Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Дальше жить - Наринэ Юриковна Абгарян на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Ки-кя, ки-кя, ки-кя, ки-кя, – звучал назойливым эхом гвалт пестрых цесарок. Переваливаясь с лапки на лапку, они бродили по картофельным кустикам, выискивая полосатых колорадских жуков. В противоположность другой домашней птице, цесарки грядок не разрывали, потому Ашхен беспрепятственно допускала их в огород, правда, старалась глаз с них не спускать – грядок, может, и не попортят, зато молодую поросль зелени поклюют так, что придется за ней потом к соседке Вардануш ходить. Будто услышав ее мысли, в проеме частокола возникла сама Вардануш – невысокая крепко сбитая женщина с нездоровым румянцем на рыхлых щеках. Окинув Ашхен цепким взглядом тускло-голубых глаз и не ответив на ее приветствие, она продолжила мести двор. Ашхен пожала плечами, но укорять соседку за неучтивость не стала – смысл объяснять взрослому человеку простые вещи. В Берде принято было на приветствие отвечать вежливым «твое „здравствуй“ принадлежит Богу», и, если Вардануш нечего сказать даже создателю, какой резон простым смертным на нее обижаться?

Соседка еще долго шкрябала по сухому дну двора, поднимая клубы пыли. «Поленилась сбрызнуть землю водой, вот и глотает грязь», – вздохнула Ашхен и перевела взгляд на снующих по картофелю цесарок – две из них добрались до цитрона и теперь, неустанно квохча, выщипывали там и сям ее листики. «Вот ведь глупая птица», – вяло подумала Ашхен, но отгонять цесарок не стала – все одно есть свежий цитрон больше некому, а сушеного в погребе столько – на три жизни хватит. Приведут могилу отца в порядок – она засеет землю вокруг надгробья цитроном. Будет расти и расцветать, в жару пахнуть остро-пряным, а в туман – терпко-свежим. Пусть ему будет хорошо.

На каменном полу веранды, залитые ласковым утренним светом, сохли ветви лилового бессмертника. Отец терпеть не мог новомодные пластиковые щетки, да и к сорго относился с настороженностью – не наше оно, так зачем обзаводиться? Собирал по старинке бессмертник, тщательно его обрабатывал, вязал веники и метлы – они получались, словно нарядные северные девицы – долгие, беловолосые, с вплетенными в косы блеклыми цветками. Цветки эти потом осыпались, оставляя за собой скудный шлейф остролистых лепестков. Ходишь по подметенному двору – словно по опаленному до хрипоты августовскому полю ступаешь. Намочишь такую метлу – и она пахнет всем тем, чем ты привычно дышишь с детства: влажными половицами, кислой сливой, растертым в пальцах щавелевым листом, недобродившим вином… Эх!

Ашхен поднялась, аккуратно сложила шаль, в которую, несмотря на погожее утро, куталась, накинула ее на перила веранды таким образом, чтобы тень не падала на бессмертник. Поворошила его, перевернула каждый стебель на другой бок, давая возможность обсохнуть со всех сторон. К концу недели можно будет браться за дело. У нее, конечно, как у отца, не получится – у того, как, восхищенно цокая языками, поговаривали бердцы, каждый веник был произведением искусства, хоть в музее выставляй. Но она очень постарается, в конце концов, с самого детства наблюдала, как отец работает. Один веник потом оставит себе, другой отнесет на кладбище. Нужно попросить Майинанц Цатура, чтобы он позволил хранить его в своей подсобке, иначе, если оставить на открытом воздухе, бессмертник ветром потреплет или дождем попортит. Поставят оградку и приведут в порядок тропинку, ведущую к изголовью, – Ашхен будет этим веником чистоту наводить. Вчера она как раз заходила в мастерскую, посмотреть, что получается. Надгробие отцу бы понравилось: вытянутая кверху черная плита с датой рождения-смерти и именем: Мартирос Коджоян. От портрета Ашхен отказалась – новую карточку так и не сподобились сделать, а брать ту, что напечатали в газетах, она не захотела – там отец выглядел так, что сердце заходилось от боли. Всю жизнь она знала его другим, но запомнит только таким: вздрагивающим от любого шороха, умирающим в мучениях немощным стариком.

– Эт ов эс?[42] – заслышав шаги, вскрикивал он и падал навзничь, зарываясь лицом в руки.

Первое время она увещевала и пыталась заставить его подняться, но он не поддавался, только плакал и причитал, крепче вжимаясь в пол. Тогда она стала ложиться на него сверху, прикрывая, словно от обстрела, собой.

– Это я, папочка, твоя Ашхен. Это я, папочка! – приговаривала, ощущая, как понемногу обмякает его тело. Он подолгу молчал, но потом, уходя от ужаса, принимался мерно, словно молитву, пришептывать:

– Господи, я дома. А это – моя дочь. Господи, я дома. А это – моя дочь.

Нашаривал ее руку, прижимал к губам.

– Ты как? – спрашивала она.

– Хорошо, цавд танем.

Если можно было бы умереть от горя, Ашхен умерла бы тогда. Она лежала на отце, обхватив его плечи руками и, сдерживая рыдания, судорожно вдыхала его запах. За время плена он отощал до костей и пах одиночеством и унынием. Она гладила его по шее, по обритой наголо, испещренной татуировками голове – некоторые из них были покрыты незаживающими корочками ран, но можно было разглядеть рисунок: здесь – полумесяц со звездой, там – восточная вязь. Что должно твориться в душах у людей и как они должны не уважать себя, своего бога и своих старых родителей, чтобы сотворить такое с семидесятилетним стариком? – задавалась вопросом Ашхен и не находила ответа.

Отец сгорел стремительно, сразу после того, как его вернули. Умирал мучительно и тяжело, страдал приступами паники и чудовищными болями, задыхался, терял сознание, исходил кровью.

– Сделайте что-нибудь! – плакала от бессилия Ашхен. Врачи виновато разводили руками: перед выдачей «Красному Кресту», занимавшемуся возвращением пленных, отцу ввели запрещенные препараты, против которых медицина была бессильна.

– Сделайте что-нибудь! – требовала у следователя Ашхен. Тот прикуривал от одной сигареты другую.

– Все, что в наших силах, – мы уже сделали: завели дело о похищении человека и пытках, – он хмурился, раздосадованный бессмысленностью своего ответа, отводил глаза.

– Но кто-то ведь должен добиться справедливости! – не унималась Ашхен. – Кто, если не вы?

Следователь докуривал в две затяжки сигарету, молчал. Однажды, во время очередного ее визита, он вытащил из сейфа высокую стопку папок, положил перед ней. Сел напротив, сложил перед собой руки, одну почему-то ладонью вверх, словно на случай, если она захочет вложить в нее свою. Она несколько секунд рассматривала его ладонь, машинально отметила ломкую линию жизни, нахмурилась, отгоняя ненужные мысли, раскрыла первую папку, наткнулась взглядом на имя Крнатанц Антарам, прикусила губу.

– Такая вот справедливость, – горько усмехнувшись, проговорил следователь. – В какие международные инстанции мы только не обращались. Никому до нас нет дела.

– И как же теперь мне быть? – спросила она.

Следователь пожал плечами и отвел взгляд.

Ашхен больше к нему не ходила.

– Как только меня ни пытали, дочка, – жаловался, когда становилось совсем невмоготу, отец. – Что только со мной не вытворяли!

– Что… вытворяли? – холодея от ужаса, повторяла эхом она.

Отец умер на закате – Ашхен как раз заглянула к нему, чтобы удостовериться, что он спит. Он уже был на излете, отходил мучительно и тяжело, задыхаясь, цеплялся за невесомый воздух пальцами, ввалившиеся глаза смотрели страшно и темно, постель насквозь пропиталась кровью – она сочилась из всех пор, покрывая липкой пеленой измученное ядом истощенное до костей тело.

Первое, что сделала Ашхен после похорон, – сходила на поле, где отец собирал бессмертник. Расстелила шаль, легла, раскинув руки. Вокруг было так молчаливо и покойно, будто на мир опрокинули целый воз умиротворения. Вверху, стремительно меняя очертания, проплывали густо-белоснежные облака. «Значит, быть непогоде, раз небесный пастух поторапливает свое стадо», – подумала Ашхен и горько разрыдалась. В то злосчастное утро, снаряжаясь за бессмертником, отец так и сказал, наблюдая суматоху в небесах. Собирался он непривычно долго, то одно дело его отвлечет, то другое. Ашхен даже упрекнула его – день за полдень перевалил, скоро дождь стеной встанет, а ты все тянешь. Отец виновато пробубнил оправдания, ушел, позабыв еду. Она обнаружила сверток с бутербродами на скамейке под тутовником, расстроилась, но успокоила себя – попрошу Масиса отнести, он хороший мальчик, не откажет. Масис, конечно же, не отказал, но никого на бессмертниковом поле не нашел. Почуяв неладное, он обратился к военным, те прочесали окрестности до нейтральной полосы, вернулись ни с чем. Спустя несколько недель пришла весть, что отец в плену.

С того дня, когда его не стало, Ашхен разучилась дышать полной грудью. Родные увещевали ее заняться своим здоровьем, но она отмахивалась – беспокоиться не о чем, само выправится. Жила, как и раньше – заботилась о детях, ждала мужа, половину месяца проводившего на границе. Иногда, подрезая крылья какой-нибудь резвой цесарке – чтоб та не смогла улететь, она думала о том, что сама превратилась в такую цесарку – живет, прибитая к земле горем и невозможностью от него избавиться. Вопреки глубокому отчаянию, мысли ее об отце были легкими и светлыми. Уж там, в тех искрящихся просторах, где теперь обитает его душа, обязательно найдется поле, где он сможет вдоволь, без страха быть выкраденным и замученным до смерти, собирать бессмертник, – не сомневалась Ашхен. Небеса – это бескрайние бессмертниковы поля, сине-лиловые, безбрежные. Теперь отец об этом знает наверняка.

Вина


Отгрохотав грозой, небо к полудню очистилось от туч и засияло начисто отмытой синевой. Вардануш распахнула створки шушабанда, на недолгий миг впустила в дом стеклянный звон воздуха. Быстрый горный ветер уходил за горизонт, влача за собой рваный подол редеющего дождя. «Ки-кя, ки-кя», – радуясь перемене в погоде, шумели за забором цесарки соседки Ашхен, нагоняя своим бессмысленным клекотом глухое раздражение. «Чтоб вам подохнуть от неизлечимого чора[43]!» – в сердцах пожелала Вардануш и сердито захлопнула окно. Задернув вылинявшие на солнце шторы так, чтобы не оставлять просвета – с детства терпеть не могла косые полосы лучей на полу, – она медленно и вдумчиво прошлась по дому, оглядывая его с таким неподдельным любопытством, словно видела впервые. В прихожей, придирчиво осмотрев деревянную тахту, взбила подушки, уложив их плотным рядом вдоль стенки, отошла на два шага, залюбовалась их красотой (прошлой осенью, найдя время, вышила на них ромашки и маки, и теперь подушки грели душу и радовали глаз яркой расцветкой). По бокам тахты примостила полнотелые, набитые всяким войлочным тряпьем бархатные мутаки  [44], этакие назирь-везири[45] – надменные и неуступчивые, наследие долгого персидского владычества, оставившего свою метку на быте многих восточноармянских семей. Поддев указательным пальцем, Вардануш поправила оборки и кончики их серебристых завязок. Еще раз окинув требовательным взглядом тахту и удовлетворившись ее видом, она пошла дальше.

В гостиной было прохладно и совсем пасмурно, потолок по углам затянула мертвая паутина. На книжной полке, тусклым циферблатом ко входу, стояли старые механические часы. Судя по времени, которое они показывали, завод закончился несколько минут назад. С кряхтеньем привстав на цыпочки, Вардануш поспешно завела их, закрутив пружину почти до упора, правда, переставлять стрелки не стала (в том не было никакой необходимости – она удивительным образом чувствовала время и умела безошибочно его угадать). Часы нужны были для другого: они тикали – громко и, казалось, даже с претензией, наполняя спасительным шумом гулкую тишину комнат. Несмотря на свое долгое и беспросветное одиночество, Вардануш боялась смерти и желала существовать как можно дольше, оттого и заводила часы, убежденная в том, что жизнь продолжается, пока кто-то отмеряет ее течение.

В спальню сына она заглядывать не стала – делать ей там нечего и смотреть не на что: комната как комната – комод с овальным, покрытым белесыми пятнами зеркалом, заправленная шерстяным пледом кровать, пустой, хоть шаром покати, шифоньер, лишь на верхней полке лежит забытый бывшей невесткой ситцевый халат, Вардануш несколько раз порывалась его передать, но потом передумывала – будь в том необходимость, невестка давно бы прислала кого-нибудь за ним. А раз не присылает, значит, так тому и быть.

В свою комнату она тоже заходить не стала – и без того, вздыхая и непрестанно причитая, вынуждена была проводить там долгие беспросветные ночи, ворочаясь с боку на бок и поджидая сон. Прикорнуть удавалось только перед рассветом, когда заспанное небо принималось потихоньку задувать слабеющие огоньки звезд. Вот с той поры и до первого гудка грузовика мусорщика Вардануш и забывалась недолгой дремой, каждый раз падая в нее, словно в темную безысходную пропасть. Снов она не видела или не запоминала, и тому откровенно радовалась: бабка, царствие ей небесное, уверяла, что сновидения – это отношение окружающих к человеку, и что они о нем думают, такие сны его и посещают. Не то чтобы Вардануш верила ее словам, но, зная о неприязненном отношении бердцев к себе, утешалась отсутствием снов.

– Только этого не хватало, чтобы они меня и ночью донимали, – бубнила она себе под нос, шкрябая цветочной метлой по сухой земле и прислушиваясь к глухому раздражению, захлестывающему душу каждый раз, когда она вспоминала о своих земляках, – в чужом глазу соломину заметят, а в своем бревна не видят! Вон, даже Ашхен. С каким она сегодня осуждением за ней наблюдала, небось думала, что соседка, совсем обленившись, не захотела двор поливать. Или того хлеще – что намеренно этого не сделала, чтобы задушить ее клубами пыли. А чего, спрашивается, двор поливать, если скоро ливень хлынет? По чистому небу, может, и не заподозришь, но Вардануш-то непогоду загодя чувствует: тело крутит и ломит, аж каждой косточкой отзывается, и голова раскалывается так, что хоть ложись и помирай. Разве расскажешь об этом соседке, которой нет никакого дела до твоих объяснений, потому что она давно уже решила, что все про тебя знает? Здоровается, главное, улыбается. Что за лицемерный народ эти бердцы, в глаза одно говорят, а в спину другое думают! Лучше бы мимо шли и не замечали, прожила она пятнадцать лет без них, и дальше проживет!

Несмотря на воинственную решительность, одиночеством Вардануш тяготилась. Когда становилось совсем невмоготу, она заглядывала к Овинанц Мариам – единственной, с кем держала связь. Мариам заваривала чаю с мятой, выставляла простое угощение. Пока Вардануш рассказывала о своем житье-бытье, она вязала или вышивала – не привыкла без дела сидеть. Вдоволь наговорившись, Вардануш собиралась уходить, так и не притронувшись к чаю.

– Можно я потом еще приду? – спрашивала, в нерешительности переминаясь на пороге.

Мариам на секунду замирала, словно не понимая, чего от нее требуют, потом всплескивала руками:

– Вардануш-мокир, вы зачем спрашиваете? Приходите, когда пожелаете. Я вам всегда рада.

– Спасибо, дочка.

В школьном альбоме сына, на самой первой странице, заправленная в двойные картонные уголки, красовалась большая черно-белая фотография: он с Мариам, растерянные первоклассники, сидят за партой, неумело сложив перед собой руки. У Мариам волосы заплетены в две тоненькие косички и обвязаны большими бантами. Ворот рубашки сына подогнут, Вардануш каждый раз проводит по нему пальцем, пытаясь расправить непокорный край. Глаза у него большие, чуть навыкате, бровки белесые – на фото не разглядеть. Белесые, но не по-детски густые, Вардануш чуть ли не с первых дней его жизни слюнявила указательный палец и пыталась пригладить и придать им форму. Сын кривился и мотал головой – не любил прикосновений.

Вардануш растила его одна – муж, уехав на заработки на далекий Север, нашел себе там другую жену, первое время звонил и присылал деньги, потом перестал. Она подспудно этого ждала, потому что знала – большинство мужчин, отказавшись от одной семьи в угоду другой, обязательно обрывают все нити, связывающие с прошлым, чтобы успокоить ноющую совесть. Дождавшись, когда муж исчезнет из ее жизни навсегда, Вардануш вынесла во двор все вещи, что напоминали о нем, и без сожаления сожгла. Сыну тогда было три года, он, не понимая, что происходит, радовался костру, бегал вокруг, подкидывая то хворостиночку, то травинку, Вардануш не мешала ему и с неприкрытым удовлетворением наблюдала, как исчезают в огне любимая гитара мужа, его книги, твидовый двубортный пиджак, на который они долго копили, откладывая от скудной своей зарплаты, белоснежная хлопковая рубашка с крохотными синими корабликами на манжетах – Вардануш вышила их за одну ночь. Носил муж эту рубашку с гордостью, забирать с собой на север не стал – побоялся поставить пятно и не отстирать. Все обещал: вернусь – надену рубашку, пойдем в кино, на твои любимые «Три тополя на Плющихе». Не вернулся, не сходили.

Сын рос непослушным ребенком, все делал по-своему, зачастую – наперекор матери. Отслужил в армии, отучился на агронома. Женился, не попросив ее благословления, на малообразованной девушке – восемь классов школы, работа нянечкой в яслях. Вардануш его выбор не приняла, но деваться было некуда, не выставлять же молодых на улицу. Сыну она перечить не стала – слишком велика была любовь к нему, но невестку, тихую и бессловесную домашнюю девочку, учуяв всю свою власть над ней, изводила колкими замечаниями. Что бы та ни сделала, все свекрови было не по душе: белье недостаточно накрахмалено и плохо проглажено, хлеб твердокаменный – тесто перемесила, на полу после мытья остались грязные разводы. «Где ты там разводы видишь?» – не вытерпев однажды, напустился на нее сын. «Где надо, там и вижу», – вскинулась Вардануш. Невестка молча утирала слезы. Все в ее позе – опущенная голова, пальцы, лихорадочно теребящие край рукава, – говорило о глубоком ее несчастии. Вардануш осеклась, ощутив укол совести, и даже на время оставила ее в покое, но потом с удвоенным рвением принялась ее изводить, вымещая на ней злобу, скопившуюся за долгие годы женского одиночества.

Война забрала сына в лютом феврале. Похоронив его, Вардануш, ничуть не сомневаясь в верности своего решения, повела беременную невестку избавляться от плода. Срок был недопустимый – пять с половиной месяцев, но она нашла сговорчивого врача и, заплатив большие деньги, добилась своего. Обезволенная горем невестка безропотно подчинилась, а выписавшись из больницы, собрала вещи и уехала к родным.

С того дня бердцы и отвернулись от Вардануш. Она же, посчитав ниже своего достоинства кому-то из них что-либо объяснять, без сожаления свела общение с ними на нет. Жила, тяготясь своим одиночеством, но в каком-то отношении даже сроднившись с ним. О сыне плакать себе запретила, на кладбище ходила редко. Когда мимо ее двора, направляясь на речку, пробегала шумная ватага детворы, она выпрямлялась, прикладывала ладонь ко лбу, заслоняя глаза от слепящего солнца, и выискивала среди них сыновей-погодков бывшей невестки. Шептала, беззвучно шевеля губами: вон один, а вон второй. Прошло время, невестка снова вышла замуж, родила детей. Вардануш до сих пор помнила, как она – бледная, с темными кругами под глазами, по привычке прикладывая руку к выпростанному животу и испуганно отдергивая ее, стараясь не шуметь и не привлекать к себе внимание, собирала вещи. Ушла, оставив на комоде единственную ценность – обручальное кольцо. Вардануш позвала ее, но она не обернулась. Слышала или нет – один Бог знает.

Спасение


Бердские свекрови любят повторять, что Овинанц Мариам лучшая, второй такой нет. Стирает она аккуратно – в меру подсинит, в меру подкрахмалит, не пересушит. Прогладит тяжелым угольным утюгом, сложит гладкими стопками, непременно переложит ситцевыми мешочками с горной лавандой. Поднимешь крышку бельевого сундука – а оттуда веет такой первозданной чистотой, что не то что находиться рядом, а смотреть совестно.

Штопает Мариам так, что на ткани не разглядишь шва. Окна моет в трех водах – мыльной, обычной и разбавленной винным уксусом. Полы натирает пчелиным воском, они потом бликуют, словно лужи в лунную ночь. Двор у нее всегда подметен, дрова в поленнице сложены ровными рядами – точно ячейки в сотах, дорожки в огороде вымощены речной галькой – кто в Берде печется о красоте огородных дорожек? Только Мариам.

Готовит она до того вкусно, что ешь и не наедаешься. Хлеб легкий, будто тесто не на муке замешивали, а на невесомом солнечном свете, закрутки пахнут летом, а гата, которую она намеренно придерживает в остывающей печи до ломкой корочки, тает во рту.

– Хочешь быть настоящей хозяйкой – бери пример с Овинанц Мариам, – твердят бердские свекрови своим невесткам. Невестки обижаются, но молчат – кто осмелится сказать слово против Мариам? Она лучшая, второй такой нет, и невестки это знают наверняка.

Раньше у Мариам была большая семья: муж, сыновья, пожилые свекровь со свекром, старенькая бабушка. Раньше у нее было все – каменный дом, огород с ухоженными дорожками – свекровь аж соседок водила, чтобы похвастаться. А еще у нее был персиковый сад, на самой границе – в устье шумной горной реки. Урожай в том году выдался невиданный, семья уехала собирать, а Мариам осталась варить сироп для персикового джема. Кто бы мог подумать, что война начинается стремительно и исподтишка, кто же мог это знать.

Земли на границе отвоевали лишь к концу зимы. Растерзанные останки солдаты похоронили в персиковом саду. Мариам пришла туда, легла на могильный холмик и не вставала. Нашли ее к утру, продрогшую до костей, с оледенелыми ресницами и губами. Выхаживали долго, выходили. К тому времени персиковый сад снова отбили, и он остался по ту сторону границы навсегда.

Каждый день Мариам похож на другой, словно камни в четках ее старенькой бабушки – подмести двор, полить огород, растопить печь, замесить тесто, испечь хлеб. Она делает все тщательно, на совесть – окна моет в трех водах, белье бережно крахмалит и гладит, непременно обкладывает сушеной лавандой – от вездесущей моли.

У каждого своя правда. У Мариам она простая, проще не бывает: как бы ни болела душа и как бы ни плакало сердце, береги в чистоте тот лоскут мира, что тебе доверен. Ведь ничего более для его спасения ты сделать не можешь.

Туманы


Пашоянц Сона рисует туманы своего детства. В Берде они особенные: непроницаемые и густые, низвергаются с гор, словно молочные реки – вперед, вперед, ко дворам, к калиткам, к беззащитным шушабандам. Кажется, навались плечом – стекла разлетятся в осколки, и тогда туманы, проникнув в дома, растворят их без следа: был Берд – и нет его.

Пашоянц Сона рисует туманы своего детства. На ее картинах они пахнут одиночеством и тоской. Они не просто искажают пространство, а меняют его суть – еще вчера до соседского дома можно было за один вдох-выдох добежать, а теперь кажется, что это займет вечность. Бердские туманы не умеют считаться со временем – они существуют в том измерении, где его нет.

У Пашоянц Соны большая семья: мать, отец, три старшие сестры, младший брат. Мать преподает в школе русский язык и литературу, отец работает врачом. Когда война в самом разгаре, ему приходится уезжать в больницу под бомбежкой, и никто не знает – доехал он или нет, потому что не дозвониться и не спросить – телефоны молчат.

Каменного здания школы давно уже нет – учиться приходится в промозглых военных палатках. Ни электричества, ни отопления. Зимой такой холод, что дети пишут, не снимая перчаток. Мать потом сидит допоздна, разбирает их каракули – перчатки сильно искажают почерк. В последние дни она пропадает на работе до ночи – готовит открытый урок про Байрона, репетирует со старшеклассниками спектакль. «Зачем? Зачем ты это делаешь?» – как-то, в отчаяньи, спросила Сона. «Нужно жить», – ответила ровным голосом мать.

Живут. Спят в прихожей – самой безопасной комнате дома. Отец ложится у входной двери, чтобы, если бомбежка, сразу ехать в больницу. Старшие сестры укладываются по краям расстеленных на полу матрасов, оставляя в центре место для младших. Брат совсем маленький, четыре года, когда Берд обстреливают, он зарывается лицом в ладони. «Может, лучше уши затыкать? От шума ведь страшнее!» – втолковывают ему сестры. Брат прячет лицо в ладони и молчит.

Сона знает о войне много такого, чего не хотелось бы знать: что, укладываясь спать, нужно запереть все двери, а те, которые со стеклянными витражами, завесить пледами, чтобы, если их выбила взрывная волна – не пораниться осколками. Что не нужно просить хлеба, когда его нет – голод не утолишь, а мать снова доведешь до слез. Что нельзя жаловаться на кусачий холод, потому что бывают вещи много ужаснее. Что нельзя плакать, когда боишься, потому что от этого страшней. Живи – словно в тумане – и не ропщи.

Иногда случаются недолгие затишья, но людям каждый раз наивно кажется, что это навсегда. Да и как может быть по-другому, если на заре беспечно поют петухи, в жаркий полдень – цикады, на закате – сверчки. Звезд ночью столько, что думаешь – кто-то накинул на небесный купол рождественскую гирлянду и намеренно не стал ее выключать. Сона лежит в своей постели – какое счастье лежать не на полу прихожей, а в своей постели – и наблюдает, как по небу катится большой круг луны. Бабушка рассказывала, что луна раньше была очень красивой, но ленивой девушкой, предпочитала работе праздный отдых на берегу реки. Однажды мать попросила помочь ей с хлебом, но луна даже не удостоила ее ответа – любовалась своим отражением в речной волне. И тогда обиженная мать кинула в нее ком теста и попала в лицо. Луна упала в реку, и та вынесла ее на небо. Отныне, в наказание за лень, она вынуждена светить тогда, когда другие люди отдыхают. И, если приглядеться, можно различить на ее лице отпечаток засохшего теста.

Сона засыпает далеко за полночь, дождавшись, когда обиженный лик луны скроется за карнизом крыши. Ночь милосердна и тиха, в небе о чем-то шепчутся звезды, мир убаюкивает колыбельная сверчков…

Взрыв раздается совсем рядом, под стенами дома. Сону сметает в единственный безопасный угол комнаты. Она лежит на спине, обняв себя руками, а в воздухе кружатся лохмотья обугленных штор. Они падают на нее черными хлопьями сажи, и единственная мысль, которая вертится в голове, – как можно их различить в такой кромешной темноте. С того места, где лежит Сона, видно ковш Большой Медведицы и белую звезду на ее хвосте.

Утром выглядывает солнце. Берд переливается в его лучах рождественской гирляндой – он устлан, словно ковром, осколками выбитых стекол. Их так много, что кажется – под покровом ночи сюда свезли все окна мира и разом их расколотили. Отец приезжает из больницы лишь для того, чтобы удостовериться, что все целы. Присаживается на минуту, чтобы передохнуть, – и проваливается в беспробудный сон. Сона гладит его по щеке – он зарос так, что еще немного, и будет совсем бородатый. Старшие сестры затягивают окна полиэтиленовой пленкой – в блокадном районе стекла не достать, да и смысл их вставлять, если выбьет при следующей бомбежке!

Пашоянц Сона гладит обожженной ладошкой спящего отца по щеке. Она уже рисует Берд – тот, который останется с ней навсегда. Она станет рисовать его на протяжении долгих лет, когда любой шорох будет доводить ее до панической атаки: «Послевоенный синдром», – разведет руками врач. Когда она, здоровая красивая женщина, узнает, что, скорее всего, не сможет иметь детей: «С девочками, которые в детстве проходили через тяжелые потрясения и особенно голод, такое случается», – покачает головой другой врач. Когда она откажется ехать с выставкой в далекий Нью-Йорк: «Боязнь больших пространств – одно из последствий стресса, пережитого во время войны», – пояснит ей третий.

– Как же мне быть? – спросит Сона у четвертого.

– Ты умеешь рисовать. Попытайся нарисовать свой страх. Вдруг тебе удастся таким образом справиться с ним.

Пашоянц Сона рисует Берд: перепуганные дети, израненные женщины, беспомощные мужчины – в объятьях безмолвного безразличного тумана.

Пашоянц Сона борется со своими страхами, как умеет, – сама.

Пашоянц Сона. Моя младшая сестра.

Вместо послесловия

«Жизнь всегда побеждает смерть», – говорила бабушка Тата. Я была маленькая, не очень понимала, что она имеет в виду, пожимала плечами, вздыхала. Мне казалось – это такая игра: взрослые должны произносить скучные и неясные слова, а дети слушать, не вникая в смысл. Потом Таты не стало, и с ее уходом закончилось детство. А потом случилась война и много такого, что хотелось бы вычеркнуть из памяти раз и навсегда.

Но я этого сделать не смогла.

Один из рассказов сборника – о моей младшей сестре Соне. Говорить о том, что является болью твоей семьи, – непростое испытание, потому дался он мне с большим трудом. Я сомневалась, брать его в книгу или нет, спросила совета у Соны. Она сказала, что это вовсе не ее история. Это история той войны, которую нам не посчастливилось застать. И об этом нужно обязательно писать, в надежде на… – здесь сестра оборвала себя на полуслове.

– В надежде на что? – спросила я.

– Что сомкнутся разорванные объятия? – с сомнением ответила она.

Писать о войне – словно разрушать в себе надежду. Словно смотреть смерти в лицо, стараясь не отводить взгляда. Ведь если отведешь – предашь самое себя.

Я старалась, как могла. Не уверена, что у меня получилось.

Недавно в нашей семье случилась огромная радость – у сестры родился сын. Разорванные объятия сомкнулись, слова Таты обрели свой истинный смысл.

Жизнь справедливее смерти, в том и кроется ее несокрушимая правда.

В это нужно обязательно верить, чтобы дальше – жить.



Поделиться книгой:

На главную
Назад