Старая газетная вырезка в моем архивном ящичке подтверждает, что стол был подарен деду в честь выхода на пенсию в 1949 году, когда шестидесятилетний Берт Сколток покинул среднюю школу Мэдели-модерн, проработав тридцать шесть лет старшим учителем в различных частях Шропшира. Также он получил кресло – весьма возможно то самое, паркер-нолловское, вечное перо, зажигалку и набор золотых запонок для манжет. Девочки из научного кружка испекли ему двухэтажный торт, а Эрик Фрост «от лица мальчиков столярного кружка» преподнес «ореховую ступку и пестик». Этот предмет я помню, поскольку в бунгало, где жили бабушка с дедушкой, он всегда присутствовал, но никогда не использовался. Когда ступка в итоге перешла ко мне, я понял почему: это была до смешного бесполезная вещь – от одного удара пестика ореховая скорлупа шрапнелью разлеталась по комнате, а орех сминался в пыль. Я всегда думал, что дед сам ее сделал, поскольку почти каждый деревянный предмет в его доме и саду был спилен, ошкурен, выдолблен и скреплен штифтами собственноручно им. Он относился к дереву с большим уважением и дошел в этом до логического конца. Известие о том, что сработанные из первоклассного дуба и вяза гробы через день-другой обращаются в прах, потрясло его настолько, что свой гроб он распорядился сделать из еловых досок.
Что касается золотых карманных часов, то они лежат в верхнем ящике моего стола уже не одно десятилетие. К ним прилагается цепочка, чтобы носить их в кармане жилета, и кожаный ремешок, если вы предпочитаете, чтобы часы свисали из петлицы лацкана в передний карман пиджака. Я открываю заднюю крышку: «В дар мистеру Б. Сколтоку от коллектива дирекции, учителей, учащихся и друзей в честь окончания его 18-летней службы старшим учителем в Англиканской школе Бейстон-Хилла, 30 июня 1931 года». Я и понятия не имел, что мой брат мечтал о них, поэтому сказал ему, что теперь, по прошествии сорока с лишним лет, его греховным страданиям пришел конец – отныне часы принадлежат ему. «Если ты о карманных часах, – ответил он, – полагаю, деду хотелось бы, чтоб они остались у тебя». Деду
Я обратился к брату по вопросу «дедушка и угрызения совести». У него нашлось два объяснения, «первое, пожалуй, слишком тривиальное»: невыносимый стыд от того, что он выпорол внука, который повыдергал ему весь лук. Второе, более весомое предположение я приведу целиком: «Когда он рассказывал мне истории [о Первой мировой войне], они всегда заканчивались на том, что корабль отплывал во Францию, а потом возобновлялись уже в госпитале в Англии. Он никогда ни слова не рассказал про войну. Полагаю, он был на передовой. Он не был отмечен ни одной боевой наградой, в этом я уверен, ранений у него тоже не было (даже легких). Почему его признали негодным к строевой? Военный невроз? В любом случае, это нечто весьма далекое от геройства. Может, он подвел своих боевых товарищей? Когда-то я решил, что постараюсь выяснить, что с ним на самом деле произошло на войне, – наверняка сохранились войсковые архивы и т. д., и т. п., но у меня, конечно, просто руки не дошли».
В моем архивном ящичке хранятся: дедушкино свидетельство о рождении, его свидетельство о браке и фотоальбом – та самая книжка в красном матерчатом переплете с надписью «Сцены большие и малые». Вот дед верхом на мотоцикле в 1912 году, а сзади пристроилась бабушка; вот на следующий год он уже шаловливо преклонил ей голову на грудь и прихватил за коленку. Вот он в день свадьбы обнимает невесту за плечи, поверх белого жилета болтается курительная трубка, а Европа готовится разорвать себя на части; вот он в свой медовый месяц (снимок сделан в ателье, поэтому выцвел он меньше других); а вот с Бэбс – как звалась моя мать, прежде чем стала Кэтлин Мейбл, – рожденной через десять месяцев после свадьбы. Есть фотографии деда на побывке, на первой у него две лычки – Престатин, август 1916-го, на следующей – уже три. К этому времени сержант Сколток находится в госпитале Грата-Куиз недалеко от Борнмута. На этой фотографии он и прочие пациенты смотрятся чрезвычайно бодро – нарядные мужчины позируют в ожидании концерта. А вот мой дед в роли негра, сперва с неким Декером (медсестричка-травести), а потом с Фулвудом (Пьеро). А вот снова то самое фото – портрет женщины, на котором до сих пор сохранилась карандашная дата «сент. 1915», но имя (или место) стерто; а лицо так исцарапано да истыкано, что остались только губы и песочного цвета волосы. Такое стремление изгладить память о ней делает из нее фигуру даже более интригующую, чем «Сестра Глин» или даже «Сержант П. Хайд, погиб в бою в дек. 1915». Такого рода изглаживание кажется мне даже более удачным символом смерти, чем вездесущий череп. До костной сути добираешься, только погнив какое-то время; а когда это происходит, один череп не многим отличается от другого. В качестве долгосрочного символа подойдет и череп, но для самого умирания попробуйте такую вот фотографию, изорванную, исцарапанную: когда глаз лишают света, а со щек сдирают жизни цвет, это производит впечатление одновременно и очень личное, и совершенно деструктивное.
Формальному исследованию армейской службы моего деда препятствовало то, что я не знал ни номера его части, ни даты призыва. Первый попавшийся мне Сколток оказался коробейником, признанным негодным к военной службе с простым диагнозом: «Идиот» (только идиота со справкой нам в семье и не хватало). Но потом обнаружился рядовой Берт Сколток, 17-й батальон Ланкаширского фузилерского полка, записавшийся добровольцем 20 ноября 1915 года и два месяца спустя отбывший во Францию в составе 104-й пехотной бригады, 35-й дивизии.
Мы с братом удивились, что дед пошел на войну так поздно. Я всегда представлял себе, как, только что обрюхатив бабушку, он уже обряжается в хаки. Но это, наверное, пример наложения воспоминаний из жизни наших родителей: отец поступил на военную службу и был отослан в Индию в 1942 году, оставив мать, как потом оказалось, беременной моим братом. Почему дед сразу не пошел добровольцем? Потому что у него должна была родиться дочь? Судя по надписи на часах, в то время он был старшим учителем в англиканской школе; может, на таких, как он, распространялась бронь? Или такой категории вообще еще не существовало, поскольку всеобщий призыв был объявлен только в январе 1916-го? Может, он видел, что все к этому идет, и решил завербоваться добровольцем? Если бабушка на тот момент уже была социалисткой, он, возможно, почувствовал необходимость продемонстрировать свой патриотизм, невзирая на политически неблагонадежную жену. Получил ли он белое перо от одной из тех элегантных уличных рекрутерш? Или добровольцем пошел его близкий друг? А может, он чувствовал себя в западне, как это бывает с недавно женившимися мужчинами? Или все это бредовые домыслы? Возможно, увязывать дедушкино утверждение про угрызения совести с Первой мировой войной не совсем верно, поскольку, говоря об этом, он не упомянул ничего конкретного. Однажды я спросил у мамы, почему дед никогда не рассказывал о войне. Она ответила: «Наверное, эта тема казалась ему не очень интересной».
Личное дело деда (как и многих других) сгорело при немецких бомбежках в 1940-м. В бригадном дневнике значится, что к концу января 1916 года они достигли Западного фронта; шли проливные дожди. 11 февраля фельдмаршал Китченер дал смотр их подразделению. В июле их наконец послали в бой (потери с 19-го по 27-е: офицеры – 8 раненых, рядовой и сержантский состав – 34 убитых, 172 раненых). Следующий месяц бригада провела в Во, Монтань, а линия фронта проходила по Монтобану; таким образом, дед должен был побывать и в «Дублинской траншее», где бригаду из-за неточной наводки обстреляла собственная артиллерия, а потом и в «Шимпанзейской», на южной оконечности Энгл-Вуда. В сентябре и октябре они снова были на линии фронта (4 сент. – 31 окт.; потери в рядовом и сержантском составе: 1 убит, 14 ранено – 3 несчастных случая, 3 на посту, 4 от винтовочной гранаты, 2 при артобстреле, 1 от авиационной торпеды, 1 от пули). Командиром бригады числится некий «бригадный капитан Б. Л. Монтгомери (позднее Аламейнский)».
Монтгомери Аламейнский! Помню, как мы смотрели по ящику – «маленький жуткий Монти выделывается по черно-белому», как выражался мой брат, – его рассказы про то, как он выиграл Вторую мировую. Помню, как мы с братом передразнивали его картавость. «И тогда я нанес Воммелю удал сплава» – таков был итог Североафриканской кампании в нашем изложении. Дедушка никогда не рассказывал нам, что служил под командованием Монти, – не говорил даже собственной дочери, которая, конечно же, не уставала бы напоминать нам об этом факте семейной истории при всяком удобном случае.
Запись в бригадном дневнике от 17 ноября 1916 года сообщает: «Командующий армией в одном пехотном батальоне обнаружил очень близорукого бойца, а в другом – глухого. На передовой они могут представлять опасность». (Вот это «что бы вы предпочли» на целый роман: что бы вы предпочли – быть слепым или глухим на полях Первой мировой?) Есть еще одно замечание от командования: «Судя по количеству заседаний военно-полевого суда, проведенных в дивизии начиная с 1 декабря 1916 года, дисциплина в дивизии не налажена надлежащим образом». За этот период в 17-м батальоне Ланкаширского фузилерского полка дезертировал 1, обнаружены спящими на посту 6, «случайных» ранений (предположительно самострелов) 2.
Свидетельств того, что в этой статистике поучаствовал и мой дед, нет – и быть не может. Он был обыкновенный солдат, который пошел добровольцем, был переправлен во Францию в середине войны и дослужился от рядового до сержанта. Комиссован он был с диагнозом (как я всегда и предполагал) «траншейная стопа» – «болезненное состояние, вызванное длительным пребыванием в воде или грязи, характеризуется отеками, волдырями и некоторым омертвением тканей». Точная дата его возвращения в Англию неизвестна, но 13 ноября 1917 года он был уволен вместе с двадцатью своими однополчанами как «физически непригодный к дальнейшей строевой службе». Ему было двадцать восемь лет, и странным образом – полагаю, по ошибке – при увольнении его записали рядовым. И вопреки тому, что помнит мой брат, награды у деда были, пусть и самого невысокого достоинства: Британская военная медаль, выдававшаяся просто за присутствие на театре военных действий, и медаль Победы, которую получил весь личный состав, задействованный в боевых операциях. На реверсе последней надпись: «Великая Война за Цивилизацию 1914–1919».
На этом сведения и воспоминания исчерпываются. Эти обрывки – все, что удалось узнать, далее – неизвестность. Но поскольку мною двигала вовсе не благодарность прародителям, я не разочарован. Службу своего деда, как и его секреты, и его молчание, я привожу в качестве примера. Во-первых, как пример заблуждения: обнаружилось, что «Берт Сколток, названный так при крещении, носивший это имя всю жизнь и под этим именем кремированный», на самом деле начал жизнь – в апреле 1889 года, о чем в загсе Дрифилда, графство Йорк, имеется соответствующая запись, – как Берти; и ко времени переписи населения 1901 года по-прежнему звался Берти. И во-вторых, как пример того, сколько сведений можно отыскать и где им настает предел. Поскольку там, где наступил этот предел, и начинает свою работу писатель. Нам (под нами я понимаю себя) нужно совсем чуть-чуть, много не надо; много – это даже лишнее. У нас все начинается с умолчания, с тайны, с пробела, с несоответствия. Если б я выяснил, что дед был одним из тех шестерых, обнаруженных спящими на посту, что, пока он дремал, враг подкрался и жестоко расправился с его однополчанами и что это и было причиной угрызений, мучивших его до самой смерти (и если бы все это выяснилось из нотариально заверенного рукописного свидетельства – обратите внимание на нетвердую подпись, это угрызения совести, – обнаруженного в давно не открывавшемся личном банковском сейфе), тогда я был бы, наверное, удовлетворен как внук, но как писатель скорее бы расстроился. Это испортило бы мне всю историю, ну или потенциальную историю. Я знаю писателя, который любит, подолгу засиживаясь на парковых скамейках, подслушивать чужие разговоры. Но как только в разговоре начинает проявляться больше того, что требуется для его профессиональных целей, он встает и идет дальше. Нет, пробелы, тайны – это наше, это мы (он и я) разгадаем сами.
Поэтому в «Сценах больших и малых» мой взгляд привлекает не двоюродный дедушка Перси в Блэкпуле, не сестра Глин и даже не сержант П. Хайд, погибший в бою в декабре 1915-го, а губы и волосы и белая блузка «сент. 1915» и рядом стертые слова. За что была изуродована эта фотография, а края жестоко изорваны, как будто ногтями? И почему тогда ее не вынули из альбома или хотя бы не заслонили другой фотографией? Приведем несколько возможных объяснений.
1. Это была бабушкина фотография, которая нравилась дедушке, но впоследствии сильно разонравилась бабушке. Тогда непонятно, почему карточку изуродовали с такой жестокостью, процарапали насквозь. Если только (1б) это не произошло, когда бабушка уже выжила из ума и просто не узнала себя на фотографии. Кто эта женщина, кто эта незваная гостья, эта соблазнительница? Ну и расцарапала самой себе лицо. Но если так, почему на этой фотографии, а не какой-нибудь другой? И зачем тогда стирать то, что было написано рядом с датой? 2. Если это не бабушка, то она ли это сделала? И если она, то примерно когда? Вскоре после того, как фотография была помещена в альбом в рамках акта супружеского неповиновения? Значительно позже, но пока был жив дедушка? Или запоздалая месть настигла фотографию уже после его смерти? 3. Может, чисто гипотетически, это «очень милая девушка по имени Мейбл», в честь которой назвали мою мать? Что бабушка однажды сказала моей маме? Что в мире не было бы плохих мужчин, если бы не плохие женщины. 4. Дедушка сам истыкал и расцарапал фотографию. Это кажется маловероятным по следующим причинам: а) это был его альбом; б) у него был большой опыт ручного труда, он знал кожевенное и переплетное дело и, конечно же, сделал бы все по уму; и в) нанесение тяжких увечий фотографиям это, я подозреваю, по большей части женское преступление. 5. В любом случае, давайте рассмотрим даты. Берт (каковым он стал к 1914 году) и Нелл поженились в день, когда началась война; их дочь была зачата в течение месяца и родилась в июне 1915 года. Загадочная фотография датируется сентябрем 1915-го. В ноябре 1915-го дедушка ушел добровольцем на фронт, хотя до призыва было еще два месяца. Может, отсюда и угрызения? Мама моя, конечно же, была единственным ребенком в семье.
Берти, который сменил имя на Берт; поздний доброволец; сержант, уволенный в запас рядовым; фотография без лица; возможная причина для угрызений совести. Мы работаем в зазорах неизвестного, на территории противоречий и умалчиваний, стараясь убедить вас в том, что вроде бы известно, разрешить – или выставить в нужном свете – противоречия и сделать молчание красноречивым.
Дед пишет: «Пятница. Работал в саду. Сажал картошку». Бабушка опровергает: «Чушь. Весь день шел дождь. В саду мокро – работать невозможно». Он качал головой, читая в «Дейли экспресс»: «Красная угроза распространяется по миру»; она цокала языком, когда «Дейли уоркер» сообщал, что «американские империалисты и разжигатели войны организовывают диверсии против стран народной демократии». Все мы – и ее внук (я), и читатель (вы), и даже мой последний читатель (да-да, ты, подонок) – знаем, что правда где-то посредине. Но писателя (это снова я) более сущности самой правды интересуют характер людей, в эту правду верующих, то, каким образом поддерживают они свои убеждения, а вдобавок фактура, заполняющая пространство между конкурирующими видениями мира.
При сочинении художественной прозы полная свобода сочетается с железным контролем, игра воображения уравновешивается точными наблюдениями, и вымысел нужен, чтобы донести правду, а правда, чтобы лукавить. Процесс этот одновременно центростремительный и центробежный. Автор спешит рассказать все истории сразу во всех их крайностях, противоречиях и неразрешимостях – и в то же время хочет поведать единственную истинную историю, ту, что сплавляет, дистиллирует и разрешает все прочие истории. Писатель одновременно и прожженный циник, и лирический поэт, он черпает из Витгенштейна с его суровым постулатом – говори только о том, о чем действительно знаешь, и из Стендаля с его игривым бесстыдством.
Мальчишка плюхается на прохудившийся пуф, и сквозь порванные швы летят обрывки любовных писем его родителей. Но никогда ему не удастся сложить воедино картину их вызывающей трепет и полной тайн или тривиальной и ничем не примечательной любви («Все говорят, что это так банально. Но я-то никакой банальности не чувствую»). Спустя полвека мальчишка, который скоро уже станет стариком и который всю свою взрослую жизнь занимался историями, их значением и выдумыванием, решил, что это вполне удачная метафора жизни: энергичное действие, обрывки сведений, неспособность или нежелание сложить воедино историю, из которой нам дано знать только отдельные части. И остаются только клочки голубой бумаги, открытки со сведенными марками – а значит, и штампами, и звук швейцарского ботала, что так нелепо дзинькает по дороге в мусорный контейнер.
Я не помню себя тем маленьким мальчиком, которому брат завязывал глаза и толкал в стену. И без психотерапевтического вмешательства, к которому я отношусь с подозрением, мне не удастся разгадать причину, по которой я этого не помню, – будь то намеренное подавление (травма! страх! боязнь брата! любовь к брату! и то и другое!) или ординарность самого события. Моя старшая племянница К. впервые рассказала мне эту историю, когда мы с ней ухаживали за моей умирающей матерью. Она сказала, что им с сестрой преподносили ее как смешную побасенку, когда они были маленькими. Насколько она помнит, в заключение говорилось, что «вести себя так не очень-то хорошо», а значит, «возможно, он [ее папа, мой брат] приводил эту историю в качестве своего рода поучительной». Если так, то какая из этого мораль? Относись к младшей сестре лучше, чем я к брату? Знай, что жизнь – это примерно когда тебя толкают в стену с завязанными глазами?
Я обратился к брату за его версией. «Историю с трехколесным велосипедом, – вспомнил он, – и вариации на ее тему я рассказывал К. и К., чтобы их рассмешить – в чем, боюсь, и преуспел. (Не помню, чтоб я вообще рассказывал им что-либо с моралью…)». Вот каково это, когда папа у тебя – философ. «В моих воспоминаниях в игру эту мы играли на заднем дворе, когда жили в Актоне. На лужайке выставлялась полоса препятствий из чурбанов, жестянок, кирпичей. Задача состояла в том, чтобы пройти ее на трехколесном велосипеде без серьезных увечий. Один из нас рулил, другой толкал. (Я думаю, что у трехколесника просто потерялась цепь; но не исключаю, что необходимость толкать позволяла получать от игры и садистские удовольствия.) Тому, кто рулил, завязывали глаза. Я почти уверен, что мы менялись ролями; но подозреваю, что я толкал тебя сильнее, чем ты меня. Не помню ни одного серьезного инцидента (или чтоб кого-то толкнули в стену, это было бы совсем не просто, с учетом планировки сада). Не помню, чтоб ты чего-то боялся. Мне кажется, мы воспринимали все это как такое веселое озорство».
Первоначальная интерпретация этой игры, приведенная моей племянницей, – брат завязывает мне глаза и толкает в стену, – может быть аберрацией детской памяти, свидетельствующей о том, чего К. могла бы испугаться сама; а может, это поздняя аббревиация или переосмысление истории в свете собственных отношений К. с отцом. Сам я так ничего и не вспомнил, что особенно удивительно, учитывая тщательность подготовки. Интересно, откуда в нашем малюсеньком пригородном садике мы с братом взяли все эти чурбаны, жестянки и кирпичи? И как нам удалось выстроить полосу препятствий, чтобы при этом нас не заметили родители и не запретили эту игру? Но племянница отбрасывает мои сомнения: «Я уверена, что ваши родители никогда не рассказывали мне эту историю; на самом деле, по-моему, они о ней и не знали».
Я обращаюсь к ее младшей сестре. Она тоже помнит полосу препятствий, завязанные глаза и то, что эта игра случалась нередко. «Тебя на головокружительной скорости толкали по полосе препятствий, и в конце ты таранил садовую ограду. Все это преподносилось как Большое Веселье для вас обоих, усиливавшееся тем, что эта игра, конечно, не понравилась бы вашей маме; причем не понравилась бы, по-моему, не оттого, что ты мог ушибиться, а оттого, что вы не по назначению использовали садовые инструменты и запачкали вывешенное сушиться белье. Я не знаю, зачем нам рассказывали эту историю (и почему я ее запомнила). На самом деле это была единственная история про вас, да, пожалуй, вообще про вашу семью, кроме той, когда ваша бабушка натошнила целый ряд баночек из-под йогурта. Полагаю, эта история должна была продемонстрировать нам, что дети могут делать все, что им вздумается, в особенности если это глупо и раздражает взрослых… Рассказывалась история в шутливом тоне, и мы, конечно же, должны были смеяться и хлопать в ладоши от того, как все это умилительно. Вряд ли мы когда-либо сомневались в ее подлинности».
Видите (снова) почему (отчасти) я стал писателем? Три противоречащих друг другу рассказа об одном и том же событии, один из которых принадлежит участнику, два других основаны на пересказе тридцатилетней давности (содержащем подробности, которые сам участник событий мог с тех пор уже и забыть); внезапное включение нового материала – «не по назначению использовали садовые инструменты», «запачкали белье»; прослеживающийся в версиях обеих племянниц (и отрицаемый братом) акцент на ритуальный финал игры – когда меня толкают в стену; отсутствие каких-либо воспоминаний об этом событии у второго участника, притом что он усердно перекатывал чурки и таскал кирпичи; отсутствие в версиях племянниц матч-реванша, когда велосипед толкал бы уже я; а самое главное – различия в нравственной оценке между намерениями брата, который рассказывал эту историю исключительно смеха ради, и тем, как ее восприняли его дочери – по-разному, но обе иначе. Вот вам пример ненадежности устной истории как таковой. А меня это натолкнуло на еще одно определение того, чем я занимаюсь: писатель – это тот, кто сам ничего не помнит, но по-своему манипулирует разными версиями забытых им событий.
В данном случае писателю нужно представить следующие сведения: кто придумал игру; как трехколесник лишился цепи; как тот, кто толкал, объяснял тому, у кого были завязаны глаза, куда рулить; знала ли об этом мама; какие садовые инструменты использовались; как было испачкано белье; какие можно было испытывать при этом садистские и/или досексуальные удовольствия; и почему это была главная, практически единственная история, которую философ рассказывал о своем детстве. Кроме того, если б это был роман, охватывающий несколько поколений, необходимо решить, рассказывали эту историю услышавшие ее сестры своим детям или нет (и если рассказывали, то с какой целью, назидательной или развлекательной), – или история канула в небытие, или же изменилась в пересказах и сознании следующих поколений.
Для молодых людей (и особенно для молодых писателей) память и воображение – это две совершенно разные категории. В первом романе почти всегда можно различить непосредственно авторский опыт (обычно это незабываемый конфуз сексуального характера), некие воспоминания, переработанные с помощью воображения (возможно, это та глава, где главный герой извлекает некий жизненный урок, тогда как на самом деле никакого урока будущий писатель не извлек), и моменты, когда, к удивлению автора, воображение подхватывается неким потоком и отправляется в тот восхитительный парящий полет, который есть основа любой художественной литературы.
Такие разные степени правдивости очевидны молодому писателю, а их сочетание – вопрос его личных опасений. А вот автору более зрелому память и воображение представляются фактурами куда менее разделимыми. И не потому, что воображаемый мир куда глубже проникает в жизнь писателя, чем он или она готовы признать (ошибка, часто допускаемая теми, кто анатомирует художественные произведения), а совсем наоборот: сама память начинает казаться чем-то воображаемым. Мой брат чаще не доверяет воспоминаниям. Я доверяю, но скорее как производным воображения, содержащим больше воображаемой, нежели натуралистичной правды. Форд Мэдокс Форд мог быть и невероятным лжецом, и настоящим правдорубом в одно и то же время и в одном и том же предложении.
Шитри-ле-Мин расположен милях в двадцати от Везеле. Выцветший синий указатель предлагает свернуть с главной дороги направо, к
В этой затерянной деревушке нет ни магазина, ни кафе, ни замызганной заправки; привести сюда посторонних может только Жюль Ренар. Где-то неподалеку должен быть колодец, с тех пор, без сомнения, давно заброшенный, который примерно столетие тому назад выбрала для себя мадам Ренар. На здании напротив церкви развевается триколор, обозначая собой мэрию, где Франсуа Ренар, а потом и его сын исполняли свои гражданские обязанности и где Жюля поцеловала в губы невеста, которую он незадолго до этого впервые увидел прямо на свадьбе («Это стоило мне 20 франков»). Выложенная бетонными плитами дорожка, пролегающая между
Стоит июльская каникулярная жара, и плоское, слегка под откос, кладбище открыто и пыльно, будто плац. На воротах висит список имен с номерами участков. Не сообразив, что это участки, срок аренды которых подходит к концу, я сперва иду на могилу не того Ренара, расположенную не на том участке. Единственная (живая) душа на кладбище – это женщина с лейкой, которая медленно продвигается меж могил, за которыми она ухаживает. Я спрашиваю, как мне найти писателя. «Он там, левее, рядом с колонкой», – отвечает она.
Самый знаменитый обитатель деревни действительно оказывается задвинут в самый угол кладбища. Я вспоминаю, что отец Ренара был первым, похороненным здесь без религиозного обряда. Может, поэтому семейная могила кажется расположенной в самом дальнем конце, рядом с колонкой (если колонка тогда уже была). Это квадратный участок, примостившийся к кирпичной стене и огороженный низкой железной решеткой, выкрашенной зеленой краской; узкая калитка выделяется от частого перекрашивания, и отворить ее удается, лишь приложив определенное усилие. Прямо за ней расположены две каменные кадки. Невысокая плита в дальнем углу участка увенчана большой каменной книгой, на раскрытых страницах которой написаны имена лежащих под ней людей.
И все они здесь, во всяком случае – все шестеро. Отец, который не разговаривал со своей женой тридцать из сорока лет замужества, который рассмеялся предположению, что может застрелиться из пистолета, и вместо этого использовал дробовик. Брат, который своим смертельным врагом считал центральное отопление в собственной конторе, который лежал на кушетке с парижским телефонным справочником под головой и от чьей кончины Жюль разозлился «на смерть и ее дебильные выходки». Мать, которая наконец умолкла, когда ее словоохотливую жизнь прервала «непостижимая» смерть. Писатель, который всех их использовал. Жена, которая, овдовев, сожгла треть его «Дневника». Дочь, которая так и не вышла замуж и была похоронена здесь под своим домашним именем
Смотря на склеп, в который их запихнули всех скопом – только сестра писателя Амели и его сын Фантек избегли этой участи, – и вспоминая историю их раздоров, ненависти и молчания, я думаю, что Гонкуры могли бы вполне обоснованно ответить своему младшему коллеге его же издевательским
Я снова смотрю на каменные кадки. Одна почти пуста, в другой – чахлая ель, пожелтевшие иголки которой как будто издеваются над самой идеей неувядающей памяти. Эту могилу посещают не чаще, чем склеп Гонкуров, однако близость к колонке должна привлекать сюда некоторый объем транзитного трафика. В каменной книге есть еще место для нескольких записей, поэтому я возвращаюсь к женщине с лейкой и спрашиваю, не осталось ли больше Ренаров в деревне или по соседству. Она таких не знает. Я замечаю, что в склепе никого не хоронили после 1945 года. «Ах, я тогда была в Париже», – слегка невпопад отвечает она.
Не важно, что стоит у тебя на могиле. В иерархии мертвецов значение имеет только количество посетителей. Что может быть грустнее могилы, на которую никто не приходит? На первую годовщину смерти Мориса в церкви Шитри по нему служили мессу, на которую пришли только три местные старухи; Жюль с женой отнесли на его могилу покрытый глазурью керамический венок. Он оставил запись в своем «Дневнике»: «Мы дарим мертвецам металлические цветы, те, что не увядают». И далее: «Лучше не навещать могилу вовсе, чем походить какое-то время, а потом перестать». И здесь мы с территории «Чего бы они хотели» перемещаемся в пространство «Как бы они отреагировали, если б знали?». Что станет с моим братом и его садовой могилой, когда пасущиеся ламы и его вдова умрут, а дом будет продан? Кому нужен разлагающийся специалист по Аристотелю, медленно превращающийся в перегной?
Не навещать покойников жестоко, но есть вещи и похуже. Вы можете лежать на оплаченном заранее
Вот вам еще одна логическая неизбежность. Как у каждого писателя будет последний читатель, так у каждого мертвеца – последний посетитель. Машинист экскаватора, который будет выкапывать ваши останки, когда кладбище продадут под загородную застройку, не в счет. Я имею в виду дальнего потомка; а в моем случае благодарного зануду (или, скорее, очаровательного интеллектуала) аспиранта – по-прежнему любящего книги, хотя чтение уже давно сменили более продвинутые способы передачи сюжета, мыслей, эмоций, – который развил в себе странную и редкую (или, скорее, совершенно восхитительную) привязанность к давно позабытым писателям Печатной Эры. Но последний посетитель могилы – это совсем не то что последний читатель, которого я послал куда подальше. Посещение могилы – это не игра навылет; и вы не станете обмениваться координатами могил, как обмениваетесь марками. Поэтому я заранее поблагодарю своего аспиранта за тот путь, который он проделал, и не стану спрашивать, что он или она на самом деле думает о моих книгах, или книге, или об угодившем в антологию абзаце, или об этом предложении. Возможно, как Ренар, когда-то решивший навестить Гонкуров на Монмартре, мой последний посетитель соберется прогуляться по кладбищу, получив от врачей сигнал о скорой смерти; в таком случае мои соболезнования.
Если бы мне самому поставили такой диагноз, едва ли я бросился бы навещать усопших. Я уже набродился по кладбищам, впереди у меня еще целая вечность (или во всяком случае – до тех пор, пока «навечно» не утратит своего смысла) в компании мертвецов. Я предпочту провести время в компании живых и слушать музыку, а не читать. Кроме того, в последние дни я должен уяснить для себя целый ряд вещей. Например, пахну ли я рыбой. Овладевает ли мной ужас. Раздваивается ли сознание – и способен ли я отследить этот процесс. Будет ли мой терапевт сопровождать меня в этом последнем путешествии; и буду ли я расположен к прощаниям, воспоминаниям и похоронным приготовлениям. Подступят ли угрызения совести и удастся ли их рассеять. Соблазнюсь… обманусь ли я идеей, что человеческая жизнь – это все-таки повествование, приносящее удовольствие, какое получаешь от приличного романа. Состоит ли мужество в том, чтобы не пугать окружающих, или это что-то значительно большее и, возможно, недостижимое. Разобрался ли я с этой смертью – или даже слишком подробно. И понадобится ли, с учетом свежих сведений, послесловие к этой книге – такое, где «после» акцентируется сильнее обычного.
Такой вот взгляд отсюда, из точки, которая, возможно, – если мне повезет и если я могу хоть сколько-нибудь судить по своим родителям – отмечает три четверти моего жизненного пути; впрочем, мы знаем, какая смерть непоседа и что любая железнодорожная станция, любой тротуар, жаркая контора или пешеходный переход могут стать той самой Самаррой. Наверное, преждевременно писать: прощай «я». Не стоит торопиться выцарапывать надпись на каменной стене: я тоже здесь был. Но самое время написать слово, которого, как я сейчас понял, не найдешь ни в одной моей книге. Во всяком случае – здесь, на последней странице:
Или так смотрится слишком зычно? Лучше, наверное, с прописной, но строчными:
Нет, так смотрится как-то… не совсем окончательно. Последнее «что бы вы предпочли», но ответить на него несложно.
Просьба к типографии: маленькими прописными буквами.
Да, вот так мне больше нравится. А вам?