Сердце
Забел говорила – не лежи на левом боку, сердцу больно – твоему и моему, я ведь тоже лежу на левом боку, когда и ты.
– В поликлинике работаешь, а во всякие глупости веришь! – ворчал Арто, поворачиваясь на правый бок.
– Не верю, но прабабушка с детства приучила не лежать на сердце, – оправдывалась Забел.
Она любила спать, как сама называла, – «ракушкой», если он на боку, то и она, обнимает его, прижмется трогательно и дышит в спину.
Ну и живот ты себе отъел, говорила Забел, если бы я была муравьем, мне бы целой жизни не хватило, чтобы перейти с одного его края на другой, приползла бы седой муравьиной старухой вот сюда – она тыкала его в пупок, он отбивался – боялся щекотки, она хохотала – звонко и заразительно, и договаривала, задыхаясь от смеха, – приползла бы сюда и с чувством исполненного долга богу бы душу отдала.
– Не говори так! – расстраивался Арто.
– Что толстый?
– Что душу богу отдашь!
– Родной мой. А мой родной!
– Что?
– Люблю тебя, вот что.
Забел говорила – а представь, если в тот день ты бы не ко мне зашел, а в соседний кабинет, к Цивинанц Ниник, она ведь тоже хорошая медсестра, и рука у нее легкая – такие умеет уколы делать, что не почувствуешь, и красивее она меня в тысячу раз, красивее же?! – говорила Забел, сердясь и наливаясь обидой.
Арто старался не дрогнуть лицом, чтобы не выдать своего веселья.
– Не повезло мне, да.
– Дмбо[39]! – мгновенно вспыхивала она.
– Не знаю никого красивее тебя! – поспешно исправлялся он.
– Да?
– Да.
Ну так вот, Забел вздыхала, словно заплаканный, но успевший слегка отойти от слез ребенок, а представь, если бы ты не ко мне зашел. Мы не познакомились бы, не полюбили друг друга. Не поженились бы. Не жили бы сейчас в этом каменном доме. Я бы не кормила тебя этим обедом, вкусно же?
– Ну как тебе сказать. Может, и не очень вкусно… – тянул Арто.
– Не очень вкусно, потому вторую порцию себе положил? Ну-ка, выкладывай обратно в кастрюлю, неблагодарный!
Он сгребал ее в объятья, целовал в медовую выемку у ключиц – вкусно, дмбла-джан, вкусно!
– То-то!
Забел говорила – как может один конкретный, вполне себе компактный, а в масштабах Вселенной вообще крохотный человек занимать все пространство моей жизни? Как и, главное, зачем? Из упертости поди. Из желания подсуропить. Или даже навредить! – и смотрела так, что у Арто ныло сердце – от нежности и любви.
– А я слушаю тебя и понимаю, какое оно бывает, если бывает, – счастье. Обожаю тебя, одна конкретная, вполне компактная, а в масштабах Вселенной вообще крохотная причина для счастья, – шептал он.
Познакомились они в морозном январе – Арто, сильно простудившись, заработал прострел в пояснице, сходил к врачу, потом заглянул в процедурную – за назначенными уколами, а там была она – нежно-румяная, с лучистыми карими глазами, с такой густой копной рыжих волос, что диву даешься, как она умудряется их под медицинский колпак заправлять. Он смутился и, наскоро придумав неуклюжую причину, собрался уйти, но она, сообразив, что он застеснялся, сказала, что вторая медсестра тоже молодая, так что деваться ему некуда. И впрямь некуда, поднял он руки, сдаваясь. Она сразу предупредила, что будет больно, потому что, кроме всего прочего, назначили колоть витамины, а витамины – всегда больно.
– Потерпите? – спросила она.
– Где наша не пропадала!
Он лег, чуть приспустил штаны, она попыталась спустить их ниже, но он не дал – коли здесь или вообще не коли. После уколов, оказавшихся действительно болезненными, она не разрешила ему подняться – полежите хотя бы десять минут, так положено. Он подчинился, но сначала, кряхтя, натянул брюки. Она рассмеялась – до чего же вы застенчивый. Какой есть, пробурчал он.
К концу лечения они знали, казалось, друг о друге все. Она карабахская, из Карин-Така, снимает комнату у Жеманжанц Катинки (Знаешь, почему они Жеманжанц? Их дед-француз был большим обжорой, и, в какое время суток его бы ни окликнули, отвечал – «же манж»! То есть «я ем»! – Надо же какие вы, бердские, смешные! – А ты думала!) Он – учится на заочном в сельхозинституте, подрабатывает в ателье пошивом брюк. (Не смотри, что руки у меня неуклюжие, шью я действительно хорошо. – Тебя очень хвалят, я слышала. – Прямо очень? – Ага! А чего это ты краснеешь? – А чего ты меня похвалой смущаешь?!)
Предложение он сделал в апреле, поженились в июне, еле перетерпев май, и все из уважения к памяти прабабушки, утверждавшей, что в мае не женятся, потому что ничего хорошего из этого не выйдет, ведь майис-вайис[40].
В конце лета Забел уехала погостить к своей семье, а спустя две недели ее деревня попала в окружение. Записавшись в добровольцы, Арто в составе военного отряда пробивался туда долго и безуспешно. Однажды, после тяжелейшего боя, им удалось прорвать кольцо, но лишь затем, чтобы совсем ненадолго оказаться на подступах к Карин-Таку. Арто видел в бинокль, как во дворах уцелевших от бомбежек домов полощется аккуратно постиранное белье – распашонки, ползунки, чепчики, пеленки. Как тянутся к небу тонкие струйки дыма – хозяйки затопили печки, чтобы успеть до следующего обстрела приготовить обед. Как, низко пригнувшись, чтобы не поймать пулю, перебегают от дома к дому мужчины. Собаки молчали, зато чирикали птицы и поминутно кричали петухи, внося своим заполошным разноголосьем сумятицу в этот притихший сентябрьский полдень. Неистово жужжа, носились в воздухе пчелы, голова кружилась от острого благоухания полевых цветов, вдали, разбуженная скоротечным утренним ливнем, пела река. Арто с раздражением убрал бинокль – до чего бессмысленной может казаться в войну красота природы!
Пробиться в Карин-Так удалось лишь к концу осени. Окрестности за ночь припорошило снегом и заволокло непроглядным туманом, под его покровом они и пробрались туда, без потерь просочившись сквозь вражеское окружение. На подступах к деревне, на самой кромке небольшой лощины, наткнулись на черные от гари, искореженные трупы. Времени отличать своих от чужих не было, потому забрали всех – своих похоронят, чужих тоже – та сторона особого интереса к своим погибшим не выказывала, сгинули, и ладно. Прихватив оружие, еле доволокли тела до околицы – туман к утру заморосил назойливой промозглой капелью, превращая в непроходимое месиво жирную, присыпанную снежной крупой землю. Сложив рядком тела – деревенские потом разберут, – собрались было идти дальше, но Арто вдруг резко остановился, разглядев у лежащего с края знакомый рыжий завиток, опустился на колени, сгреб горсть подтаявшего снежного крошева, превозмогая ужас, протер неузнаваемое от копоти лицо и испачканные грязью волосы, завыл – страшно и утробно, не осознавая еще той беды, что обрушилась на него, но уже задыхаясь от непереносимого ее бремени. Это была его Забел: короткостриженая, осунувшаяся – кожа да кости, в неуклюжих солдатских сапогах, в неповоротливом мужском бушлате. Родная моя, а родная моя, позвал он, тяжело ворочая языком, ощущая, как ледяным дыханием сковывает губы. Зачем-то расстегнул ей ворот рубахи, прижался лбом к выемке у ключиц. Заметил в окоченевших пальцах лоскут ткани, с трудом его выдернул, узнал обрывок лямки санитарной сумки. Лег рядом, свернулся, как она любила, калачиком, закрыл глаза. Прислушался к боли, растекающейся в груди. Прабабушка Забел ошибалась – на правом боку сердце саднило ровно так же, как и на левом, и даже, может быть, сильней.
Молчание
Вода должна была обязательно отстояться. Тщательно сполоснув стеклянный графин, Ниник наполнила его до горлышка, накрыла крышкой и поставила в прохладную тень. На дне графина тихо звякнула старая серебряная монета, очищая и благословляя воду. Прокалив до светлого дымка сливочное масло и отставив его в сторону – отдышаться и покрыться ломкой белесой корочкой, Ниник нарезала толстыми ломтями грубоватый деревенский хлеб и отмерила чашку похиндза. Дав огню в печке разыграться, поставила чайник, который быстро закипел, исходя в облупленный носик густой струйкой пара и надрываясь хриплым свистом. Дело было за малым – развести кипяток пополам с обычной водой, посолить, всыпать туда крупу, аккуратно, не давая образоваться катышкам, размешать деревянной лопаточкой, поставить на огонь, довести до «пыхтения» и дать минуту-другую повариться. Убрав с огня кастрюльку с похиндзом, Ниник обмахнула пышущий жаром верх печи чистой тряпочкой и обложила ломтями хлеба. Пока хлеб подрумянивался, она заварила чай с чабрецом и принесла из погреба мягкого козьего сыра. Отрезала кусочек сот, стараясь не сильно надавливать ножом, чтобы не дать меду вытечь. Накрыла тяжелый мельхиоровый поднос льняной салфеткой. Сложила стопочкой хрустящий хлеб и, чтоб он не обвалился, подперла чашкой чая, примостив рядом блюдца с сыром и медом. Переложила в глубокую тарелку похиндз, прочертила ребром ложки бороздки, полила подостывшим растопленным маслом – оно заново растаяло и растеклось веселыми ручейками по каше. Понесла поднос, осторожно ступая и поминутно заглядывая под ноги. Кухонную дверь пришлось открыть, толкнув боком. Чай расплескался, оставив на чистой салфетке два темных пятнышка. Ниник отругала себя за короткую память – ведь ежеутренне напоминает себе оставлять дверь открытой – и забывает. Протяжно скрипели под ногами деревянные половицы. Подхваченные сквозняком, качались на окнах старенькие шторы, пропуская скудный осенний свет. Надсадно тикали, отмеряя время, старинные часы – теперь и не узнать, сколько им точно лет. Мать рассказывала, что остались они от Жаманц Вагинака, который чуть ли не век назад приходил просить руки ее прабабки Анаит. Ему тогда было восемнадцать, ей – пятнадцать, он был крепким плечистым силачом, настоящим пахлеваном[41], она – первой красавицей Берда, но она ему отказала, хотя он ей нравился и она даже обещала ему днем раньше у родника, что пойдет за него, и фотокарточку свою подарила, но вот почему-то отказала – и он ушел, оскорбленный, часы забирать не стал – где это видано, чтобы отбирали подарки; никогда больше с ней не заговаривал и даже на приветствие не отвечал, а, столкнувшись на улице, переходил на другую сторону или вовсе поворачивал обратно, женился потом на Маиланц Варинке, родил двоих сыновей, погиб на Первой мировой. В его нагрудном кармане, помимо снимков детей, обнаружилась полустертая, пропахшая мужским потом и табаком карточка Анаит, Варинка получила ее с похоронкой, принесла и передала через порог, заходить в дом отказалась, только бросила с горечью, что даже мертвым он любит Анаит больше, чем свою жену, она в том не сомневалась, потому что сердцем чуяла и знала. В семье Ниник принято было говорить, что этим часам ровно столько лет, сколько лет разбитому сердцу Жаманц Вагинака, и вот надо же, думала каждый раз Ниник, прислушиваясь к их надтреснутому бою, прабабушки давно уже нет и Вагинака нет, а свидетель их неслучившейся жизни так и отмеряет время, бесстрастный и отстраненный, безучастный к печальным событиям почти столетней давности.
Разыгравшийся за ночь ветер стучал деревянными ставнями и гудел в печной трубе, загоняя в дом сладковатый древесный дым. Предчувствуя приближение снежного дождя, надсадно кричали петухи, на соседском заборе примостилась молчаливая стайка желтокрылых чижей: к морозам они всегда снимались с насиженных мест и перелетали к устью реки – зимовать в тепле. Ниник улыбнулась, отметив про себя, с какой угрюмой сосредоточенностью чижи смотрят перед собой, словно видят то, чего не дано разглядеть ни ей, ни разволновавшимся к холодам крикливым петухам, ни продрогшему, пропахшему ледяным дыханием гор ветру.
Мать лежала в дальней, самой светлой и теплой, комнате, в окна которой можно было разглядеть небольшую кипарисовую рощу, Ниник ребенком часто бегала туда – стояла под деревьями, вдыхала их острый хвойный запах, перекатывала на ладонях шершавые шишки, надкусывала и морщилась, ощутив во рту нестерпимую горечь, долго потом принюхивалась к пальцам, воскрешая в памяти влажный дух осыпанной чешуйчатыми иглами земли. Когда матери стало совсем худо, Ниник перенесла ее на руках в ту комнату, шла и плакала от ужаса – мать отощала до костей и почти ничего не весила, сквозь поредевшие седые волосы просвечивала тонкая безжизненная кожа, глаза померкли, и ничего, кроме бездонной скорби, нельзя было разглядеть на ее некогда красивом, а теперь обескровленном горем лице. Ниник помнила ее другой – властной и неуступчивой, не признающей чужого мнения и своей неправоты. Ее в Берде звали тхамард ахчик – мужчина-девушка, и чего было в этом обращении больше: уважения или осуждения – невозможно было узнать: у всякого бердца было по этому поводу свое мнение. Троих дочерей мать поднимала одна, потому что однажды, раз и навсегда поссорившись с мужем, выставила его за порог и никогда больше в дом не пускала. Прервав общение не только с ним, но и со всей его родней, отказывалась от любой помощи, денег не принимала и не забирала оставленные у порога корзины с отборными фруктами – у свекрови был огромный сад, где она умела выращивать даже то, что в этих прижимистых на урожай краях отродясь не вырастало. Впрочем, общаться дочерям с отцовской родней она не запрещала и даже отпускала погостить на несколько дней, но никогда не спрашивала, как они провели время, а все попытки рассказать мгновенно пресекала. Подарки, которые они получали, безжалостно потом выкидывала. Ниник не могла забыть, как рыдала старшая сестра, когда мать заставила ее снять полученные в подарок к пятнадцатилетию дорогие джинсы. «Ты ведь не купишь мне такие!» – плакала она, умоляя не забирать их. «Конечно, не смогу, на учительскую зарплату особо не разгуляешься», – с каменной невозмутимостью ответила мать и понесла выкидывать джинсы в нужник. Сестра тогда слегла с высокой температурой, и мать ее преданно выхаживала, но на брошенные с горечью обвинения другой дочери, что это она виновата в ее болезни, только пожала плечами – даже не надейтесь, все равно будет по-моему.
Причины ссоры родителей так и не удалось выяснить – к тому времени, когда девочки достаточно выросли, чтобы захотеть в этом разобраться, отец был мертв – сгорел от неизлечимой болезни, а мать на любые расспросы отвечала непробиваемым молчанием.
Старшие дочери, так и не смирившись с ее тяжелым характером, сразу после учебы выскочили замуж. Обе, оборвав связь с родным домом, жили в городе, звонили редко и нехотя, с матерью общались уважительно, но сухо. Узнав о ее болезни, присылали денег, но ни разу не высказали желания навестить. Впрочем, Ниник их и не звала, она знала, что сестры не приедут, обе унаследовали непреклонный нрав матери, ее неуступчивость и холодную, разрушительную ярость, потому и жили, как она, холя и лелея свою обиду и ничего, кроме нее, не признавая. Одна только Ниник выросла в тихого и бессловесного своего отца, ласковая и нежная, она всегда была рядом, не перечила матери и делала так, чтобы ей угодить. Она и внешностью пошла в него – высокая, темноволосая и темноглазая, с трогательными ямочками на щеках. Мать иногда попрекала ее этим, но Ниник разводила руками – что поделаешь, кому-то из нас все равно суждено было напоминать тебе его, так почему не мне?
Там, в той кипарисовой роще, где она так любила проводить время в детстве, Ниник впервые поцеловалась с Жаманц Хореном, правнуком того самого Вагинака, любовь которого отвергла прабабушка Анаит. Роща стала местом их мимолетных и коротких встреч – мать, потеряв контроль над старшими дочерями, обрушила всю свою себялюбивую и душную привязанность на младшую, следила за каждым ее шагом, провожала и встречала чуть ли не по часам – к тому времени, отучившись на медсестру, Ниник устроилась в поликлинику, и мать ревновала ее и скандалила, жалуясь на недостаток внимания каждый раз, когда она задерживалась на работе. Потому Ниник и встречалась с Хореном в кипарисовой роще – памятуя о ее детской привычке проводить там время, мать особо не волновалась, отпуская ее туда. Единственный раз, когда Ниник рискнула проявить характер и пойти ей наперекор, было ее решение выйти замуж. После долгих скандалов мать уступила, взяв с дочери слово, что жить они будут у нее. Терпела присутствие зятя, сцепив зубы, на любые расспросы отвечала холодным молчанием, выходила из комнаты, куда он заходил, не удостоив даже взгляда. Хорен относился к ее неприязни с юмором, иронично называя матушкой, задавал вопросы и, не дождавшись ответа, делал все за нее; Ниник то смеялась, то одергивала его, но подспудно понимала, что если кому-то и дано справиться с матерью, то только новому мужчине в семье. Впрочем, это понимала не только Ниник, но и мать, потому ни на какие уступки зятю не шла и не собиралась.
Война грянула, когда они едва справили годовщину свадьбы, забрала Хорена почти сразу же, Ниник каждый раз замирала от нестерпимой боли, вспоминая, как, испугавшись громкого стука – в Берде не принято было стучаться, приотворяли дверь и звали хозяев, она вышла в прихожую, уже зная, что случилось непоправимое. В ее ушах до сих пор звучал торжествующий голос матери – не зря я отговаривала выходить за него замуж, сердцем чуяла, что ничего путного из этого не выйдет! Ты бы хоть сейчас заткнулась! – резко оборвала ее Ниник, прошла мимо, намеренно задев плечом, споткнулась, рухнула на пол, умудрившись так извернуться в падении, чтоб не удариться округлившимся животом, поползла, помогая себе рукой, ткнулась головой в угол тахты, притихла. Дочь родилась к весне, хорошенькая большеглазая девочка, темные волосики, ямочки на щеках. Ниник назвала ее вымышленным именем – Хорени, в память об отце; мать, фыркнув, звала внучку на свой лад, но души в ней не чаяла и все заботы взяла на себя – Ниник вынуждена была отсутствовать сутками, раненых в наспех организованном военном госпитале было столько, что приходилось дневать там и ночевать. Девочка росла тихой и ласковой, к двум месяцам уже гулила и лопотала, узнавала бабушку и радовалась ей аж всем телом – выгибалась, тянулась пухлыми ручками и ножками. Однажды, накормив и запеленав внучку, бабушка уложила ее спать, а сама решила ненадолго заглянуть к соседке. К тому времени, когда вернулась, ребенок не дышал – задохнулся, отрыгнув молочной смесью.
Ниник добралась до дальней комнаты, когда часы Жаманц Вагинака, тяжело кашлянув, пробили восемь. Мать лежала, положив согнутый локоть на глаза. Заслышав скрип двери, убрала руку, приподнялась. Ниник поставила поднос с завтраком на прикроватную тумбочку, наклонилась, поцеловала ее в лоб, в глаза. Распахнула шторы, приоткрыла форточку, впуская свежий утренний воздух. Пока она ходила за водой для умывания, мать привычно плакала – молчаливо, без всхлипов и причитаний. Ниник занесла в комнату эмалированный таз с теплой водой, смочила полотенце, тщательно его отжав, раздела мать и протерла ее исхудалое прозрачное тело. Одела в свежую ночную рубашку, старую кинула под кровать – потом простирнет. Помогла усесться, поправив в изголовье подушки таким образом, чтобы удобно было облокачиваться. Принялась кормить ее, как младенца, бережно подбирая остатки каши с уголков губ ребром ложки. Намазала ломоть хлеба мягким сыром, обмакнула в мед, но мать отрицательно покачала головой – наелась. Ниник смахнула с ее ночной рубашки крошки, налила свежей воды, пододвинула стакан таким образом, чтобы легче было до него дотянуться. Оставила на прикроватной тумбочке графин – на дне тускло поблескивала старая серебряная монета. Вышла, аккуратно прикрыв за собой дверь. На обед сегодня будет деревенский куриный суп на рисе и желтке, обильно сдобренный мелкорубленой кинзой – мать ее очень любит. На ужин Ниник испечет сали – на тонком слоеном тесте, в сахарной обсыпке. Пора уже озаботиться выпечкой – возни с ней много.
Первым делом она поставила отвариваться курицу, затем замесила тесто и, накрыв его полотенцем, отставила в сторону – надышаться. Пока она растирала в рассыпчатую массу эс – начинку для сали на муке и топленом сливочном масле, в дальней комнате с видом на кипарисовую рощу беззвучно плакала мать. Со дня смерти ребенка Ниник не обменялась с ней и словом. Не корила, не винила. Ухаживала за ней, слегшей от горя, преданно, с любовью. Несла свою боль с безмолвным, смиренным достоинством. И молчала, молчала, молчала.
Смех
– Надо же, как глубоко в тебе ветер засел! – расстроенно цокала языком старая Ехизабет, кутая внука в толстенное одеяло из кусачей овечьей шерсти. Суро стучал зубами, дул на озябшие пальцы, подбирал ноги к животу, зарывался головой в подушку – и не согревался. Ехизабет приложила запястье к его лбу, проверяя, есть ли у него температура, с облегчением выдохнула – вроде нет, помогла натянуть на ледяные ступни гулпа, накинула поверх одеяла еще одно, тщательно подоткнула края.
Жарко затопленная печь трещала, отбрасывая на пол мерцающий отблеск пламени. Ехизабет открыла заслонку, подгребла кочергой горящие поленья, освобождая немного места, засунула туда два кирпича. Вытащила из бельевого сундука ветхую простынь, разорвала вдоль пополам, а каждую половину – еще на несколько лоскутов. Поддев кочергой, вынула горячие кирпичи, завернула в тряпицы, положила под ноги внуку. Тот плотно прижался ступнями к камням, потянул носом, вдыхая знакомый с детства запах прогретой крахмальной ткани.
– Цавд танем, Суро-джан, – шепнула Ехисабет, снова подтыкая одеяло. – Ты лежи, а я тебе лечебного питья заварю.
Она засыпала в чайник по горсточке сушеного чабреца и мяты, залила кипятком. Дав настояться, добавила три столовые ложки густого кизилового варенья, размешала. Процедила через ситечко в чашку. Села на краешек тахты, осторожно откинула край одеяла. Суро приподнялся на локте, потянулся губами, жадно глотнул, обжигаясь. Заелозил, меняя положение тела – пустой рукав рубахи, закрутившись жгутом и угодив ему под бок, причинял неудобство. Ехизабет вытащила рукав, расправила.
– Лучше бы ты отрезала и пускала их на тряпки, – бросил в раздражении Суро, – все равно без дела болтаются!
Но она его досадливо одернула: «Бала-джан, ты хорошо подумал перед тем, как мне такое говорить?»
Он хмыкнул, промолчал. Забрал чашку, неловко подцепив ее за ручку покалеченным указательным пальцем, она безропотно отдала, но предусмотрительно подставила ковшиком свою сухонькую ладонь.
– Не пролью, не маленький, – буркнул незлобиво Суро.
Ехизабет не стала возражать, но и ладонь не убрала.
– Согрелся? – спросила, гладя его по растрепанным волосам. Он хотел было отодвинуться, но все-таки не стал, чтоб не обижать ее.
– Согрелся.
– Где вы так надолго застряли?
– В Чинари. Под обстрел попали. Ехали потом с разбитыми окнами. Машина, слава богу, не сильно пострадала, крыло только восстанавливать, ну и лобовое стекло с боковыми вставлять. Стреляют обильно, но бестолково, как не умели воевать, так и не умеют.
– Потому и продрогли до костей, сквозняком небось всю дорогу в лицо дуло! – покачала головой Ехизабет, пропуская мимо ушей едкое замечание внука о боевых способностях противника.
Суро вернул ей чашку, скорчил умильную гримасу:
– Вай, бабо, вай!
– Смеется еще! Накрывайся давай. Может, баню затопить, чтоб хорошенько пропарился и всю хворь отогнал?
– Отлежусь – там видно будет.
Он зарылся головой в подушку, нащупал ступнями кирпичи, которые хоть и успели подостыть, но все так же грели, разгоняя по венам заботливое сухое тепло. Ехизабет с кряхтением поднялась, понесла ополаскивать чашку.
– Ты только кизиловые ягоды не выкидывай! – крикнул он ей.
– Я, может, и старая, но из ума еще не выжила – забывать, что ты любишь распаренный кизил! – хмыкнула она.
Дощатая пристройка, служащая хозяйственным помещением, была сразу под лестницей, ведущей на веранду. Раньше посуду мыли на кухне, но с войной все поменялось – дом стоял углом, на самой окраине, и просматривался с противоположной стороны, как на ладони. Вот снайперы и развлекались, ловя в окнах силуэт Ехизабет. Разбили все стекла, расколотили посуду. Мужики наспех смастерили ставни, навесили их ночью на пустые оконные рамы, но стрельба не прекращалась, а пули с легкостью пробивали деревянные щиты. Пришлось перебираться в северную часть дома, а под лестницей веранды сооружать пристройку под кухню.
Вода была совсем ледяной, но ходить за теплой Ехизабет не стала – чашку можно и холодной сполоснуть. Поднялась на цыпочки, отодвинула жестяной лист, служащий колонке крышкой, проверила уровень воды. На сегодня хватит, но с утра надо будет еще натаскать. Вымыв чашку, она почему-то не поставила ее на сподручную полку в посудный шкаф (на этой полке хранилась та посуда, которой пользовались чаще всего, потому располагалась она на такой высоте, чтобы легче было дотянуться до любого ее угла), а, повертев бездумно в руках, убрала в карман передника.
Заглянула к Суро – тот спал, приоткрыв рот. «И хорошо», – удовлетворенно подумала Ехизабет: глубокий сон всегда влиял на внука благотворно – он с детства обладал удивительной способностью побеждать простуду, просто хорошо выспавшись. Чуть отворив форточку, чтобы комната проветривалась от печного жара, она ушла к себе.
Телефонный аппарат стоял на тумбочке рядом со старым телевизором. Ехизабет осторожно понесла его, придерживая за провод, чтобы нечаянно не наступить. Оставив на подоконнике, вернулась за стулом. Установила его таким образом, чтобы сидеть к окну левым боком. Полезла в карман передника за очками, обнаружила там чашку, обругала себя беспамятной овцой. Водрузив на переносицу очки, принялась с важным видом надавливать на кнопки телефона, который раз поражаясь тому, как просто теперь стало набирать номер. Раньше, пока диск накрутишь, – половина дня уйдет, а теперь хлоп-хлоп-хлоп, и пожалуйста, после недолгих гудков в трубке раздается скрипучий голос Макаранц Тейминэ, поразительным образом всегда угадывающей, кто ей звонит.
– Ехизабет, это ты? – вот и в этот раз не ошиблась она.
– Как догадалась, что я? – привычно изумилась Ехизабет.
Тейминэ довольно рассмеялась.
– Почувствовала. Как там Суро?
– Спит. Как твой Колик?
– Отвез машину в ремонт. Все окна прострелили, кроме заднего. Справа несколько следов от пуль осталось. По шинам целились, но не попали.
В трубке воцарилась напряженная тишина. Ехизабет тоже молчала, глотая слезы. Говорить о том, какая участь постигла бы внуков, угоди хоть одна пуля в колесо машины, было выше их сил. Вон, Закинанц Мартироса недавно из плена вернули. В таком состоянии, что дочь его в обморок упала, когда его увечья увидела.
– Хоть бы дорогу безопасную построили, чтоб не вдоль границы, – вздохнула Тейминэ.
– Построят, а как же. Деньгами на дорогу подавятся, но не построят! – с горечью отозвалась Ехизабет, подразумевая власть, вот уже который год кормящую пустыми обещаниями народ.
Сквозь гул телефонных проводов слышно было, как Тейминэ несколько раз тяжело вздохнула.
– Ничего, – наконец отозвалась она, – каждому по его поступкам и воздастся. И тем и этим.
Ехизабет сделала торопливый жест рукой, словно отгоняла назойливую муху. Задела чашку, та слетела с подоконника, и, глухо стукнувшись об пол, раскололась на две равные половинки.
– Не верю я в справедливость, Теймо! И в воздаяние не верю. За что пострадал мой Суро? Семью в бомбежке потерял, живет калекой – одну руку взрывом оторвало, другую покалечило. Ты сама видела, как он своими изуродованными пальцами зелень перебирает, как тяжко трудится, чтобы прокормиться и прокормить меня. Или твой несчастный Колик? Сначала жену похоронил, потом – старшую дочь. Вынужден по этой проклятой обстреливаемой дороге в город ездить, чтоб материал для ремонта обуви покупать. За что он страдает? Или бедный Арто, до сих пор оплакивающий свою Забел? Я как-то намекнула ему, говорю, зачем себя заживо хоронить, посватайся к Ниник, она хорошая девушка, поженитесь, пока еще молодые, детей родите, счастливы будете. А он махнул рукой – какие дети, когда душа навылет болит. Вот ты мне скажи – за что страдают наши дети и внуки? И за какие такие благие дела жиреют эти сволочи у власти?
– Ты поаккуратнее с такими словами, Ехизо, – заволновалась Тейминэ.
– Это почему?
– Мало ли, вдруг этим, что у власти, они не понравятся.
– Да какала я на их головы! – бросила в сердцах Ехизабет. – Слова им мои не понравятся? Какала я на их головы каждое утро. И каждый вечер! Понятно?
– Понятно, что ж тут непонятного, – безмятежно отозвалась Тейминэ.
Ехизабет шмякнула на подоконник телефонную трубку, наклонилась, подняла осколки чашки, спрятала в карман фартука. Снова прижала к уху трубку.
– И что же тебе понятно? – спросила, переводя дыхание.
– То и понятно, что наведываешься ты в уборную по большой нужде как на службу, каждое утро. А если тебя рассердить – то и по вечерам можешь туда наведаться.
Смеялись, утирая краем рукава выступившие слезы. Ехизабет – сидя у окна своего дома на обстреливаемой окраине Берда, Тейминэ – в прихожей своего дома, который, может, и не обстреливался снайперами, потому что находился на другом конце городка, зато часто попадал под минометный обстрел: ведь туда, куда не долетали пули, неизменно и безошибочно добирались снаряды.
Бессмертник