандала. Это надменное ничтожество Рикетс. Я же знал про него все. Я бы мог пырнуть его в поддых унизительными намеками на его жену-истеричку и стервозных дочерей. Или взять и выплеснуть ему стакан с английской окрошкой прямо в лицо и с наслаждением наблюдать, как он пытается стряхнуть платком запутавшуюся в волосах израильскую апельсиновую корку. С какой стати, собственно, оставлять оскорбление неотвеченным? Дуэль! К штыку слова приравнять перо мысли. Как остроумно, хладнокровно и убийственно точно я мог бы ответить этому избалованному негодяю. Когда он сказал, что терпеть не может еврейских интеллектуалов, мне нужно было ответить: «К сожалению, ничем не могу помочь». Он, конечно же, не понял бы, к чему я это сказал, как я вообще в принципе мог бы ему помочь, с какой стати? Тогда бы я выдержал соответствующую паузу и сказал: «Вы не любите евреев? Это ваша личная проблема. Психическое заболевание. Вы больны. Вы страдаете тяжелым психическим недугом. Обратитесь к своему доктору. К психоаналитику. Вам надо лечиться. Я вам ничем не могу помочь». И потом повернуться и элегантно удалиться. Досматривать крикет. Мастерство и одиночество. И крикет. Cricket. Но крикет этот был уже мне не нужен.

Лужайка и белые контуры игроков на плоском зеленом фоне, как из-под ножниц аппликации, разморенные от жары зрители в креслах, — все это гляделось как бы не в фокусе. Все представилось мне в некой временной и пространственной разноголосице и разнобое повтора: тот, кто бросал мяч, совершал бесконечное круговое движение рукой, защитник ворот с лаптой-битой постоянно выбрасывал ногу, согнутую в колене, вперед, в повторяющемся движении отбивая невидимый мяч в воздухе. Эмпайр, третейский судья в белом халате и белом же картузе, гляделся как санитар психушки, с надменной снисходительностью присматривающий за душевнобольными. С психиатрическим фанатизмом эти маньяки собирались в группки и снова рассыпались, бросались резко в сторону или застывали совершенно неподвижно, чтобы вновь броситься с разбега навстречу друг другу. Иногда, явно предотвращая агрессивные тенденции этих шизофреников на прогулке, эмпайр вдруг делал взмах рукой, предупреждая и угрожая понятной лишь им, душевнобольным, жестикуляцией. Это было загадочное и сложное действо, еще минуту назад казавшееся мне ясным и близким, но сейчас представшее перед моими глазами с клинической отчужденностью миража в пустыне. Только вместо пустынных дюн поблескивал потной чешуей монстра подстриженный бобрик лужайки. Блаженный в своей неестественной зелени травяной матрас был перед глазами, здесь, на расстоянии протянутой руки, и одновременно недостижим. Я с таким душевным трудом добрался до этого оазиса в пустыне английской отчужденности. Я уже считал эту крикетную лужайку своей. Это было мое небо, моя лужайка. Это был мой крикет. Я разгадал загадку его красоты, я понял его и потому считал своим. Но мне дали понять, что одного понимания недостаточно. Ощущение понимания и ощущение родственности не тождественны. Родство не дается осознаванием свойскости. Мысли не надиктовываются словами. Ты еще должен принадлежать. Принадлежать нашему клубу. Крикетному клубу. И в этот клуб тебя никто никогда не возьмет. В одно мгновение, за несколько реплик полупьяного диалога, я потерял временно обретенное ощущение новой родины. Я твердо знал, что это ощущение больше никогда не вернется. Что же касается прежней родины, я помнил лишь, что у меня было желание обрести там свое место, но само желание не возвращалось. Это было как мгновенное осознание старости: когда помнишь прекрасное состояние влюбленности, но знаешь, что оно уже больше не повторится, — когда еще помнишь, что тебе хочется, чтобы тебе хотелось. Я направился к клубным воротам.

За тяжелой чугунной дверью алой, как пионерский галстук, старой телефонной будки, как будто скрывая какой-то страшный секрет — то ли от человечества, то ли от самого себя, — я набрал телефонный номер Сильвы. Но, лишь услышав ее знакомое хрипловатое «але», вспомнил, что я с ней больше не общаюсь, и повесил трубку, закачавшуюся на рычаге, как повешенный. Больше звонить было некому. Из всего разудалого и галдящего Лондона моих бесконечных знакомств у меня не осталось ни одного конфидента, кроме Сильвы. Только с Сильвой я мог бы обговорить ту странную и мгновенную метаморфозу, происшедшую со мной за эти четверть часа. В каком-то смысле только с Сильвой я мог бы по-настоящему обсудить, как мне не хватало в этот момент Сильвы, но именно Сильвы рядом не было, и это было с ее стороны страшное предательство. «Сделай что-нибудь, чтобы я перестал тебя ненавидеть, потому что я тебя люблю», — твердил я сквозь зубы самому себе. Меня качало. Огромное количество выпитой крикетной дряни с апельсином давало о себе знать — если не в мыслях, то в ногах.

Но я на самом деле прекрасно сознавал, куда несет меня неверной походкой рок событий. В Сохо, в одно из тех заведений, где я могу встретить Джоан. Этот наглец Рикетс увел у меня Джоан — единственную собеседницу, способную обсудить со мной роль Сильвы в моей попытке найти иную экзистенцию — вне Сильвы: с Джоан, скажем. Джоан и Сильва начинали восприниматься мной в некоем диалектическом единстве двойственности.

В глазах у меня таки двоилось. Однако третьему лишнему, вроде зловредного Рикетса, в этом раздвоении места не было, хотя я поймал себя на том, что выискиваю в толпе именно его лицо — в надежде, что рядом с ним окажется Джоан. В этих заведениях вокруг Олд Комптон-стрит взгляд путался, то и дело натыкаясь на ее двойников, с теми же, что и у нее, густо накрашенными ресницами и выщипанными бровями, с кровавой помадой губ и мертвенно-белой кожей, оттененной рыжей челкой под зеленой шляпкой-котелком, в рыболовной сетке черных чулок при абсурдистском декадансе кружева и плюша оборок. Эти девицы размножались, как головастики в пруду, от паба к пабу с приближением к Дин-стрит, путая своей манерностью и эклектикой своих одеяний все эпохи, превращая этот кусок Лондона в жужжащую и приплясывающую на месте машину времени: тридцатые годы? пятидесятые? начало века? Какого века?

Одна из них, с утра нетрезвая, прицепилась ко мне, когда я добрел до паба под названием «Французский». Это было еще одно пижонское пристанище, демонстративно низкого пошиба, где периодически ошивалась Джоан. До этого я помаячил в клубе литературной богемы «Граучо», куда меня не пускали дальше фойе («Мое достоинство исключает принадлежность к клубу, готовому принять такого типа, как я, в свои члены», — Граучо Маркс); потолкался в «Карете и лошади» на углу Грик-стрит, где все делают вид, что пьют, но на самом деле ждут шанса поглазеть и подслушать жизнерадостную в своей окончательной пессимистичности алкоголическую философию обитателя сточной канавы из «Спектейтора», Джефри Бернарда; я даже обнаглел и заглянул в зеленую комнату «Колони», где все делают вид, что разговаривают, а на самом деле толкутся, выжидая, не заявится ли туда сам Фрэнсис Бэкон. Еще утром я воображал себя почти своим среди этих невероятных рож, каких не увидишь ни в каком другом лондонском заведении. Все они были закадычными друзьями Джоан, и опосредованно я ощущал свою принадлежность к этой коллекции человеческих курьезов, изломанных жестов и фальшивых интонаций, физиогномических вывихов и алкогольных загибов; я ощущал в них некую аристократическую привилегированность эксцентриков на цирковой арене, и, поскольку сам я был инопланетным монстром, это окружение из воплощенной неестественности и осознанного уродства создавало, по контрасту с внешним миром благопристойности, ощущение чуть ли не домашнего уюта. Мне мерещилось, что я вот-вот стану одним из них. В тот день мне дали понять, что тут своя паспортная система и в это государство мне путь заказан — можно рассчитывать лишь на краткосрочную туристскую визу.

Завсегдатаи этих мест, смерив меня взглядом, отмечали мое появление еле заметным кивком головы, а когда я называл имя Джоан, выдавливали из себя неопределенно-вежливое «О yes, yes» или же в ответ раздавалось экзальтированное и претенциозное, как будто мы на светском рауте: «Джоан? Ну конечно, Джоан! Вы приятель Джоан, как же, как же, милейший, из Московии, если не ошибаюсь? Московит? Московит, не так ли? Надолго, дорогуша, к нам на Альбион?» — «Я здесь живу. Уже пятнадцатый год», — рявкнул я в очередной раз, в бешенстве отрывая себя от крашеной дебилки с лиловыми ногтями, вцепившейся в мой пиджак у стойки «Французского» паба.

Мой окрик разрушил послеполуденную завороженность этого места. В этот час полупустое, припорошенное солнечным светом заведение как будто возвращалось в пятидесятые годы — эпоху, когда в последний раз тут делали ремонт. В интерьере не было ничего конкретно примечательного. Для этого стиля, точнее, намеренной бесстильности, у меня не было словаря, потому что этот стиль был личным словарем той группы посетителей, что посещала это заведение в определенную эпоху, и не более. Всякий предмет, застывший во времени и тем самым из машины времени выпавший, теряет свое имя, потому что мы называем, описывая, вещи не именами собственными, а, в отличие от имен человеческих, по каким-то вздорным ассоциациям, аллюзиям и реминисценциям с современной эпохой. Эта комната в пабе, этот душноватый зальчик, выпал в настоящее из своей эпохи и гляделся как странный археологический курьез. Мрачноватый, чуть ли не рембрандтовский замес колеров из темно-зеленого и коричневого в покраске стен нелепо сочетался с фривольными афишками варьете неведомых годов и клоунскими фотографиями знаменитостей из числа клиентов-приятелей хозяина заведения. Это было беспардонное сопоставление несопоставимого, сближение далековатостей в самом дурном ломоносовском смысле; и тем не менее эта незамысловатая эклектика и придавала обаяние этому месту. Это был не стиль, а запечатленное мышление, образ жизни. Этот образ жизни был не моим, словарем этим я не пользовался. Я никогда не принадлежал ни той эпохе, ни нынешней ностальгии по эпохе ушедшей. Пахло кислым вином, грязным линолеумом и сигарным дымком. Лениво прислонившись к барной стойке, редкие в этот час клиенты заведения гляделись в послеполуденной подсветке как бы в картинной раме, а я, в двух шагах от них, был лишь посетителем музея. Я здесь немел, и мой собственный окрик лишь усугубил мою немоту в этом окружении. И тут из-за столика, зажатого в дальнем углу, кто-то взмахнул в ответ приветственно рукой, как будто вызываясь подтвердить мое право на пребывание на этих островах.

«Не желаете ли присоединиться?» — кивал мне из угла Артур Саймонс, пододвигая свободный стул. Ясно, почему я не сразу узнал его на расстоянии: галстук был приспущен, как национальный флаг во время траура, плечи ссутулились, и мне даже показалось, что на щеках, всегда столь тщательно выбритых, выступила суточная щетина. «Я подозреваю, мы находимся в поисках одних и тех же персонажей», — он поднял на меня глаза, побелевшие, как напиток в узком стакане перед ним. Он добавил, что пытался дозвониться до Джоан, но безрезультатно: телефон молчит как мертвый. Потом, сморкаясь, снова окунул лицо в платок, как будто в плаче, но слезливость сенной лихорадки перешла в некую лихорадочную иссушенность с покрасневшими, как после бессонницы, веками.

«Как закончился крикет?» — спросил он, вертя в руках стакан. Я сказал, что крикета не досмотрел из-за одного наглеца, с которым у меня свой крикетный счет. «Вы не должны, милейший, серьезно относиться к выходкам Рикетса, — сказал он с гримасой усталости, как будто был заранее прекрасно осведомлен о том, что произошло под тентом у барной стойки. — Он был мертвецки пьян. В нормальном состоянии мухи не обидит. Нежнейшая душа, поверьте мне». Его явно интересовало нечто иное. Когда я пересказал хамские выпады этой «нежнейшей души», Артур оживился: «Видите ли, его антисемитские выпады — чисто лингвистическое, поверьте мне, упражнение. Я ему показывал вашу статью про Отто Вайнингера. Он вам же вас и цитировал. Собственные мысли со стороны, в чужих устах, всегда, милейший, звучат оскорбительно. Он себя считает своего рода Отто Вайнингером. Он ведь у нас католик только во втором поколении: из крещеных немецких евреев. Как всякий скрытый, латентный еврей, он не любит собственного прошлого. Впрочем, в одном вы правы: он действительно пытался найти повод, чтобы вас оскорбить. Он выбрал больное место, знакомое ему самому».

«Как я понял, у него, в отличие от Вайнингера, география до боли знакомых мест крайне обширна. Он блестяще умеет передать чувство самоотвращения своим родным и близким: свою жену довел чуть ли не до самоубийства, своих детей вот-вот превратит в отцеубийц, если только Джоан не прикончит его перед тем, как оказаться по его милости в психбольнице».

«Стало быть, вот как Джоан излагает мою семейную ситуацию? И все, стало быть, мои семейные передряги из-за нее?»

«При чем тут ваша семейная ситуация? Я говорю про Рикетса».

«Это у меня, милейший, жена с суицидальным комплексом. И дети. Но Джоан тут ни при чем. То есть у нас была когда-то кратковременная интрижка, в ту эпоху, когда я еще старался интересоваться женщинами. — Он посмотрел на меня пристально, как бы проверяя реакцию. — Моя жена до последнего момента была убеждена, что наш любовный треугольник с Джоан несгибаем и нерушим. Я ее не переубеждал. Треугольник был, но в несколько другом составе. — Он помедлил. — Насчет латентности. В своем эссе про Вайнингера вы почему-то решили не упоминать тот факт, что он ко всему прочему был еще и латентным гомосексуалистом. Так вот, могу сказать, что Рикетс не латентный. Отнюдь».

«Вы хотите сказать, что он и был третий лишний?» Я скривился в глупой и беспомощной улыбке.

«Неужели вы не поняли? Ревновал он вас не к Джоан, — продолжал он после паузы. — Он ревновал вас ко мне. Я видел его лицо, милейший, когда мы с вами беседовали о крикете на лужайке. Он, вы знаете, уже второй месяц в жутком состоянии, после смерти нашего общего… друга. — Он снова скорбно уткнулся в платок, как будто скрывая лицо от слишком настырных взоров. — Все вокруг мрут как мухи. Это его еврейская жилка срабатывает: соблюдение траура до полного омерзения. В его, конечно, специфическом варианте: ничего не ест, каждый день напивается до полусмерти. Звонит посреди ночи. Оскорбляет совершенно посторонних людей. Вы знаете, как легко быть апокалиптически настроенным: доказательства собственной правоты на каждом шагу. Я обещал ему провести весь день с ним, собирался смыться из клуба сразу после начала крикетного матча. Но он начал пить с утра и безобразничать. Кроме того, моя простуда, я хандрил и ворчал. Мы рассорились из-за его мелких пьяных истерик. Она воспользовалась его ревностью, уведя его от меня. Чтобы отомстить мне. Вас она вообще не имела в виду. Она не предполагала, что вы появитесь на крикетном матче». Лучше бы мне там и не появляться и не выслушивать все эти сенсационные разоблачения; и главное из них, что я придурок-иностранец, которым манипулирует каждый, кому не лень.

«Что-будем пить?» — спросил он, похлопав меня по колену успокаивающе, и поманил пальцем владельца заведения, престарелого шармера по имени Гастон, назвав его с нетрезвой беспардонностью «гарсон»; тот, с пышными кошачьими усами, переходящими в бакенбарды, целовал в тот момент ручку химической блондинке, по виду как будто из Мулен-Руж, с карикатуры Лотрека проездом случайно в Сохо. «Вы думаете, наш Гастон целует ручку? Он в действительности вытирает об нее свои пушистые усы. Так кошки, между прочим, чистят шкуру. Изображает из себя француза. Он вообще родом не француз. Он — фламандец. Фламандцы знамениты своей скупостью. За двадцать лет нашего знакомства он ни разу в жизни не поставил мне ни рюмки». И Артур со стуком поставил на стол опустошенный стакан. Я это понял как намек и спросил, что он будет пить. «То же самое, мой милый. Ricard. Он же — пастис, вроде перно, анисовая, короче. Это Джоан, между прочим, приучила меня к этой анисовой дряни. Поразительно, что француз может отказаться от всего на свете, кроме своего любимого напитка и сигарет. Ее вонючий „Галуаз“. Ее Ricard. Garson, deux pastis s’il vous plait. Ricard, deux Ricards, vous comprenez?» Гастон улыбался в свои усы с идиотической доброжелательностью, явно плохо понимая, что от него хотят. Артур снова перешел на английский. «Его фальшивый французский, — пробормотал он, глядя на удаляющуюся спину с усами, — как псевдоаристократическая скороговорка нашей Джоан. Вы знаете, французы не могут не выпячивать губ, и от этого у нее всегда эдакое детское сюсюканье, когда она переходит на английский».

«Переходит? С какого языка?» — не понял я.

«Как с какого? С родного. С французского, милейший. А вы не знали?» Он впервые за весь разговор улыбнулся. И чем дольше я слушал Артура, тем веселее я себя чувствовал: как муж, которому наставили рога, но при этом никто вокруг не догадывается, что он чуть ли не сам нашел жене любовника, потому что искал в действительности повода для развода. С неким странным облегчением, с каким признают окончательное поражение в опостылевшей борьбе, я слушал суховатую, почти протокольную речь Артура, извещавшего меня о том, что мой идеал англичанки оказался родом из французской провинции, из полупригородов между Амьеном и Парижем, из тех омерзительно добропорядочных городишек, откуда порядочный человек должен бежать, как от советской власти; что она и сделала в 60-е годы, едва окончив школу. Она, собственно, и обольстила своих лондонских снобов, по словам Артура, этой своей французистостью, незаметным для моего «необрезанного» уха сюсюканьем с оттопыриванием губ, всем тем, что я считал чисто английским шиком. «Джоан. Жанна. Наша Жанна д’Арк. Эта ее нелепая манера одеваться — под проститутку викторианской эпохи в наивном убеждении, что так одевалась Вирджиния Вулф. Ее мелкая, чисто снобистская ложь, когда она свой привокзальный район Кингс-Кросс причисляет к Блумсбери. Так заморочивать голову самой себе и другим способен только иностранец, пытающийся забыть собственное происхождение. Вы знаете, милейший, что она, как и семья Гастона, из французских гугенотов? Бежали в Англию от католиков. Но английские католики бежали во Францию от протестантов. Быть католиком в Англии поэтому более модно — они у нас эдакие диссиденты-инакомыслящие. Поэтому Джоан тут же стала изображать из себя католичку. Знаете, как если бы приехал в Москву англичанин и стал бы одеваться в еврейский кафтан с ермолкой, носить свиток Торы под мышкой и скрипку в другой руке. Неудивительно, что Рикетс, с его еврейскими предками воображающий себя истинным католиком, считает ее духовной шарлатанкой. Не понимаю, как он позволил ей увести себя с крикета: он ее штучки на дух не выносит. Но взаимное чувство мести, милейший, сильнее обоюдной чуждости, не правда ли?»

С каждым его словом во мне росло чуть ли не родственное чувство к Джоан. Я не был, в конце концов, одиноким монстром этого мира. Я был не один. Я мог бы, если надо, затеряться в толпе себе подобных. Все то, что я воспринимал как ее дразнящую недоступность, было, кроме всего прочего, еще и обоюдной чуждостью по отношению к языку нашего общения. «Неужели ваше русское ухо не улавливало этих гортанно-картавых галльских запевов в ее английском? — усмехнулся Артур. — Вы знаете, она путала невинное ругательство bugger — связанное, как вы понимаете, милейший, с содомским грехом, и слово beggar — нищий — и была совершенно убеждена, что англичане ненавидят бедных. Герцен, если не ошибаюсь, был убежден в том же. Есть некое сходство, милейший, в бесцеремонном отношении к английской фонетике у вас, русских, и у французов». Я хотел уточнить, что я не русский, но, наученный опытом, промолчал. Мы с Джоан были одного поля ягода. Все мы здесь были подпорченными яблоками в одной тележке. «Эта русско-французская, вы знаете, убежденность, что все англичане педерасты. Я, милейший, почти уверен, кстати: она вполне серьезно подозревала, что мы с вами любовники. А может быть, ей подсказала эту идею моя супруга. Возможно в таком случае, что она играла не только на ревности Рикетса ко мне из-за вас, но и на ревности моей к вам из-за Рикетса. Впрочем, это было бы слишком сложным расчетом для ее галльского темперамента, не так ли?» На мгновение мне померещилось, что в этом переспросе было еще и подмигивание: а не соглашусь ли я и впрямь на роль третьего лишнего?

В этот момент в распахнутых дверях, в роковой позе театрального героя, возник Рикетс. Вид, однако, у него был довольно-таки жалкий и истерзанный. Неясно, где он провел все эти часы, но годами ухоженная седоватость пробора превратилась в панковую клочковатость дикобраза. Галстук съехал на сторону, свисала на нитке оторвавшаяся пуговица расстегнутого ворота рубашки, и я отметил с невольным сожалением, что в петлице отпоровшегося, как будто во время потасовки, лацкана не было пресловутой уайльдовской гвоздики зеленого цвета. С гортанным рыдающим «darling» он бросился, опрокинув стул, навстречу Артуру, поймавшему его в свои объятия, как мячик на лету. Я видел, как вздрогнули его лопатки под пиджаком.

«Welcome to the club», — подмигнул мне Артур, отделившись наконец от Рикетса, поднимая свой стакан с разведенным добела пастисом, как флажок перемирия. Бзикнутый Рикетс (он уже не вызывал во мне никаких чувств, кроме жалости), стоявший ко мне спиной, так и не заметил, как я понимаю, моего присутствия. Немногие соседи по пабу тоже подняли свои стаканы, присоединяясь. Присоединялись они, конечно же, к его приветствию — он здесь явно был своим человеком; но я в тот момент воспринял этот жест как приглашение вступить в их союз — в клуб тех, кто, как выясняется, не принадлежит ни к какому клубу. На мгновение мне показалось, что я был одним из них. И поэтому мог спокойно отказаться и от этого приглашения, и от этой избранности. Я мог существовать сам по себе. Мне было важно в принципе. То есть важней было слово, чем дело. Важней была мысль, чем слово.

Сохо в полуденном свете избавилось в моих глазах от той иссушенной и аляповатой, как кожа старой стервозы, резкости, той смеси крикливости и ажиотажа, горячечного желания завлечь и одновременно презрения, с каким встречал меня еще час назад каждый бар, паб и кафе. Сейчас улица превратилась в уютную гостиную: портьеры ресторанов как будто занавешивали окна этой комнаты-улицы, и жизнь внутри этих заведений казалась жизнью снаружи. А афиши и витрины гляделись картинами на стенах с пестрыми обоями из штукатурки и кирпича фасадов. Июньский свет исходил, казалось, от фонарных торшеров, а первые желтые листья и мусор на мостовой превращали ее в домашний ковер. Обитатели этой гостиной — от сутенеров, лениво застывших в дверях, до концертных антрепренеров и еврейских фотографов — провожали меня приветливым взглядом и дружелюбным кивком, ненавязчиво, как старого знакомого, возвращающегося к своему креслу в привычном углу. Улица была безымянная: вы знаете эту английскую привычку вешать табличку с названием лишь в конце и в начале улиц, так, что никогда не знаешь, где находишься. Но я больше не нуждался в названиях. Я возвращался к себе домой.

Путь домой был, однако, предсказуемо запутанным: предсказуемо потому, что я, естественно, не мог позволить себе закончить этот день, не увидев Джоан: в своих манипуляциях она так долго и упорно отодвигала меня на задний план, в арьергард своих личных отношений, что я, получается, остался единственным уцелевшим вратарем-батсменом ее ворот. Прихватив по дороге бутылку виски, я двигался в направлении ее дома, представляя себе заранее нашу встречу и примирение до малейших деталей: ее нахмуренное от удивления лицо, постепенно преображающееся в едва скрытой улыбке, когда я, усадив ее рядом с собой на кушетку перед окном, выходящим в сад, изложу ей в вечерних сумерках все, что я думаю об Альбионе, любовных треугольниках и крикете. Разливая виски, я стану говорить о том, что даже окончательное понимание прежде чуждого недостаточно для ощущения общности, принадлежности клубу и клану. Но, осознав несовпадение этих двух чувств, понимаешь вдруг, что ощущения истинной принадлежности клубу нет на Альбионе не только у тебя, но и, собственно, ни у кого. И что в действительности она, Джоан, и никто другой оказалась в этой истории третьим лишним. Таким же третьим лишним, каковым в другой истории оказался я. И что два третьих лишних могут составить прекрасную пару, если только отвлекутся от своих старых сюжетов. Руки мои при этом будут заниматься совсем иной интригой в наших отношениях, и постепенно этот новый для нее сюжет подхватит и ее тело, и в апогее фабулы мы оба придем к окончательному выводу, что нет на свете такой отчужденности и разобщенности, какую не способна преодолеть любовь.

Отбив, без всякого результата, положенное число ударов дверным молотком (Джоан, естественно, презирала дверные звонки), я расплющил нос об оконное стекло первого этажа, однако никаких признаков жизни в темном аквариуме квартиры не обнаружил. Но когда я снова взялся за дверной молоток, дверь неожиданно сама приоткрылась: Джоан, скорее всего, оставила дверь открытой, выйдя за сигаретами. Пробираясь по коридору, я позвал ее, не слишком надеясь на ответ. Я обнаружил ее в гостиной: она просто-напросто задремала на ковре у камина, забью, как видно, про все на свете. Нависающий в окне расплавленный шар заката высвечивал ее лицо багровым отблеском каминного жара, хотя, впрочем, камин был миниатюрным, чисто декоративного назначения, и казался скорее крикетными воротцами, где она полулежала, откинув голову, как будто на лужайке. Но чем ближе я подступал к ней, тем неестественней казалась мне ее поза. Я наконец сообразил зажечь торшер в углу, затушив тем самым вспышкой искусственного света багровый пожар в небе за окном.

То, что казалось отблесками заката на ее лице, оказалось багровыми, как Pimm’s, ссадинами и кровоподтеками. Она лежала, как будто скрючившись от боли, полубоком, раскинув ноги; ее платье было разодрано от горла до лобка, и распоротое черное кружево оборок казалось разводами грязи на крикетной белизне бедра. Воровато выглядывал сосок, но уже не было нужды делать вид, что замечаешь лишь глаза и губы. Я приник к ее груди ухом, в первый и, возможно, последний раз в жизни стараясь угадать, пытается ли кто-то или что-то в ней достучаться оттуда, изнутри, до меня снаружи. Я ничего не услышал, но это еще не означало, что внутри ее ничего не билось. Ничто в ней уже не нуждалось в переводе на другой язык. Когда я стал подкладывать ей под голову подушку, пальцы мои перемазались в той самой липкой жидкости, что смазывает самые скрипучие сюжетные ходы: рыжие локоны у виска сбились в клубок кровавой грубой шерсти. Только тут я заметил в крикетных воротцах миниатюрного камина натуральную здоровенную кочергу. Я вспомнил слова Артура про обоюдную месть, что сильнее взаимной чуждости. Он наговорил мне достаточно слов, чтобы убедить меня в своем безразличии к ней. Но насколько ему верили другие участники истории? Да был ли он ее центром? И кто в действительности оказался третьим лишним и главным ревнивцем? Адреналин общения друг с другом через разговоры о других.

Она все еще жила в мире слов и поступков. Ей было не до мыслей. Существо с пробитым черепом на зеленом ковре пыталось преодолеть собственную неприкаянность, провоцируя у других чувство ревности друг к другу, не учтя при этом, что жертвой ревности может стать и она сама, что могут ревновать еще и ее к другим или других к ней. Отчужденность успешно преодолевается не только любовью, но еще и ненавистью. За окном завыла и заулюлюкала то ли полицейская сирена, то ли «скорая помощь» — я так и не научился их толком различать за все эти годы — и завизжали тормоза. Как будто разбуженная этими воплями ненависти и отчаяния, Джоан застонала, все еще не приходя в сознание. Поколебавшись, я осторожно разжал ее пальцы, извлекая из них слишком очевидную и потому обманчивую улику происшедшего: уайльдовскую гвоздику ядовито-зеленого цвета.

В этот момент из соседней комнаты крадучись вышла Сильва. «Мы тут немножко из-за тебя поцапались», — сказала она, озираясь.

* * *

Нас продержали в полицейском участке далеко за полночь, и в такси полусонная Сильва, выпущенная под залог, промолчав всю дорогу, сообщила наконец, что ей отказали во въездной визе в Москву. Я сказал, что это ничего не значит: сегодня отказали — завтра снова дадут. «Дело не в этом, — сказала она. — Ты знаешь, у меня такое ощущение, что прошла целая эпоха. Как будто после нашей последней встречи я жила в другой стране, в другом городе, вроде Москвы. — И, войдя в квартиру, сразу, без перехода — Я побрила ноги».

«В честь кого, интересно?»

«Догадайся сам», — сказала она и стала снимать колготки. Дидактичность крикета в том, подумал я, что после каждой пробежки надо возвращаться к своим воротам: ты обязан дотронуться лаптой до своей территории — иначе пробежка не засчитывается. Впрочем, все это слова. Или мысли без слов. Но мне было ни до слов, ни до мыслей.

Через мгновение я уже видел перед собой влажный на солнце ворс крикетной лужайки, чья блаженная зелень стала на глазах сгущаться до такой бархатной черноты, что я боялся пропустить мяч. Но я сжал зубы, сосредоточившись на белом, растущем перед глазами шарике. Он коснулся моей лапты-биты с глуховатым чмокающим звуком, и тогда точным и мощным взмахом я запулил его прямо в небо, где он брызнул в голубизне, как будто расколов яйцо солнца разлетевшимися в стороны лучами. Я знал, что теперь могу сделать столько пробежек, сколько душе угодно.

Лондон, 1990

Незваная гостья

Национальное бедствие в октябре мне удалось, как и прежде удавалось, пересидеть за границей. Я услышал по радио про лондонский ураган, предаваясь меланхолии в атлантической бухте под португальским солнцем. Первое ощущение при известии об урагане — самодовольная ухмылка: повезло, я не там, а здесь, провались они пропадом с их ураганами. И тут же — обратный ход пишущей машинки в мозгах: а как же там, как насчет нашей лондонской крыши с гигантскими каштанами напротив? Старый огромный каштан перед моими окнами дышал, казалось бы, на ладан: у него такая тяжелая крона, такой изъеденный рытвинами и дуплами ствол, что мне мерещилось — он может рухнуть сам по себе, от тяжести собственного состарившегося тела. Но выяснилось, что именно у этих старых распутников корни уходят на десятки метров вглубь, в то время как у патриархального и морально стойкого дуба корни стелются по поверхности; ураган переворачивал его вверх тормашками в два счета — схватив за макушку.

Вид вырванного с корнем дерева ужасен. Вдвойне ужасен, если дерево гигантских размеров. Ты сражен растерянностью и стыдом, как при виде упавшего на улице пожилого человека. Как будто ты виноват в том, что вовремя не подскочил и не подхватил его под локоть. Как ни странно, ни один из рухнувших великанов не задел рядом стоящих домов. Деревья падали в противоположном от дома направлении. Видимо, стена родного дома меняет направление ураганного сквозняка так, что ветер отбрасывает ствол в сторону от дома.

Ураганного ливня, однако, не удалось избежать и мне в моем меланхолическом далеке (как, впрочем, и в любой точке Европы), но тогда я еще не связывал катастрофическую ночь на берегу Атлантики с ураганом в Англии. Прошлое легко подтасовывать в нечто осмысленное и символически первопричинное постфактум — в свете свершившихся впоследствии катастроф. Пусть катастрофа, но зато — с моральным уроком и руководящими указаниями. А осмысленности в той ранней осени не было. В португальском местечке на атлантическом побережье я оказался совершенно случайно: Варвара фон Любек (из семьи остзейских баронов-белоэмигрантов) предложила мне свою виллу за символические гроши, поскольку ее обычные сезонные постояльцы скончались. Я же согласился, потому что нуждался в отъезде, как змея в сбрасывании старой кожи: трудно сказать, освобождается ли при этом змея от самой себя или просто выбирается из прежних опостылевших обстоятельств?

В тот месяц до меня дошло наконец извещение о смерти матери. С точки зрения моих друзей и родственников извещение дошло месяцем позже из-за происков советской власти, перлюстрирующей почту. Те же советские органы были якобы виновны и в том, что из Москвы невозможно было дозвониться до Лондона. Лишь прожив в самом Лондоне с десяток лет, понимаешь, что почтовая неразбериха и телефонный бардак не всегда спровоцированы зловещей бюрократической системой. Депрессивная абсурдность этих запоздалых похоронок заключалась совершенно в ином: к тому моменту я в конце концов исхитрился сочинить матери открытку — редчайший, за все эти годы, случай, поскольку мои отношения с родителями, вообще говоря, никогда не фиксировались словесно. Открытка была отослана уже мертвому человеку. Впрочем, я, лишенный, как всякий эмигрант, советского гражданства и зачисленный в черные списки, знал, покидая Москву, что никогда никого из близких уже не увижу, и, тем самым, смирился с мыслью, что они для меня как бы уже и умерли. Человек, навечно покидающий родину, воспринимает ее как нечто потустороннее, как «тот свет» за железным готическим занавесом. И чувство это взаимно: мы здесь считаем их там живыми трупами, они нас — призраками.

Извещение о смерти матери не вызвало у меня никаких чувств, кроме подростковой стыдливости за собственную бесчувственность. Более того, вспоминая ее лицо, голос, жесты, ее замашки, манеры и привычки, я испытывал некое облегчение от сознания того, что уже никогда ее не увижу. Не буду свидетелем ее маленьких семейных хитростей и интриг, ее неимоверной болтливости и ее склонности к мелодраматическим жестам, ее манеры всех перебивать и ее беспардонности, ее полной уверенности в том, что все вокруг обязаны ее обслуживать — из-за якобы тяжелейших телесных недомоганий, что не мешало ей, впрочем, тащиться за тридевять земель, если ей вздумалось пообщаться со старой приятельницей или шлендрать по комиссионкам, разглядывая безделушки, когда в доме хоть шаром покати. У меня перед глазами стояла наша обитель, где чашка кофе прикрыта бюстгальтером, а страница в книге заложена капроновым чулком. Ее манера хватать еду пальцами, когда она, появляясь за обедом полуодетая, с распущенными волосами, склонялась надо мной и, отчитывая меня за очередное мальчишеское разгильдяйство, теребила свою прическу и роняла в мою тарелку волосы. Вспоминая все это, я прерывисто вздыхал от душившей меня ненависти и ловил себя на том, что сам этот мой вздох в его прерывистости — уже сам по себе генетический повтор, имитация ее астматического дыхания. С годами ненавистные подробности ее облика становились все ненавистней, потому что все отчетливее я узнавал в них самого себя. Все хорошее в нас — от Бога, все дурное — от родителей. Я вздыхал с облегчением: ее смерть избавляла меня от отвращения к самому себе. Если только не наоборот: со смертью родителя все наследство из отвратительных тебе черт, замашек и интонаций переходило в единоличное владение потомку. И никакими уловками от этого наследства не отделаешься. Роковой удел осиротевших двойников.

Я настраивал себя на меланхолический лад классическими соображениями насчет того, что мать единственное на свете существо, любящее тебя бескорыстно: не за красоту, доброту, душевную широту или талант, а просто так — потому, что ты ее сын, порожденная ею плоть и кровь; с ее смертью, мол, кончается отпущенная по карточкам земной жизнью норма бескорыстия в любви других к тебе. Однако все эти меланхолически-есенинские соображения о старушке-матери не помогали: с комком в горле блаженная слеза не подступала к глазам, не проходил зудящий звон в висках, ставших сухими, пергаментными, как у стариков. Ненормальность моего состояния проявлялась в полном смещении смысла и весомости (в моих собственных глазах) самых заурядных поступков: каждое утро я с одинаковой озабоченностью вспоминал, что пора пойти на кухню заварить чай и еще не забыть при этом по дороге покончить жизнь самоубийством. Я не делал ни того, ни другого. К концу дня я постепенно впадал в полное оцепенение.

Однажды я потянулся к чашке кофе на столе и на полпути понял, что у меня нет сил до этой чашки дотянуться: я знал, что даже если я до нее дотянусь, мне совершенно не важно будет, дотянулся я до нее или нет. Вдруг стало ясно, что не просто все кончилось — но что, вполне возможно, ничего вообще и не было. Время остановилось. И я боялся стронуться. Поза скорби — поза покоя. Потому что любое движение может привести к вовлеченности в другую жизнь, в то время как скорбь есть солидарность со смертью. Живое существо застывает неподвижно, чтобы притвориться мертвым — прикинуться трупом: дождаться темноты и выползти из общей могилы после расстрела или, наоборот, вцепиться врагу в горло, когда он отвернулся от тебя, казалось бы мертвого. Я же притворялся мертвым от отвращения к самому себе. Смерть близкого — как зеркало. Вместе со смертью близкого человека укорачивается и твоя жизнь: на то прошлое, что составлено было из твоих с ним общих черт. Тот факт, что я никак не прореагировал на смерть матери, говорил в первую очередь о самоотвращении. Мне захотелось очутиться за границей — вне себя.

* * *

Вилла стояла в двух шагах от берега, обрывом спускающегося к гигантскому пустынному — вне курортного сезона — пляжу. Рифмованный повтор океанского прибоя был слышен в доме в любое время суток, рефреном декламируя ту обнадеживающую меня мысль, что жизнь продолжается сама по себе. Это означало, что обойдутся, в частности, и без меня. Оставят меня в покое. По утрам я прогуливался по кромке пляжа до скалистого тупика, где кончалась бухта и куда океан каждое утро вываливал кучу мусора, оставляя на камнях, как жертвоприношение, банки кока-колы, старые газеты, безногую куклу или арбузную корку — все, что кидали за борт пассажиры пароходов, проплывающих мимо. К вечеру, вместе с приливом, разобиженный тем, что мусор игнорируют даже чайки, океан заглатывал всю эту помойку обратно. К этому часу я успевал поглазеть с утра на белесый горизонт под навесом над опустевшим к осени куском пляжа для серфинга, съесть к ленчу неизменного морского окуня на гриле (запивая его, по-португальски, не белым, а красным вином — тяжелой и терпкой риохой) в припляжной стекляшке и, приятно отяжелев, медленно поднимался по ступенькам к вилле.

Вилла представляла собой довольно запущенный одноэтажный дом, то, что называется бунгало (а не гасиенда), с годами разросшийся своими пристройками в бесконечный лабиринт комнатушек — с террасами и внутренними двориками, с кладовками и выходами на крышу с балюстрадой. Дом был хорош тем, что в этой запутанности помещений было достаточно прелести, чтобы вообще не выходить наружу — разве что усесться на послеполуденном солнце под океанский сквознячок в кресле-качалке среди садового газона со стаканом португальского портвейна в руке и бессмысленной книжкой на коленях. К этому послеполуденному часу я уже был обычно изрядно нетрезв и, глядя, как начинают розоветь перед закатом кроны деревьев, склонен был лениво перебирать в уме философические умозаключения и силлогизмы — в тот год крутившиеся вокруг английского готического романа XVIII века в сравнении с феноменом третьей волны российской эмиграции. Этот приятно запутанный алкоголем метафизический кроссворд как будто иллюстрировался бесконечными арабесками, которые выделывали перед моими глазами, с энтузиазмом гаремных жен, полудикие кошки. Кошки эти, жившие по законам полигамии во всех закутках и сарайчиках гигантского садового хозяйства при доме, появлялись в надежде чем-нибудь поживиться всякий раз, когда я усаживался в кресле. Они создавали ту балетную видимость вечного движения, необходимого мне в качестве контраста: в очередной раз убеждая меня, что мое состояние внутреннего оцепенения — не иллюзия.

Незваная гостья явилась под вечер мутного знойного дня. Это был не классический сезонный зной португальского побережья, а знойное марево — предвестник грозы. Все застыло, создавая иллюзию ожидания, и это ожидание в свою очередь создавало атмосферу нервозности. Когда звякнула железная калитка и она появилась в начале садовой аллейки, я подумал, что на виллу от любопытства забрела местная девчонка-егоза. Мне бросились в глаза баранки косичек, повязанные шелковой лентой.

Она процокала по каменным плиткам тяжелыми кожаными сандалиями.

«Какой вы тут чудесный садик развели. Фиги, если не ошибаюсь? И спелые, между прочим, фиги!» Она стала расхаживать по саду, с хищной зоркостью высматривая всякий съедобный фрукт, попадающийся на ходу. Только тут я заметил старомодную панамку у нее в руках и дешевое, под хипповые шестидесятые, ожерелье — оно гремело костяшками, как будто заглушая скрип ее ревматических суставов и клацанье ее бодренького голоска.

«Простите?» — очнулся я, переспрашивая, как это делают англичане, еще не заданный ею по-русски вопрос.

«Серафима Бобрик-Донская», — откланялась она, по-фрейлински пригнув коленки. Большие, как пуговицы, глаза глядели не мигая, и будто сам по себе, как на ниточках, открывался рот, приводя в движение нависающие щечки. Лицо, готовое в любую минуту плаксиво скукситься. Есть такие престарелые тетки с лицом первоклассниц, особенно когда косички баранками свисают по бокам. Уловив недоумение в моем взоре, она снова затараторила. Про то, что она лучшая подруга Варвары фон Любек и, оказавшись неподалеку, решила осмотреть виллу, поскольку будущим летом намерена провести здесь лето с сыном и подыскивает помещение попросторней того, что она снимает сейчас, здесь неподалеку, без сына, хотя, между прочим, это первое лето, когда она проводит летний отпуск без него, без сына, сама по себе. Поскольку она при этом еще успевала жевать сорванные с деревьев ягоды инжира (она упорно называла их фигами), каждое «с» превращалось у нее в шепелявое «ш», с «шинами» вместо «сына»: недаром она все время говорила об отъездах и переездах.

«Я тут в Абуфейре неподалеку устроилась. Восхитительное местечко!» Абуфейра (действительно неподалеку) была одним из тех чудовищных курортных городков, разросшихся в последние годы в связи с туристским бумом: над рыбацкими хижинами и грязноватыми улочками старого центра на горке выросли бетонные многоэтажки с балконами. «Я в старой Абуфейре нашла чудесную комнатушку. Дышу ароматом древней Португалии. Наслаждаюсь за копейки: дешевка невероятная. Мы с вами, англичане, сейчас в авантаже: курс обмена фунта-стерлинга невероятно высок — куй, как говорится, стерлинг, пока горячо, вы много путешествуете?»

Я даже не понял сразу, что ко мне обратились с вопросом. Я, естественно, не ответил. У нее была именно такая манера: сказать что-нибудь, какую-нибудь чушь про себя, а потом переспрашивать. Плохо скрытая уловка: выведать мои привычки и склонности. Такой расчет на ответную откровенность. Главное, не отвечать на вопросы, не давать себя вовлечь в общение, каким бы невинным вопрос ни казался на первый взгляд. Я смотрел на нее, отмалчиваясь, тем взглядом, когда сам не знаешь: твой прищур означает попытку состроить благожелательную мину на лице или же неумение скрыть распирающие тебя изнутри ненависть и раздражение. Я сидел, не шелохнувшись, в своем кресле, созерцая ее большую стрекозиную голову в панамке, ее тонкие ноги в мужских сандалиях; бесцеремонность ее появления и ее манер, столь распространенная в эмигрантских кругах, под этим атлантическим небом была настолько не от мира сего, что превращала ее в фантом. Не хватало только просидеть с ней весь вечер на этом спиритуалистическом сеансе: этот призрак трех эмиграций явно настроился на задушевную беседу с соотечественником. Погиб вечер с прогулкой по атлантическому пляжу на закате, когда потом, в кресле у радио, вполуха слушаешь новости об отдаленных катастрофах, под шум прибоя косясь закрывающимся в полудреме глазом в скучную книгу. Погиб вечер, погибла ночь, погиб завтрашний день, погибло мое отшельническое умиротворение — все погибло, потому что надо сидеть, слушать и кивать в знак согласия этому шепелявому, непрекращающемуся, тараторящему щебету.

«Я, лично, заядлая путешественница. Я три раза эмигрировала. За годы эмиграции где только не пришлось перебывать. В Синайской пустыне, помнится, нашли крышу над головой под каркасом брошенного в пустыне авто. Проснулись от крика верблюдов. Кругом бедуины кровожадно размахивают палашами: для них ржавый каркас автомобиля тот же престиж, оказывается, что для лондонских нуворишей — новенький „роллс-ройс“! Вы не через Израиль выехали? — Не найдя ответа в моем окаменевшем, как моисеевы скрижали, лице, она продолжала: — Я везде чувствую себя как дома. Я интернационалистка. В отличие от наших с вами англикан, я со всеми ощущаю какую-то мистическую родственность. Вы чувствуете мистическую связь с другими народами? Когда я загоревшая, после пляжа, в Англии меня принимают за пакистанку — это у меня от моих украинско-румынских кровей. Кстати, насчет Востока. В Марокко, после войны, мы, беженцы, строим православную церковь. Дерево в Марокко страшный раритет — так мы как детишки: кто картонную коробку приволочет, кто деревяшечку какую где притырит, а то и ящик из-под пива. Так вот: марокканские тамошние мальчуганы обращались ко мне прямо по-мароккански, принимали за свою. С моим восточноевропейским выговором мое „парле ву франсе“ звучало совершенно по-мароккански. Вы с Варварой фон Любек не у отца Блюма познакомились?»

Снова пауза. Но она не смутилась: «Я со всеми нахожу общий язык. Сошла с автобуса в Абуфейре, и тут же мне предложили комнату. Хозяин дома сказал, что я похожа на португалку — иначе он не предложил бы мне ренту. Я свободно изъясняюсь по-испански, так что португальские корни мне хорошо знакомы. Если бы не их идиосинкретический акцент с этими „ш“ да „ж“ — а еще говорят, что буква „ж“ эксклюзивна только для русского языка, ха! Но зато такое милое семейство, так у них все по-свойски. Прелестная комнатушка с видом на море. Другое окошко выходит, правда, в соседнюю кухню. Хозяева иногда засиживаются допоздна, бывает — заснуть невозможно. Но зато экономия электричества — не нужна настольная лампочка: лежи себе и читай в кровати, свет из окошка — как солнышко. Конечно, я вынуждена проходить через кухню. Но и тут свои достоинства: всегда можно прихватить что-нибудь — маслинку там или кусочек рыбки. Здесь чудесная рыба. Португальцы рыбный народ — вы любите рыбу? Мы с сыном всегда едем рыбу по сезону. В Лондоне дороговато, но тут, в Абуфейре, буквально копейки. Мне, правда, не разрешают пользоваться плитой, но на пляже очень обаятельный португалец жарит на углях океанскую кефаль — или сардину? (он иногда разрешает мне пожарить на его углях рыбку-две. В Абуфейре, вы знаете, все набережные заставлены столиками, и рыбаки, такие простые, обаятельные труженики моря, выхватывают сардину буквально из пучины волн и у вас прямо на глазах зажаривают. Дым коромыслом, все фотографируются. Непонятно, правда, зачем фотографироваться — чего особенно экзотичного в жареной сардине? Но, знаете, вдали от дома все самое ординарное кажется экстраординарным. Вы любите полакомиться жареной рыбкой? Если, конечно, экстраординарно? Мой сын, представьте, любит костлявую камбалу — такой у него бзик! Пока я в отлучке, нашел себе, наверное, такую костлявую оторву».

Последнюю фразу она сказала уже как бы и не мне. Вокруг нее, как будто заслышав про рыбу, стали кружить кошки: они тут же распознали в ней свою. Она протягивала им надкусанную ягоду инжира. Кошки бросались к ее руке, вытягивая шеи, но, принюхавшись, разочарованно отходили. Она тем временем постепенно вталкивала меня в дом, наступая на меня, как с ножом в руке, своим речитативом под кошачий аккомпанемент. Я отступал в кухню. Вступив на порог, она тут же указала пальцем поверх моего плеча на кухонную полку. Там красовалась португальская базарная продукция — раскрашенные керамические петухи.

«Гляжу и наглядеться не могу. Меня этот петух размалеванный переносит тут же в милые мне степи Украины или же леса Закарпатья. Летишь, знаете, как у Гоголя, струна звенит в тумане, а снова на землю глянешь: так это ж, батюшки мои, Португалия!» Она стала пересказывать легенду о том, как петух стал национальным символом Португалии: про святого странника, которого обвинили в воровстве и собирались сжечь на костре, но этот пилигрим обратился к Богу, и Бог превратил обглоданные кости на обеденной тарелке у судьи в живого кукарекающего петуха. Легенда лоснилась страницами замусоленного путеводителя.

«Это я про петухов в путеводителе прочла, — удивительная библия фактов, выпущенная весьма почтенной фирмой, где мой сын сотрудничает. У нас в заводе читать друг другу вслух, читать приходится главным образом мне — ну мать, ну что тут скажешь! Вы любите читать друг другу вслух? Мой сын сотрудничает транслятором в этой весьма почтенной переводческой фирме, переводит на разные языки неустанно. Но ужин и завтрак всегда в нашем распоряжении. Это скрашивает трудовые будни. Изливаем друг другу душу, болтаем, забыв про все на свете. Ведь это единственные часы, когда можно вдоволь наговориться. Говорю, правда, главным образом я, старая болтушка».

Я представил себе этого сына. Как он приходит домой и усаживается за стол на скрипящем стуле. Подтяжки, пятна пота под мышками. Знойный день на закате. Часы тикают. Телевизор работает вполсилы.

«А как насчет чего-нибудь пожевать? Я с этими автобусными пересадками совершенно зарапортовалась: ни крошки, ни граммамульчика во рту с самого утреца». (В ее речи неожиданно прорывались жаргонные словечки, подхваченные на пересадочных перронах, в вагонах и станционных буфетах ее трех эмиграций, в путанице стран, эпох и поколений.) Она смотрела на меня выжидающе своими расширенными, базедовыми глазами, отчего лицо ее казалось крошечным. Она была уверена, что я ей предложу поужинать. Только этого не хватало. Мы будем сидеть на закате знойного дня. Стулья будут поскрипывать. Тикать часы. Радио работать вполсилы. Она будет заполнять звенящую пустоту у меня в висках беспрерывной белибердой эмигрантских сплетен и прогнозов о будущем России.

Сквозь дверь холодильника, ставшую в этот момент для меня прозрачной, я видел кусок копченого мяса — я мечтал обжарить его с яичницей на ужин — с бутылкой терпкой и тяжелой риохи, не говоря уже о баночке маринованных осьминогов под рюмку медроньи (португальской разновидности граппы). Я облизнул губы. И тут же заметил, какие у нее обветрившиеся, приоткрытые в ожидании губы. Она с громким звуком проглотила слюну.

«Давайте я вам что-нибудь сварганю вкусненькое. Варшавские диссиденты, помню, хвалили мои ленивые вареники. У вас творогу не найдется?» — потянулась она к дверце холодильника, и дверца, как намагниченная, приоткрылась (старая развалина — старые вещи сентиментальны: их ничего не стоит растрогать — раскрыть настежь), но я бросился, как отечественный герой грудью на дуло пулемета, и захлопнул дверцу. Пробормотал невнятно насчет того, что я тут не готовлю, питаюсь в местных ресторанчиках, но сегодня был поздний ленч и вообще ужинать не собираюсь, так что не обессудьте и т. д. и т. п.

«Да вы не беспокойтесь, — неожиданно сказала она, хотя я пальцем не шевельнул. До нее, кажется, дошло. — Я забегу в соседнюю кафушку, я заметила тут неподалеку обаятельную стекляшку, — не присоединитесь? Аппетит, мон шер, приходит во время еды. Если передумаете, милости прошу в эту припляжную заведенцию», — сказала она с игривостью светской львицы и, кокетливо взмахнув сумочкой, загромыхала подошвами тяжелых мужских сандалий по каменным плитам к воротам. Ее тонкие голые ноги в этих сандалиях вызывали в памяти заросли крапивы у крепких колхозных заборов.

Как только звякнула щеколда чугунной калитки, я бросился к телефону, звонить хозяйке дома в Лондон. Варвара фон Любек припомнила Серафиму Бобрик-Донскую с трудом. По ее словам, они могли лишь однажды встретиться на благотворительном православном чаепитии в доме им. Пушкина. «Приживалка она, эта Серафима. И сын ее олух и за маменькину юбку цепляется. Ни чего я ей не обещала. Гоните ее взашей», — сказала старуха фон Любек и выматерилась напоследок с аристократической отточенностью. С наслаждением, как будто избавившись от ненавистного школьного экзамена, я выпил большой стаканчик жгучей медроньи. Я испытывал жуткий голод. Отрезал огромный ломоть сырокопченого мяса и стал рвать его зубами, нетерпеливо, заглатывая плохо прожеванные куски, боясь, что она вот-вот вернется. Впрочем, в свете телефонного разговора с фон Любек я отчасти даже ждал ее возвращения — конфронтации с этой бесцеремонной приживалкой. Когда я разоблачу ее вранье насчет ее отношений с фон Любек, будет повод сказать: извините, но в таком случае продолжать наш разговор (нашу встречу) я не вижу никакой возможности. Я представлял себе, как встаю, придерживаясь рукой за спинку стула, в надменном полупоклоне нависаю над столом и говорю: «Ввиду всего сказанного продолжение нашего разговора (нашей встречи) я считаю невозможным…» и еще что-нибудь короткое и вежливое, добивающее своей безликостью. «Ввиду всего сказанного…» В свете предстоящего избавления от докучливого незваного гостя в висках радостно загудело: от нарастающей убежденности в собственной правоте и предчувствия заново обретенной заслуженной свободы. Судя по всему, состояние депрессии проходило — как всегда из-за непонятного и полуслучайного сцепления малозначительных обстоятельств, незаметно восстанавливающих веру в себя и надежду на будущее. Я вышел на асфальтовую дорожку, ведущую к пляжу: пошпионить — чего моя подопечная делает в темноте?

Стеклянный куб модернового заведения на берегу светился изнутри неоновым светом, как бы ускоряя наступление темноты вокруг. Внутри было пусто. Скучающая за стойкой барменша сообщила мне, что заезжая дама вообще ничего не заказывала, а просто завернула в салфетку то, что, согласно странноватому ресторанному ритуалу в Португалии, выставляется заранее вместе со столовыми приборами: самооткрывающиеся баночки рыбных консервов, масло в пластиковой коробочке и суховатая булка — нечто вроде завтрака туриста или закусона при распитии на троих. Вообще говоря, и за эту ерунду надо было платить, но барменша по интуиции решила, что эта побродяжка моя гостья, и вписала нанесенный урон в бухгалтерию на мой счет. Российское скупердяйство в путешествиях: непременно за чужой счет, никогда не остановятся в гостиницах, непременно у друзей, у родственников, вплоть до полузнакомых забытых полузнакомых; и еда опять же, или припасенная, подтухшая заначка из дому, или полу-украденная, прикарманенная по случаю, задаром, на халяву.

Снаружи нарастал ветер, и небо с последним закатным отсветом стало заволакивать ночными тучами. Одинокий фонарь парапета перед кафе, отраженный гребешками волн, приглашал допрыгнуть, пока не поздно, по этой импровизированной световой лесенке до горизонта. Оттуда шли тучи; они останавливались, зацепившись за вершины гор, и двигались обратно, как будто раздумав эмигрировать. Рыбачий баркас, шхуна или фелюга — бог его знает как называлось это судно в километре от берега — было всего-навсего ржавым каркасом старой посудины, севшей на мель много лет назад. В ночном освещении этот скелет выглядел романтическим «Летучим голландцем». Я двигался по краю обрыва над пляжем, выискивая в сгущающихся сумерках свою незадачливую самозванку. Я уже злился на нее не только за то, что она нарушила мое похоронное бдение по самому себе, но и за то, что внушила мне беспокойство своим исчезновением. Наконец я заметил ее панамку на камнях в том самом тупике пляжа, куда океан выбрасывал с приливом мусор цивилизации. Серафима Бобрик-Донская, явно не замечая в темноте или же гордо игнорируя все эти банки кока-колы и рваные полиэтиленовые мешки (принимая их за местную флору?), уселась перед прибоем, засучив юбку и беспечно болтая своими сандалиями. Она грызла булку, придерживая одной рукой панамку: ветер нарастал.

Немного погодя она слезла с камней и, осторожно ступая, приблизилась к линии прибоя, как будто к звериной клетке; с совершенно нелепой при такой погоде и в такой час лирической грустью она стала отрывать кусочки хлеба и бросать их в океан. Кого она кормила? Чаек? Акул? Или тучи? Чем чаще она взмахивала рукой, кидая крошки, тем плотнее стягивались ночные облака, заволакивая чернильное небо. Она сняла туфли и уселась на гальку у самого прибоя. Я уже не различал в темноте ничего, кроме ее белой панамки. И тут ветер донес ее пение. Вначале мне померещилось, что голос этот доносится из кафе или в одной из вилл на берегу запустили старую, надтреснутую пластинку. Жесткое «р», наличие «х» и «ы» и шипящих звуков создают иногда иллюзию фонетического сходства русского и португальского. Но кроме фонетики, я стал различать и слова. Слова были русские. «А годы летят, наши годы, как черные птицы, летят», — вытягивала она с подвывом, подражая Клавдии Шульженко — нашей Вере Лин. Я сам, в светских разговорах, любил иногда повторить свою парадоксальную на первый взгляд сентенцию насчет того, что нам, эмигрантам, надо свыкнуться с идеей отсутствия единого прошлого и понять, что прошлых много. Однако ее ностальгические экскурсы в эмигрантский фольклор от Сибири до Марокко раздражали меня своей несвязностью друг с другом, хотя сама она при этом не чувствовала никакого раздвоения личности. «А годы летят, наши годы, как черные птицы, летят». Наступила пауза. Она запнулась. То ли дыхания не хватило, то ли она забыла слова, то ли слова эти были унесены прочь порывом ветра. «И некогда им оглянуться назад». Это «назаа-а-ад» прозвучало натянуто, надтреснуто и хрипло. Я был уверен, что слышу уже не пение, а сдавленный плач, почти стон.



Поделиться книгой:

На главную
Назад