Роман Барский
ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ
Где-то торжественно звучат трубы оркестра. Выводят знакомую мелодию «Марша победы»…
«Значит я жив, — подумал Афанасий, — Потому как ни в аду, ни в рою, ни в чистилище, если они существуют, таких маршей наверняка не играют». Ни рука, ни нога, ни вся его плоть не слушались Афанасия. Ни позвать кого-либо, ни открыть глаза он не мог. «Наверное, это мои последние минуты и отведены они мне, чтобы мог я сосредоточиться перед концом своим, осознать свою жизнь, повиниться хотя бы перед самим собой. Наверное, в такие предсмертные минуты люди призывают к себе священника, чтобы он им составил протекцию на том свете, каются в содеянных грехах и преступлениях, раздают своё состояние, составляют завещание», — думал Афанасий.
Но Афанасий не верил в Бога ещё с малолетства. Потому что, где же мог быть Бог, если люди поднимались за облака на аэропланах и дирижаблях, — и Бог терпел такое надругательство над своею обителью, если можно было плевать в скорбные очи господни на бабкиной иконе — и даже не оступиться после этого! Отец его, верно, тоже не верил в Бога. Когда он приходил вечером с работы в заляпанной краской робе, волоча за собой ведро с малярными кистями, мать встречала его причитаниями и упрёками, призывая в свидетели Бога. Отец заплетающимся языком хвалил советскую власть за то, что она, наконец, позаботилась о трудящемся человеке, — разрешила продавать в кооперативе настоящую казёнку, и теперь де будет радость не только у нэпманов, шляющихся по ресторанам, но и у пролетариев. При этом он посылал мать вместе с Богом и двенадцатью апостолами к прародительнице кем-то осквернённой и падал посреди комнаты. Господь и тогда не гневался на такое богохульство. Тем не менее, мать становилась на колени, крестилась в пустой угол и шептала и что-то шептала. Потом освобождала неподвижное тело отца от грязной робы и укладывала на клеёнчатую кушетку.
Мать, как женщина крестьянского роду, была недоверчива ко всему, что говорили люди и писали в газетах. Ей казалось, что всё это преходяще, а истина, настоящая правда, — это то, чему её учили сызмальства, что передавалось веками из поколения в поколение в коренных крестьянских семьях. Вложенные в её душу десять заповедей, были ей понятны и логично согласованы со всем строем крестьянской жизни.
Мать была родом из пригородного села и отдана замуж за Павла Сиротина в город, потому что парней в селе было мало и на всех невест женихов не хватало. Город забирал себе своих бывших кормильцев и превращал их в заводских пролетариев, которые в недалёком будущем должны были завоевать весь мир.
Павел Сиротин был мужик справный, хоть и городской. Имел в руках хорошее ремесло. А что пьёт, так это же после трудов. Кто ж после трудов не пьёт? Правда, в деревне труды заканчивались осенью, — вот тогда и пили, свадьбы гуляли.
«Кто же среди трудового года пьёт? Разве што лодыри да служивые. Ну ещё казаки. А у Павла работа такая. Закончил работу — вот и пей. Это тяжело, потому как работа у ево быстрая… — объясняла бабка Афанасия своей дочери Матрёне, матери Афанасия, — Да и кому сейчас легко?»
Афанасий попытался открыть глаза, но у него ничего не получилось. Звуки оркестра приближались…
«Да и зачем открывать глаза? — подумал он, — Всё, что я увижу, давно мне знакомо. Соседей полошить ни к чему. Всё равно мне уж не помочь… К тому же и праздник… Нельзя было пить вчера. Доктор ведь сказал, — «Как выпьешь, — так полный паралич и смерть. Вот здесь распишись, что предупреждён». — Но как тут не выпить? День Победы… Сороковый… Может быть для меня самый счастливый был первый… Потому что в тот день меня привезли на войну, а она кончилась»…
…Ласковое майское утро… Падает тёплый весенний дождик, прибивая кирпичную пыль, гася догорающие остовы зданий. Тихо в Берлине. Где-то ещё идёт война, где-то ещё падают, сраженные металлом люди, а здесь нынче только ласковый шелест дождя…
…«Взвод! В ружьё!» — кричит старшина…
…Отлетела весенняя тишина…
…Две тридцатьчетвёрки, урча двигателями, пробираются засыпанными битым кирпичом улицами к западной окраине Берлина… На броне, уцепившись левой рукой за скобу на башне, сидит Афоня, правой сжимает ППШ.
Перед небольшой площадью танки останавливаются. Молоденький лейтенант в помятой каске, весь белый от известковой пыли, что-то объясняет своему коллеге, командиру танкового взвода.
Танки, чуть высунувшись на площадь из провала улицы, задрав кверху пушки, стреляют по амбразурам окон большого пятиэтажного здания на противоположной стороне площади.
Среди сухого кашля танковых орудий никто не услышал шипения огненной змеи фаустпатрона…
Ближний к Афоне танк осветился желтобелым ореолом… Глухой взрыв — и его башня, подпрыгнув, съехала набок. Орудийный ствол, как рука убитого бойца, безжизненно опустился…
…Ползёт Афоня по битому кирпичу, укрываясь за обломками стен, к тому проклятому окну, откуда метнулся огненный шлейф фауста… Ползут рядом с ним его товарищи. В глубине оконного проёма в такт стрёкоту пулемёта багрово вспыхивают выхлопы газов… Свистят пули, щёлкает по каске битая кирпичная крошка… Охнул справа сержант, затих слева солдат… Афоня один перед тёмным зевом окна… Ещё миг — и граната летит в окно. Многократно отраженное резонатором комнаты эхо взрыва гремит весенним громом и наступает тишина…
Афоня сидит у стены и размазывает пыль по мокрому от пота и дождя лицу… Шелестит весенний дождь по берлинским руинам…
…«Как твоя фамилия, солдат?» — спрашивает лейтенант. — «Сиротин, — отвечает Афоня, — Афанасий Павлович Сиротин». — «Представлю к награде, Сиротин! Молодец! Геройски действовал!» — говорит лейтенант.
…У догорающего танка лежат шесть мертвых тел. Три обгорелых танкиста и трое пехотинцев из взвода Афони. Рядом стоят два оглушенных афониной гранатой подростка лет по четырнадцати в форме СС-ваффен. Фаустники. Пожилой танкист с короткими седеющими усами остановившимся взглядом смотрит на лежащие тела. Потом опускается на колени перед обуглившимся трупом танкиста, долго смотрит на него и гладит черными от копоти руками то, что было ещё пол часа назад головой… «Петенька, сынок… Как же так?.. Ить войне уже конец пришел, а ты не уберёгся… — слёзы катятся по его лицу и застревают в усах, — Чо ж я матери-то скажу?» — тихо шепчет танкист…
…Зловещая тишина нависает над площадью…
…Рокот танкового двигателя, запущенного на полные обороты, резанул тишину. Танк присел и дёрнулся вперёд. Раздался лёгкий треск расколотого ореха-черепа и на мостовой отпечаталось чернобагровое пятно у обезглавленного, дёргающегося в агонии туловища в эсэсовской форме… У второго мальчишки-эсэсовца крик застрял в горле, круглящиеся распахнутые глаза, лицо перекошено ужасом… Два танкиста держат его за руки, готовясь сунуть головой под черную от крови гусеницу рычащего танка…
«Оставьте его, хлопцы… Дурной ведь он… Сопляк… Дали в руки игрушку, засрали мозги — вот и наделал делов… Петьку мово не вернёшь… Не его то вина… Оставьте… Пленный он…», — сказал пожилой танкист, растирая по черному лицу слёзы…
…«Ахтунг! Ахтунг! — надрывается громкоговоритель, — Ди криг капут!!!»…
…«Войне пришел пиздец!.. Загнулась, окаянная!..» — шепчут солдатские губы в запёкшейся крови, в згустках засохшей мокроты, потрескавшиеся на ветру… Слёзы облегчения бороздят усталые запылённые щёки, застревая в щетине небритых подбородков…
…«Как прекрасен венский лес…» — поют скрипки чудную мелодию весны…
…Вальс, вальс, вальс, — слабо бьётся усталое сердце в груди Афанасия, хрипят запёкшиеся никотинной смолой лёгкие…
«Жив я ещё…» — шепчет отравленный алкоголем мозг…
«Што ж, малец, с первой наградой тебя! Дай Бог, штоб была она последняя», — говорит старшина и хлебает из котелка водку. Идёт по кругу котелок, причащаются из него солдаты, позвякивает о донышко котелка новенький серебряный диск медали с надписью кровавыми буковками — «За отвагу».
«Носи, Афанасий, эту самую солдатскую медаль. Честно ты её заслужил, сынок, — гладит его по голове старшина, — Поедем вскорости по домам, а тебе ещё послужить придётся… Много нас полегло… Ох, и много… — вздыхает старшина, — За упокой душ ратников за правое дело полегших с честью…», — прикладывается он к котелку по второму кругу…
…Голова идёт кругом у Афонии… Хорошо ему… Только клонится горизонт земной, да ноги не держат…
…Баба Горпына гладит маленького Афанасия по голове своими большими руками с выпуклыми жилами и потрескавшимися ногтями на узловатых пальцах. Поит тёплым парным молоком и называет его Панасиком. В хате у бабы Горпыны пахнет свежей травой. Под потолком в полутьме жужжат мухи. В садочке в лопухах копошатся большие коричневые куры во главе с черносиним петухом… Вишни пылают среди глянцевой листвы крупными сгустками запёкшейся крови. Глупый котёнок гоняется за большими зелёными мухами. Воздух насыщен утренней сыростью и кизяковым дымом. Как это было давно… Да и было ли?..
Когда Афанасий пошел в школу, отца уже не было. Он уехал куда-то на стройку. На заработки. Через месяц после его отъезда пришло письмо от администрации стройки… «Ваш муж и отец погиб на своём рабочем месте в результате аварии, содеянной вредителями…». Мать поплакала и пошла работать уборщицей в ЖЭК. Сначала она хотела вернуться в село, но потом, когда начался там страшный голод и мор, оставила эту мысль, решив, что уж лучше кормить Афоню с её скудного пайка в Городе, который она получала по рабочей карточке.
Единственное чувство, которое не оставляло Афоню ни на минуту — желание поесть чего-нибудь. Мать приходила с работы и варила пшенную кашу, которую ели с ржавой селёдкой…
Ты обещала, что не забудешь…» — стонет с надрывом из динамика Клава Шульженко за стеной…
…«Цоп — цоп — цоп», — клюёт сердце черный петух…
…Рвутся мышцы сердца…..Черный эсэсовец бьёт наотмашь прикладом по голове Ваську… Розовые мозги брызжут в черную грязь базарной площади… Ноги его ещё дёргаются некоторое время, продолжая бежать, потом затихают и тело его превращается в обезображенный труп. Эсэсовец сдергивает с головы бабы платок, старательно стирает им кровь с приклада и забрасывает карабин за плечо…
«Русише швайн! Он есть вор!» — морщится презрительно немец и бросает на землю окровавленный платок…
…«зачем это я, — зачем это я», — трепещет сердце, стучат колёса…
…«В Германию, в Германию, в Германию», — мелькают телеграфные столбы за окошком вагона, забранном колючей проволокой. В вагоне смрад. Прижавшись друг к другу на соломе, брошенной на пол, лежат люди. Афоня приник к стенке вагона. Не хочется ему лежать. Душно. Гадко. Смотрит в окно на убегающие к его родному дому столбы, разъезды, поля, убогие хаты…
«Вот тебе и дратвы раздобыл, — думает Афоня, — Попал, как новичок в облаву… Что ждёт впереди? Разное говорят люди»…
…Написал домой открытку. Приклеил марку за пять пфеннигов с портретом фюрера. Полетела домой весточка, что жив ещё…
…«Бр-р-р-р», — сыплется мокрая картошка в корзину. Несёт Афоня корзину под навес, высыпает клубни для просушки…
«Шнель, шнель», — подгоняет управляющий. Мелкий осенний дождь засевает поля Остланда, влажнит выкопанные клубни, насыщает мокротью рыжую, как сосновая кора, старую ботву…
Великая Германия, напрягая последние силы, ведёт войну в Африке и на Кавказе, в Заполярье, в тихвинских болотах, под Воронежом и на Волге. Ей нужно много хорошей картошки. Герр Шульце старается. Он хороший хозяин. Он сделает на этих восточных землях образцовое немецкое хозяйство. После войны Шульце выпишет новую сельскохозяйственную технику, осушит болота и обводнит скудные песчаники. Ему не понадобятся больше эти ленивые русские скоты, работающие только из-под палки. К сожалению, они ему пока нужны. А чтобы они хорошо работали, их нужно прилично кормить. Да, это так. Любой настоящий хозяин знает, — чтобы лошадь везла кладь, её нужно кормить. Ведь она нужна будет и завтра…
…Панна Ванда разливает по мискам капустняк. У каждой миски лежит пайка хлеба и чистая алюминиевая ложка. Панне Ванде восемнадцать лет. Она из Варшавы. Все знают, что герр Шульце неравнодушен к панне Ванде. Потому и поставил её на лёгкую работу — раздатчицей. Знает об этом и фрау Хильда Шульце. Она зорко следит за своим мужем, чтобы, упаси Бог, он не нарушил расовых законов, — не спутался бы со славянкой.
Красивая девушка панна Ванда, статная. Когда она наливает в афонину миску капустняк, у Афонии сердце бьётся часто-часто, он в смущении опускает глаза. Панна Ванда знает, что Афоня из самого Города, значит из приличной городской семьи, а не какое-то там деревенское быдло. Она его иногда подкармливает — положит в его миску лишнюю ложку супа или картошки. Им нужно держаться вместе, чтобы выжить. Да и фрау Шульце устраивает их взаимная приязнь…
…Боль в груди наростает. Афанасий на миг теряет сознание… Сколько лет прошло, а он, как только вспомнит ту проклятую осень 42-го, так сердце у него рвётся на части. С криком вскакивает среди ночи, обливаясь холодным потом. Снова и снова переживает тот проклятый хмурый ноябрьский день. Ужас сводит его мышцы, спазмы перехватывают его гортань…
…Недалеко от фольварка Шульце остановилась на формировку танковая часть. Машины новые, только из заводских цехов. Формируется часть для отправки на восточный фронт. Солдаты большей частью из резерва, после ранений. Словом, понюхавшие пороху и на западе, и на востоке, и даже в Африке.
Рабочие фермы Шульце живут в наскоро сбитых дощатых бараках. Мужчины в одном, женщины в другом. Женский барак очень интересует немецких солдат. Кто знает, чем кончится для каждого из них новое путешествие на восток. А жизнь-то всего одна…
Панна Ванда живёт отдельно, в каморке при кухне. Герр Шульце не хочет, чтобы она попадалась на глаза доблестным воинам Рейха. Фрау Шульце совсем не против, чтобы эту польскую курочку немного потоптали бранденбургские петушки. Может быть это отвратит от неё внимание супруга.
С утра герр Шульце отправился в Белосток по своим коммерческим делам, и к вечеру ещё не вернулся…
Фрау Шульце угощает солдат пивом и шнапсом. Из кухни слышен смех и пение…
…После ужина панна Ванда, управившись с посудой, подходит к Афоне.
«Пане, Афанасий, я боюсь тых жолнежей!.. Бардзо боюсь!..Я не могу там ночевать сегодня! Спрячьте меня где-нибудь!» — говорит панна Ванда и её большие серые глаза полны слёз…
…Они устроились в картофельном складе прямо на мешках с черными орлами.
«Я скажу, что вы мой брат. Хорошо?» — «Да, да, конечно!» — отвечает Афоня. Он лежит рядом с панной Вандой и тело его сотрясает нервная дрожь…
«О-о! То пан мне кохае? Так?» — мурлычет Ванда и целует Афоню. Афоня обнимает её и его рука неумело скользит по телу Ванды. Кожа у Ванды мягкая и горячая. Ласкают пальцы Афонии Ванду. От прикосновения к атласу кожи её бёдер у Афонии дух захватывает. Он весь напрягается и погружается в неё… Инстинктивно содрогается Афоня, испытывая неизведанное блаженство. На него накатывется волна нежности, и почти теряя сознание, он извергается, как вулкан, приобретая своё тело и реальные ощущения…
Они лежат в объятиях друг друга и шуршание мышей навевает на них дрёму…
…Яркий свет фонаря, пьяная немецкая речь возвращает Афоню к реальности. Его отрывают от Ванды и сначала бьют по голове и груди, потом привязывают к столбу. Афоня ничего не понимает. Он слышит крики Ванды — «Ой, пане жолнеже, не тшеба-а! Не тшеба-а-а!!»…
…Их трое. Пока двое били и привязывали Афоню, третий держал Ванду. Теперь они сдирали с неё одежду… Кровь прилила к голове, сердце готово выскочить из груди… Афоня что есть силы дёргается, столб трещит, верёвки впиваются в тело… Солдат бьёт Афоню по голове… Он теряет сознание…
Когда Афоня приходит в себя, он видит голый колышащийся зад немца между беспомощно раскинутых в стороны согнутых колен Ванды… Афоня стонет, хотя ему кажется, что он кричит. Нижняя челюсть ноет в скулах и кажется отрывается вовсе. И только теперь он понимает, что во рту у него большой картофельный клубень. Немец встаёт, подтягивает штаны и его место занимает другой. Третий в нетерпении готов последовать за первыми двумя… Первый, тем временем, достаёт из кармана гранату и вывинчивает из неё запал, освободив от чеки предохранителя, и как только третий поднялся, сунул запал туда, откуда вышел…
…Хлопок взрыва, страшный крик Ванды, пьяный смех и улюлюкание солдат — последнее, что мог восстановить в памяти Афоня, прежде, чем потерял сознание от ужаса.
…Их нашли утром рабочие склада. Ванда была уже мертва. Её белое обнаженное тело покрыто черно-синими пятнами, а между ног — страшное месиво запекшейся крови…
…«По просьбе ветеранов войны из города Иваново исполняется песня…» — слышится из-за стены…
— бодренько выводит своей хрипотцей Леонид Утёсов…
«Господи, Господи, — думает Афанасий, — Опять ветераны будят свою кровавую юность…»
…Афоня нашел заброшенную в угол сарая гранату, достал к ней запал и опустил через вентиляционный люк в выгребную яму солдатского сортира, как раз после обеда, когда солдаты сидели над ямой, как куры на насесте…
Глухой взрыв слился с ужасным визгом…
Вымазанные дерьмом солдаты вынесли из сортира своего окровавленного товарища с напрочь оторванными всеми мужскими частями его тела…
«За Ванду…» — шептали губы Афонии…
В тот же день Афоня бежал.
Далеко уйти ему не удалось. Уже к вечеру, в пятнадцати километрах от фольварка Шульце, Афоню задержал первый же шуцман. Пожилой шуцман, из старых служак, вполне годился ему в отцы. То ли пожплел он Афоню, то ли не было у него ориентации на розыск, принял он его за беглеца из рабочего лагеря в Пруссии. Афоня не стал исправлять ошибку шуцмана…
Так из Афонии Сиротина он превратился в Ивана Безуглого, который разыскивался по представлению администрации прусского лагеря для ОСТ-рабочих. В сущности, пробыл Афанасий Иваном Безуглым недолго, так как в кацете его и вовсе лишили человеческого имени и присвоили порядковый номер из пяти цифр.
…Разноязычный многолюдный Майданек… Здесь-то и встретился Афоня с цивилизованной Европой, организованно отправляющейся через трубы крематория в рай…
…Разламывается голова у Афанасия, глазные яблоки ноют тупой болью… Черный петух… Оберштурмфюрер Мартин Вейсс бьёт на аппеле его по голове…
«…Как прекрасен венский лес…», — выводит сопрано за стеной. Нежно шелестят листвой буки и клёны в венском лесу… Кружит старая мелодия кринолины дам… — «…Как прекрасен венский лес…», — поют скрипки вальс Штрауса… — «Тук-тук-тук», — стучат пулемёты, падают в свинцовом вихре под весёлые звуки вальса еврейские дети из восставшего варшавского гетто на пятом поле Майданека холодным ноябрьским утром 43-го…
«Господи, Господи, за что эта пытка?.. Я уже один раз пережил всё это. Хватит на несколько поколений.», — хочет сказать Афоня и не может…
…Зима на исходе. Сугробы осели и почернели. Кое-где синеют лужи воды…
Пригородный поезд идёт медленно и часто останавливается посреди поля. В вагоне мало пассажиров. Все какие-то молчаливые и озабоченные. Мать часто достает из узла платок и, всхлипывая, прикладывает его к глазам и носу. Афоне всё время хочется есть. Утром он выпил пустой чай с черным сухариком.
На станции непривычно пусто. По перрону ходят красноармейцы с ружьями и островерхих будёновках на голове. Как на плакатах в городе. До села они идут пешком ещё зимней, не успевшей подтаять дорогой. Что0то непривычное видится Афоне в облике села, а что — он сначала не может понять.
«Господи, Господи, — причитает мать, — За что же такая погибель? За какие грехи?..». И тут Афоня соображает — тихо в селе… Собаки не лают, петухи не кричат, скотина не мычит… И птиц не видно и не слышно. Дымы над хатами не вьются… Двери кое-где отворены. Следов человечьих на снегу не видно… Страшно стало Афоне. Прижался он к матери и взял её за руку. Вот и хата бабы Горпыны. Тихо вокруг. Не слышно курьего кудахтанья, не видно черносинего петуха. Нет в стайне коровы…
Баба Горпына лежит на лавке, прикрытая старым тулупом. Встать навстречу не может. Ноги у неё опухли, глаза слезятся, руки совсем почернели…
«Ой, жэ ж, мамо, що ж то з вамы стало?» — причитает мать. — «То за грихы наши, донэчко, Господь покарав… Нияка крывда Господом нэ прощаеться… Цэ й за тарасови грихы, твого батька, що чужу зэмлю дилыв помиж голодранцямы… Нэхай жэ зэмля йому будэ пухом… Омманулы, нэ видав, що робыв… Ой, лышэнько, лышенько… Заслужылы мы тую кару». — «Ось я вас зараз, мамо, нагодую, а потим пойидэмо до нас, у мисто». — «Ни, донэчко, ни. Никуды я вжэ не пойиду. Ногы мэнэ нэ дэржать. Чэкають мэнэ на тому свити. Вжэ й Тараса свого бачыла у ви сни. А можэ й дийсно прыходыв… — медленно, через силу говорит баба Горпына. — Звав до сэбэ… Казав, що йому одыноко там… Так й стояв у тий шинэли, в який його охвицэры забылы… Ой, жэ, Богородыцю, маты Господня, заступысь за нетямущого раба твого Тараса…», — тянется Горпына рукой ко лбу. Не слушается опухшая рука, не может осенить себя старуха спасительным крестом. Мутными каплями текут по сморщенным щекам слёзы…
…Афоне кажется, что в дверях копошится что-то лохматое. Может быть собака? Афоня смотрит на дверь. У самого порога две фигурки. Живые. Большие неподвижные глаза. Маленькие сморщенные лица. Фигурки молча стоят и смотрят на Афоню…. Переминаются с ноги на ногу и от этого кажется, что их рваные тулупчики колышутся…
«Бабо Горпыно, кто это?» — спрашивает Афоня шепотом. — «То устымови диткы, Панасыку. Уси вжэ у ных помэрлы… Пам'ятаеш дядька Устыма? Сусида наш був. Тэбэ на рыбалку з собою брав…»
Мать молча развязывает торбу и достаёт сухари. — «Отдай дитям, Мотрэ, мэни вжэ нэ трэба… А диточкам надо житы… Люды казалы, що йиздять по сэлам солдаты й забырають дитэй, що щэ жыви… Можэ й йим пощастить…» — тихим голосом говорит Горпына.