Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Нечего бояться - Джулиан Патрик Барнс на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Вы говорите, что я атеист, потому что не все мы ищем Бога одинаково. Точнее, вы верите, что уже нашли Его. Мои поздравления. А я вот до сих пор Его ищу. И продолжу свои поиски еще лет десять – двадцать, если Он дарует мне достаточно жизни. Я боюсь не найти Его, но искать все равно буду. Он, может, будет даже благодарен мне за старания. И уж наверное, сжалится над вашей самодовольной уверенностью и ленивой, недалекой верой.

Игры «есть ли Бог» и «лабиринт смерти», конечно же, отлично совмещаются. Вместе они составляют трехмерный пазл из тех, что привлекают умы, уставшие от бесхитростной элементарности шахмат. Горизонтальная игра «Бог» пересекается с вертикальной «Смертью», создавая самую большую в мире головоломку. И мы с воплями карабкаемся вверх по лестницам, которые никуда не ведут, и бегаем по лабиринту, состоящему из одних тупиков. Знакомо ли вам это ощущение? И можно почти поверить, что Бог – такой вот Бог – читал эту запись в дневнике Ренара: «И продолжу свои поиски еще лет десять – двадцать, если Он дарует мне достаточно жизни». Какая самонадеянность! В общем, Бог даровал ему шесть с половиной лет: не слишком скупо, но и не то чтобы щедро. Можно сказать, справедливо. Справедливо в Его понимании, конечно.

Если как человек я боюсь смерти, а как писатель – профессионально занимаюсь поиском противоположного взгляда на этот феномен, значит мне нужно научиться находить доводы в пользу смерти. Один из способов – это выставить альтернативу – вечную жизнь в неприглядном свете. И способом этим уже, конечно, пользовались. Это тоже весьма характерная для смерти проблема: испробовано уже почти все. У Свифта были струльдбруги, которые рождались с красной меткой на лбу, у Шоу в «Назад к Мафусаилу» были Древние, которые появлялись на свет из яиц, а к четырем годам уже достигали зрелости. В обоих случаях дар вечности оказывается обузой, а непрекращающаяся жизнь истощается до пустоты; жизнью этой обладающие – точнее, обремененные – жаждут утешения смерти, в котором им жестоко отказано. Такой взгляд мне кажется искаженным и пропагандистским, слишком очевидно его предназначение утешать смертных. Мой терапевт указывает мне на более утонченный вариант – поэму Збигнева Херберта «Господин Когито и долгожительство». Господин Когито «желал воспеть прекрасный времени поток»; он рад своим морщинам и отказывается от эликсира долголетия, «приветствовал и памяти провалы, ведь память слишком волновала» – в общем, «с детства дрожь его брала при мысли о бессмертии». Что именно вызывает зависть к богам, спрашивает Херберт и отвечает с кривой усмешкой: «Сквозит на небесах, дела там в запустенье неутолимой похоти, неописуемая скука».

Довольно привлекательная позиция, даже если большинству из нас не составит труда представить административную реформу горы Олимп, да и божественными сквозняками и удовлетворением страстей нас не испугаешь. Тем не менее нападки на вечность – это, по определению, нападки на жизнь или, по крайней мере, воспевание ее быстротечности, которой только и можно утешиться. Жизнь полна боли, страданий и страхов, тогда как смерть освобождает нас от всего этого. Теченьем времени, говорит Херберт, вечность проявляет свое милосердие. Представьте, что все это происходит вечно: ну кто бы не взмолился о кончине? Жюль Ренар соглашается: «Представьте себе жизнь без смерти. Каждый день хотелось бы убить себя от отчаяния».

Если оставить в стороне проблему бесконечной вечности (которую, я думаю, можно было бы со временем решить), то старомодное, Богом дарованное бессмертие – помимо очевидного и наиболее эффектного момента неумирания – привлекательно главным образом из-за нашего подспудного желания и потребности в справедливом суде. Вот где она, нутряная притягательность религии, – то, что привлекало в ней Витгенштейна. Всю жизнь мы видим себя и окружающих лишь отчасти. Они, в свою очередь, отчасти наблюдают нас. Влюбившись, мы рассчитываем – эгоистично и альтруистично одновременно, – что нас наконец разглядят по-настоящему и оценят по справедливости. Любовь, конечно, не гарантирует положительной оценки: разглядев вас, предмет любви с таким же успехом может поморщиться, чем отправит вас до поры до времени в преисподнюю (проблема и парадокс заключаются в том, что влюбленный должен обладать достаточным чувством справедливости, чтобы выбрать предмет любви с таким ответным чувством справедливости, которое позволило бы оценить влюбленного по достоинству). В былые времена мы могли утешаться мыслью о том, что земная любовь, какой бы краткой и несовершенной она ни была, это всего лишь предвкушение чуда, истинного чувства – любви Божественной. Теперь это все, что у нас есть, и нам нужно как-то свыкаться с падением собственного статуса. При этом нам по-прежнему хочется, чтобы нас разглядели как следует – непредвзято и доброжелательно. Вот это сошло бы за хороший конец, не правда ли?

Так, может, нам оставить только Страшный суд и забыть про райские кущи, в которых еще может повстречаться тот укоризненный Господь, которого воображал себе Ренар: «Вас сюда не развлекаться позвали!» Может, нам и не нужен полный комплект. Потому что – вариант Бога номер 16б – представьте себе на секунду сколько-нибудь разумный ответ Бога, изучившего наше досье. «Знаешь, – сказал бы Он, – Я прочел документы и выслушал выдающегося небесного адвоката, выступавшего в твою защиту. Ты, конечно, старался, как мог (и Я, кстати, наделил тебя свободной волей, что бы там тебе ни говорили эти провокаторы). Ты был послушным ребенком и хорошим родителем, ты жертвовал на благотворительность и перевел слепого пса через дорогу. Ты жил так, как полагается всякому человеку, учитывая материал, из которого вы сотворены. Ты хочешь, чтоб тебя рассмотрели и одобрили? Вот, я ставлю печать „рассмотрен и одобрен“ на твою жизнь, досье и на лоб. Но знаешь, давай начистоту: ты и впрямь считаешь, что за свое земное существование заслужил жизнь вечную? Не слишком ли большой куш за такой ничтожный, в сущности, вклад на срок от пятидесяти до ста лет? Боюсь, Сомерсет Моэм был прав, говоря о вашей породе, что для вечности вы не годитесь».

С этим сложно будет не согласиться. Если доводы про скуку и боль вечной жизни кажутся недостаточно вескими, то Аргумент о Ничтожности остается вполне убедительным. Даже если Господь у нас Милостивый – чтобы не сказать Умильный, – есть ли у нас объективные основания утверждать, что наше увековечивание будет иметь какой-то смысл? Нам могли бы польстить отдельные исключения (Шекспир, Моцарт, Аристотель – там, за бархатным ограждением, остальные в подвал), но какой в этом смысл? Все-таки в жизни есть место законной уравниловке, а времени и сил вдаваться в подробности – нет.

Прах моих родителей был развеян по ветру, бушевавшему на атлантическом побережье Франции; их родителей распылили прямо в крематории – если только урны с прахом где-нибудь не затерялись. Я ни разу в жизни не был на могиле ни одного из членов моей семьи и вряд ли побываю, если только брат не обяжет меня (он хочет быть похоронен в своем саду, чтоб слышно было пасущихся лам). Зато я посещал могилы многих некровных родственников: Флобера, Жоржа Брассенса, Форда Мэдокса Форда, Стравинского, Камю, Жорж Санд, Тулуз-Лотрека, Ивлина Во, Джейн Остин, Брака… Некоторые было совсем не просто найти, и ни к одной из могил не стояла очередь желающих возложить цветы. Камю вообще невозможно было бы обнаружить, если б не расположенный рядом более ухоженный участок его жены. На Форда ушло полтора часа блужданий по огромному довильскому кладбищу на вершине скалы. Когда я наконец нашел низкую, простую плиту, различить его имя и даты жизни было почти невозможно. Я присел на корточки и принялся отчищать высеченные в камне, покрытые лишайником буквы ключами от арендованной машины; я скоблил и смахивал, пока имя писателя вновь не стало чистым. Чистым, но неясным: может, то была вина французского каменщика, поставившего пробелы не там, где надо, а может – результат моих стараний, но тройное его имя выглядело причудливо. Начиналось правильно, с FORD, но потом следовало MAD OXFORD[44]. Возможно, на мое восприятие повлияла оставленная Лоуэллом характеристика английского романиста: «Старик, безумно любил писать».

Я хотел бы стать (впрочем, формально я им уже являюсь) стариком, безумно любящим писать; да и от посещений я бы не отказался. Мне нравится идея – хотя мой брат посчитал бы такое мечтание логически необоснованным, поскольку это будущее пожелание мертвеца, или же пожелание будущего мертвеца, – что кто-то, прочтя мою книгу, захочет найти мою могилу. Это по большей части литературное тщеславие, но под ним таится грубый, животный иррационализм. Насколько сложно полностью вытряхнуть из себя глубоко засевшую память о Боге, мечту о суде (исключительно справедливом, то есть сугубо снисходительном), обнадеживающую и призрачную надежду, что во всем этом есть какой-то высший, мать его, промысел, настолько сложно постоянно помнить о том, что смерть – это окончательно и бесповоротно. Разум по-прежнему ищет выход из тупика смертности и по-прежнему готов порой соблазниться научной фантастикой. И если Бог нам больше не помощник, а крионика – это грустный старик, который сидит возле потекшего холодильника и верит, что у трагедии может быть счастливый конец, значит искать нужно в другом месте. В моем первом романе (местами даже слишком автобиографичном) рассказчик размышляет над возможностями клонирования, естественно, в ключе разного рода непредвиденных ситуаций и отступлений от нормы. «Представьте себе, что изобретут способ воссоздавать людей после смерти. И вот откапывают твой гроб, и оказывается, что ты разложился чуть больше, чем нужно… Или, если тебя кремировали, они не могут найти все крупинки праха… Или Государственный Комитет по Воссозданию решит, что ты недостаточно важен, чтобы тебя воссоздавать…» И тому подобное – вплоть до такого сценария, когда вас уже одобрили и утвердили к воссозданию и вот-вот вернут к жизни, как вдруг безрукая медсестра роняет жизненно важную пробирку, и ваши начавшие уже прозревать глаза темнеют навеки.

«Пожелание будущего мертвеца, – с кривой усмешкой выдает мой брат. – Таким образом, все наши желания – это желания будущих мертвецов». И все же, коль на то пошло, да, жду вас на своей могиле. Придите и соскребите лишайник с моего имени ключами от арендованной машины; а потом предложите мою кандидатуру для светского воскрешения из куска ДНК, но не делайте этого – надеюсь, вы не станете обижаться на такое требование, – пока техника не будет отработана до совершенства. Вот тогда и посмотрим, будет ли мое сознание таким же, как в первый раз, вспомню ли я что-нибудь из прошлой жизни (узнаю ли в этом предложении свою руку) и стану ли, усевшись за первую попавшуюся печатную машинку, старательно воспроизводить все свои книги по новой – в каковом случае, плюс ко всему, возникнет занятный казус с авторскими правами.

И все же сквозит в этом какая-то тоска. Да, из вечной мерзлоты уже выкопали целую вырезку шерстяного мамонта и собираются в лабораторных условиях вырастить всю клыкастую тушу. Но вопиющие литераторы, надо полагать, будут в самом хвосте этой очереди (возможно, в будущем писатели попытаются вставлять воскрешение пунктом в авторский договор, как сегодня требуют печатать свои книги на бескислотной бумаге). Не лучше ли согласиться с прямолинейностью французского государства: либо ты живой, либо мертвый, и никаких «но». Не лучше ли сказать решительное «прощай», чем двусмысленное «до свидания», когда шансов один на миллион, и повторить вслед за Доде: «Прощайте, жена, дети, семья, дорогие моему сердцу…» И потом: «Прощай, я, милый сердцу я, теперь уже тающий, едва различимый». Так мудрее, не правда ли?

Мудрость, в частности, состоит и в том, чтобы не притворяться, отбросить все искусственное. Россини написал Маленькую торжественную мессу после тридцативосьмилетнего перерыва. Свои поздние работы он называл «старческими грешками», а мессу – последним грехом. В самом конце рукописи он оставил посвящение на французском: «Боже милосердный, вот она и закончена, эта бедная маленькая месса. Благословенная у меня получилась музыка или проклятая? Ты ведь знаешь, я рожден для оперы-буфф! Немного уменья, чуть-чуть души – всё тут. Будь же прославлен и ниспошли мне рай. Дж. Россини, Пасси, 1863».

Слова эти как будто написаны ребенком – столько в них надежды; и в том, что большой художник в преклонном возрасте проявляет такую безыскусность, есть что-то бесконечно трогательное. Бахвальство и бравада – это для молодых, да, говорит он, пускание пыли в глаза входит в программу самореализации; но теперь, когда мы уже старые, позволим себе говорить просто и без прикрас. Возможно, для человека религиозного это значит снова стать ребенком и таким образом попасть на небеса; для художника это означает стать достаточно мудрым и спокойным, чтобы не таить свою сущность. Тебе и правда нужны все эти причудливые вариации в партитуре, все эти мазки на холсте, все эти многословные определения? И это не только смирение перед лицом вечности; просто чтобы научиться видеть и говорить простые вещи, нужно прожить жизнь.

«Достаточно мудрым». Иногда мои сверстники говорят, изображая удивление: «Забавно, конечно, но я совершенно не чувствую себя старше». Я-то, конечно, чувствую; а если возникают сомнения, то к моим услугам яркая и убедительная арифметика: допустим, я прохожу мимо двенадцатилетнего подростка, так вальяжно и преждевременно покуривающего на школьном крыльце, и понимаю, что в мои шестьдесят я сейчас, в 2006 году, по возрасту ближе к самому старому из живущих ветеранов Первой мировой, чем к этому пареньку. Чувствую ли я себя более мудрым? Да, немного; и уж точно менее дурным (возможно, даже достаточно мудрым, чтобы сожалеть о потере некоторого безрассудства). Достаточно ли я мудр, чтоб опроститься? Все еще не вполне, о Боже.

Мудрость – добродетель, которой награждаются те, кто бесстрастно изучает движения сердца и ума, кто, перерабатывая опыт, обретает понимание жизни; верно ведь? Что ж, нашему мудрому танатологу Шервину Нуланду есть что сказать по этому поводу. Вам сначала какую новость – хорошую или плохую? Здоровая тактика – всегда выбирать хорошую: есть шанс умереть, так и не услышав плохую. Итак, хорошая новость в том, что с возрастом мы действительно иногда становимся мудрее. А вот и плохая (и более длинная) новость. Все мы отлично знаем, что человеческий мозг изнашивается. С какой бешеной скоростью ни обновлялись бы их составляющие, клетки мозга (как и мышцы сердца) имеют ограниченный срок годности. Каждые десять лет жизни после пятидесяти мозг теряет два процента собственного веса; кроме того, он становится желтовато-кремового оттенка – «даже старение имеет свой цвет». Двигательная зона лобной коры теряет от двадцати до пятидесяти процентов нейронов, зрительная – пятьдесят, осязательная – примерно столько же. Но это еще не плохая новость. Плохая таится в сравнительно хорошей, сообщающей нам, что высшие интеллектуальные функции мозга в значительно меньшей степени подвержены высокой клеточной смертности. На самом деле, когда мы достигаем зрелого возраста, «определенных нейронов коры головного мозга» как будто становится больше, и есть даже свидетельства того, что ветвящиеся отростки – дендриты – продолжают расти на нейронах у пожилых людей, если те не страдают болезнью Альцгеймера (те, у кого уже есть альцгеймер, забудьте об этом). Таким образом: «Нейрофизиологи, возможно, открыли источник той мудрости, которую, как нам нравится думать, мы способны накапливать с возрастом». Оцените это «как нам нравится думать, мы способны накапливать» и посыпьте голову пеплом. Один мой друг, который любит иногда поделиться со мной своими проблемами, прозвал меня «ходячей консультацией» – ярлык, который, при всей иронии, доставляет мне необъяснимое удовольствие. Оказывается, у меня просто разрослись-закустились ветвящиеся отростки – а я тут и ни при чем.

Мудрость, философия, смирение: как они, сложившись в столбик, встанут против смертельного ужаса? В качестве примера приведу вам Гёте. Когда один из мудрейших людей своего времени перевалил за восемьдесят, у него были все те же не тронутые возрастом умственные способности, превосходное здоровье и всемирная слава. Он никогда не скрывал своего скепсиса относительно идеи жизни после смерти. Заботы о бессмертии он считал занятием для праздных умов, а тех, кто в него верил, – людьми слишком самонадеянными. Его веселая и весьма оригинальная позиция была такова: если, закончив жизнь, он обнаружит, что за ней есть еще одна, то, конечно, обрадуется; но меньше всего хотелось бы встретить там тех зануд, что всю земную жизнь разглагольствовали о своей вере в бессмертие. Слушать, как они кудахчут: «Мы были правы! Мы были правы!» – в той жизни было бы еще невыносимее, чем в этой.

Возможно ли представить себе позицию более здравую и мудрую? Гёте продолжал работать, будучи глубоким стариком, и закончил вторую часть «Фауста» летом 1831 года. Спустя девять месяцев он заболел и слег. В один из последних дней его мучили страшные боли, но, даже утратив способность говорить, он вычерчивал буквы на ворсе лежащего на коленях коврика (по-прежнему внимательно следя за соблюдением правил пунктуации – замечательный пример того, как оставаться собой до конца). Верные его друзья утверждали, что умер он благородно, даже по-христиански. Правда же, какой она раскрылась в дневниках его доктора, была такова: Гёте «охватили жуткий страх и возбуждение». Причина такого ужаса была очевидна доктору: Гёте, мудрец Гёте, человек, который все видел в перспективе, не избежал того трепета, который обещает нам Шервин Нуланд.

У Тургенева был такой жест, легкое мановение руки, с помощью которого неприятный и не имеющий ответа вопрос исчезал в славянском тумане. В наши дни фармацевтика сделала общедоступными и жест, и туман. Когда у матери случился первый удар, врачи, следуя заведенной практике – и не предупредив родственников, – накачали ее антидепрессантами. И хоть она и была сердита и в глубокой растерянности, а временами «совсем съехавшей», в депрессию она, наверное, не впала. Отец, проделавший этот путь до нее, часто имел вид человека, находящегося в глубокой депрессии, и сидел, обхватив голову руками. Я воспринимал это как естественную и логически объяснимую реакцию, принимая во внимание: а) обстоятельства, б) его темперамент, в) тот факт, что он был женат на моей матери. Возможно, в будущем медики разработают методику, позволяющую управлять той частью мозга, которая обдумывает собственную смерть. Как с помощью морфиновой капельницы мы сможем одним щелчком контролировать собственное настроение и чувства относительно приближающейся смерти. Отрицание: щелк. Гнев: щелк-щелк. Торг – о, так уже лучше. И тогда мы, наверное, сможем защелкать себя не только до Принятия («Вот я и на смертном одре – вот оно как»), но и до полного Одобрения; и все это покажется нам обоснованным, естественным, даже желанным. Закон сохранения энергии станет нам утешением – ничто в этой вселенной не исчезнет бесследно. И мы станем благодарить за выпавший нам шанс на жизнь, когда столько триллионов потенциальных людей и вовсе не явились на свет. Мы согласимся, что «всему – свой срок», и станем думать о себе, как о фрукте, который и сам рад упасть с ветки, как об урожае, спокойно ожидающем сбора. Мы будем с гордостью освобождать место другим, как другие когда-то освободили его для нас. И средневековый образ птички, влетающей в ярко освещенную залу с одной стороны и вылетающей с другой, станет нам утешением и опорой. И что, в конце концов, может быть для нас полезнее, чем умирающие животные? Добро пожаловать в Район Самоуспокоения.

И вы, и я, вероятнее всего, умрем в больнице: и это будет современная смерть, почти без всяких обрядов. В Шитри-ле-Мин крестьяне сжигали солому из матраса умершего, но саму ткань оставляли. Когда умер Стравинский, Вера, его вдова, завесила все зеркала в помещении; кроме того, она старалась не прикасаться к его трупу, поскольку верила, что дух живет в нем еще сорок дней. Во многих культурах двери и окна открываются настежь, чтобы душа могла улететь на волю; и по той же причине не следует стоять или наклоняться над покойным. Больница покончила со всеми этими обычаями. Теперь вместо обряда у нас бюрократическая процедура.

На двери отдела регистрации рождений и смертей в Уитни значилось «ПОСТУЧАЛИСЬ – ЖДИТЕ». Пока мы с мамой ждали, мимо нас по коридору в направлении регистрации браков проследовала игривая парочка. Регистраторше было под сорок, на стене у нее висели две тряпичные куклы, а на столе лежал толстый том Мейв Бинчи[45] в мягкой обложке. Учуяв в ней читательницу, мама сообщила, что ее сын – тоже писатель (я пережил маленькую смерть): «Джулиан Барнс, слышали о таком?» Но регистраторша не слышала; и общей темой для литературной беседы послужила телевизионная экранизация романа «Пора танцевать» Мелвина Брэгга[46]. Затем начались вопросы и безмолвное заполнение анкет. Потом, уже в самом конце, регистратор заслужила одобрение моей матери, даже не предполагая об этом. Мама потянулась, чтобы подписать свидетельство о смерти своего мужа, когда чиновница воскликнула: «Ну не чудо ли, в каком идеальном состоянии у вас ногти!» И это было правдой. Ее ногти – это то, из-за чего она предпочла бы стать глухой, нежели ослепнуть.

Спустя пять лет я получал свидетельство о смерти матери уже у другой женщины, которая, работая, как метроном, была совершенно лишена навыков – или дара – общения. Вся информация была заведена, подписи проставлены, дубликаты сделаны, и я уже поднимался, чтобы уйти, как вдруг мертвенным голосом она произнесла четыре бездушных и бессмысленных слова: «На этом регистрация закончена». Сказано это было тем же механическим тоном, каким гуманоидные боссы Футбольной ассоциации, вынимая из бархатного мешочка последний шар слоновой кости, объявляют: «На этом жеребьевка одной четвертой финала кубка ФА закончена».

На этом заканчиваются и мои семейные предания. Для себя хотелось бы чего-то большего. Я вовсе не против, если вы постоите над моим смертным одром, – доброжелательное лицо будет кстати, хотя едва ли это возможно в два ночи в не укомплектованной персоналом больнице. Я не жду, что после моей смерти откроют настежь все окна и двери, не в последнюю очередь потому, что в случае кражи страховая компания откажется возмещать ущерб. А вот надгробию я был бы рад. В последний год жизни, зная, что приговорен, Жюль Ренар стал регулярно посещать кладбища. Однажды он отправился навестить братьев Гонкур к их могиле на Монмартре. Младший брат был похоронен в 1870 году; старший, Эдмон, в 1896-м, и Золя произнес тогда надгробную речь. В своем «Дневнике» Ренар отметил: их писательская гордость была такова, что они не стали даже упоминать свою профессию. «Два имени, под каждым даты жизни, они думали, этого будет достаточно. Hé! Hé! – В такой чудной французской транскрипции Ренар изображает саркастический смешок. – На это нельзя полагаться». Но чем является такая простота – проявлением тщеславия, уверенностью, что в грядущем все будут знать, кем они были, или, напротив, желанием избежать бахвальства? А может, она продиктована здравым пониманием того, что ни один ушедший в историю писатель не застрахован от забвения? Интересно, что написано на могиле Ренара.

«И вы, и я, вероятнее всего, умрем в больнице». Предложение, прямо скажем, глупое, как бы высока ни была статистическая вероятность. Причины, как и место смерти, к счастью, от нас скрыты. Готовьтесь к одному, и, скорее всего, вам выпадет другое. 21 февраля 1908 года Ренар написал: «Завтра мне исполняется сорок четыре. Возраст не слишком солидный. Задумываться надо начиная с сорока пяти. Сорок четыре – это бархатный сезон». В сам день рождения он пребывал в чуть более мрачном настроении: «Сорок четыре – это тот возраст, когда уже перестаешь надеяться прожить еще столько же».

Признание того, что ты едва ли доживешь до восьмидесяти восьми, кажется скорее разумным прогнозом, нежели декларативным пренебрежением. Однако в течение следующего года здоровье Ренара пошатнулось столь резко, что он уже не мог пройти из одного конца Тюильри в другой, не остановившись, чтобы присесть и поболтать со старушкой, продающей дикие лилии. «Пора уже записывать впечатления старости», – решил он и с сожалением написал другу: «Мне сорок пять – будь я деревом, я был бы еще полон сил». Однажды он молил Бога не дать ему умереть слишком быстро, поскольку он был бы не прочь понаблюдать за процессом. Сколько еще времени ему могло понадобиться на наблюдения? Он прожил сорок шесть лет и три месяца.

Когда его мать ни с того ни с сего навзничь упала в колодец, создав «легкое завихрение, знакомое тем, кто топил животных», Ренар заметил: «Смерть – не художник». Все ее достоинства в лучшем случае ремесленнические: усердие, умение доводить дело до конца и чувство противоречия, временами достигающее уровня иронии; но ей недостает возвышенности или неоднозначности, и повторяется она чаще, чем симфония Брукнера. Правда, она обладает полной свободой выбора места действия и порядочными силами, чтобы загнать в один котел людские обычаи и суеверия – хотя сами они, конечно, скорее наши, нежели ее творения. Ренар отметил одну особенность, которая, конечно же, была неизвестна моей бедной фольклором семье: «Тот, чья смерть уже близко, пахнет рыбой». Теперь мне есть на что ориентироваться.

Впрочем, какое смерти дело, если мы, следуя за Ренаром, высокомерно исключим ее из гильдии художников? Где это видано, чтоб она искала одобрения Искусства? Со своим коллегой – временем она просто делает свое дело, угрюмым комиссаром безотказно выбирая квоту на все сто процентов. Большинство художников с тревогой поглядывают на смерть. Для кого-то это повод поторапливаться; другие с оптимизмом верят, что будущие поколения задним числом оправдают их существование (хотя «с чего бы это завтра люди станут менее глупы, чем сегодня?»); для третьих смерть – это прыжок по карьерной лестнице. Шостакович, отмечая, что страх смерти – это, возможно, самое глубокое наше чувство, продолжал: «Ирония заключается в том, что под влиянием этого страха люди создают поэзию, прозу и музыку; таким образом они пытаются укрепить свою связь с живыми и усилить свое на них влияние».

Создаем ли мы искусство, чтобы победить или, по крайней мере, иметь возможность отрицать смерть? Чтобы превозмочь ее, поставить ее на место? Можешь забрать мою плоть, можешь забрать эту мякоть из моего черепа, где таится все понимание и воображение, которыми я обладаю, но ты не сможешь забрать то, что я создал с их помощью. Это ли наш подтекст и наша мотивация? Скорей всего – да, хотя sub specie aeternitatis[47] (или даже тысячелетия-другого) это лишено всякого смысла. Гордые строчки Готье, которые так воодушевляли меня в свое время – все проходит, остается только искусство; короли сходят в могилу, а написанные при них стихи живут дольше, чем бронзовые изваяния, – сейчас кажутся подростковым утешением. Меняются вкусы; то, что было правдой, становится общим местом; целые направления искусства уходят в небытие. Даже примеры величайшего триумфа искусства над смертью смехотворно непродолжительны. Писатель может рассчитывать на еще одно поколение читателей – два-три, если повезет, – и ему кажется, что он презрел смерть; тогда как это не более чем царапина на стене камеры смертников. Мы делаем это, чтобы сказать: я тоже был здесь.

Мы можем допустить, что Смерть, как и Бог, способна время от времени проявлять специфическое чувство юмора, тем не менее путать их совершенно не нужно. Самое важное различие остается прежним: Бог, может, и умер, зато смерть еще как жива.

Шутки смерти: locus classicus[48] – тысячелетней давности история, впервые прочитанная мной у Сомерсета Моэма. В Багдаде один купец посылает своего слугу за продуктами. На базаре того толкает в бок какая-то женщина, слуга оборачивается и узнает в ней Смерть. Побледнев и весь дрожа, он бежит домой и молит хозяина одолжить ему лошадь: ему нужно немедленно скакать в Самарру и спрятаться там, где Смерть никогда его не найдет. Купец соглашается, слуга уезжает. Тогда хозяин сам идет на рынок, находит Смерть и давай распекать ее, зачем это она напугала его слугу. Да, отвечает Смерть, я даже не думала его пугать – я сама удивилась. Я была просто ошарашена, увидев его сегодня утром в Багдаде, ведь вечером у меня с ним назначена встреча в Самарре.

А вот более современная история. Павел Апостолов – музыковед, композитор, сочинявший музыку для духовых оркестров, всю жизнь был гонителем Шостаковича. Во время Великой Отечественной войны он в чине полковника командовал дивизионом, а после стал одной из важнейших фигур музыкального отдела Центрального комитета. Шостакович говорил о нем: «Он въехал на белом коне и покончил с музыкой». В 1948 году возглавляемый Апостоловым комитет вынудил композитора отречься от своих музыкальных грехов и чуть не довел его до самоубийства.

Спустя двадцать лет в малом зале Московской консерватории давали закрытую премьеру навеянной мыслями о смерти Четырнадцатой симфонии Шостаковича. В сущности, это была частная проверка, устраиваемая советскими музыкальными экспертами, чтобы обезопасить более широкую публику от возможно пагубного влияния новой работы. Перед концертом к собравшимся обратился Шостакович. Скрипач Марк Лубоцкий так вспоминает его слова: «Смерть ужасна, за ней нет ничего. Я не верю в загробную жизнь». Затем он попросил публику сидеть как можно тише, так как выступление записывалось.

Лубоцкий сидел рядом с администраторшей Дома композиторов, за ней сидел лысый старик. Во время напряженнейшего пианиссимо пятой части симфонии мужчина вскочил и, громко хлопнув сиденьем, выбежал из зала. Администраторша шепнула: «Вот подонок! Он хотел уничтожить Шостаковича в сорок восьмом, не вышло. Так он не сдается и теперь нарочно выскочил и испортил запись». Это, конечно же, был Апостолов. Однако присутствующие не знали, что вредитель сам был поврежден – с ним случился сердечный приступ, имевший впоследствии летальный исход. «Зловещая симфония смерти», как назвал ее Лубоцкий, на самом деле сурово его обыграла.

В притче про Самарру смерть предстает такой, какой она виделась нам раньше: ищущий жертву охотник, который целится и ждет, чтобы нанести удар; фигура в черном балахоне с косой и песочными часами. Московская история показывает смерть такой, какой она обычно и является: это то, что мы носим в себе все время, в негодном фрагменте генетического материала, в дефектном органе, в механизмах с ограниченным сроком годности, из которых мы состоим. Лежа на смертном одре, мы можем вернуться к персонифицированному образу смерти и думать, что боремся с болезнью, как будто это какой-то захватчик; но бороться-то на самом деле нужно с собой, с частицами нас же, которые вознамерились погубить нас целиком. Ближе к концу – если жизнь наша была долгой – между выходящими из строя и ослабевающими частями тела начинается соревнование за первое место в нашем свидетельстве о смерти. Как говорил Флобер: «Едва приходим в этот мир, мы сразу начинаем разваливаться».

Для Жюля Ренара этой частью стало сердце. Когда ему поставили диагноз: эмфизема и артериосклероз, начался его последний год au lit et au lait (на постели и на молоке – два с половиной литра в день). Он сказал: «Теперь, когда я болен, я понял, что желаю изречь что-то необыкновенно глубокое и исторически важное, чтобы друзья потом еще долго меня цитировали, но не могу – слишком перевозбуждаюсь». Он подначивал свою сестру, возлагая на нее обязанность установить его бюст на маленькой площади в Шитри-ле-Мин. Он утверждал, что писатели обладают более достоверным чувством реальности, чем врачи. Он чувствовал, что его сердце ведет себя, как погребенный в забое шахтер, который постукивает время от времени, подавая сигнал, что все еще жив. Он чувствовал, как части его мозга сдувает, будто семена с одуванчика. Он говорил: «Не беспокойтесь! Те из нас, кто больше всего боится смерти, всегда стараются умереть как можно более стильно». Он говорил: «Рая не существует, но мы тем не менее должны стремиться быть его достойны». Конец настал в Париже, 22 мая 1910 года; через четыре дня его похоронили в Шитри-ле-Мин без церковных обрядов, как и его отца и брата. Согласно его письменной просьбе, речи над его могилой не произносились.

Слишком много французских смертей? Хорошо, вот вам старая добрая британская смерть нашего национального знатока смертельного ужаса – Филипа Ларкина. В первые десятилетия жизни Ларкину иногда удавалось убедить себя, что угасание, когда оно наконец приходит, может оказаться милостивым избавлением. Но после пятидесяти, по словам его биографа, «страх забвения омрачил все вокруг», и затем: «После шестидесяти страхи мучили его все чаще». Это к вопросу об уверенности моего друга Г. в том, что после шестидесяти становится легче. В год своей смерти Ларкин писал другу-поэту: «Я не думаю о смерти все время, хотя и не вижу к этому никаких препятствий; мы же не удивляемся, если человек в камере смертников все время думает о казни. Почему они не кричат?» – удивлялся он, возвращаясь к своей поэме «Старые дураки».

Ларкин умер в больнице в Халле. Друг, навещавший его за день до этого, сказал: «Если б Филипа не накачали лекарствами, он бы разбушевался. Уж так ему было страшно». В 1:24, обычный для смерти час, он произнес свои последние слова держащей его за руку медсестре: «Ухожу в неизбежное». Едва ли Ларкин был франкофилом (хотя в нем было больше космополитичности, чем он готов был признать); однако при желании это можно принять за уточняющую аллюзию на последние слова, приписываемые Рабле: «Ухожу искать Великое Может Быть».

Смерть Ларкина способна лишь навести тоску. Созерцание бездны вместо успокоения привело к усиленным страхам; и хотя смерти он боялся, умер он не слишком стильно. А сам Ренар? При известной сдержанности французских биографов, конкретные подробности до нас не дошли. Тем не менее один его друг, сын Доде, Леон, написал, что во время финальной болезни он демонстрировал «потрясающее мужество». Доде делает следующее заключение: «Хорошие писатели, как и хорошие солдаты, умеют умирать, тогда как политики и доктора боятся смерти. Любой сможет найти подтверждение этой мысли, просто оглянувшись вокруг. Впрочем, бывают, конечно, и исключения».

Есть еще такой довод, озвученный Ренаром, когда он был молод и здоров: «Смерть прекрасна; она освобождает нас от страха смерти». Ну разве не утешение? Нет, это софизм. Или, скорее, еще одно подтверждение того, что понадобится нечто большее, чем логика и рациональная аргументация, чтобы победить смерть и ее страхи.

Когда человек умирает, его волосы и ногти какое-то время продолжают расти – жуть. Это все знают. Я всегда верил, или полуверил, или полупредполагал, что в этом «что-то есть»: не то чтоб, лежа в своих гробах, мы превращались в страшилищ с вампирскими когтищами, а так, буквально миллиметр-другой волос и ногтей. Впрочем, то, что «знают все», обычно является частичным или полным заблуждением. Как утверждает дружественный мне танатолог Шервин Нуланд, двух мнений тут быть не может. Умерев, мы перестаем дышать; нет воздуха – нет крови, нет крови – не может быть и роста. После того как останавливается сердце, может еще всколыхнуться мозговая активность, но это все. Возможно, именно этот миф проистекает из распространенного страха быть похороненным заживо. А может, он основан на честном, но ошибочном наблюдении. Тело как будто съеживается – оно и вправду съеживается – после смерти, и тогда кожа на пальцах скукоживается, создавая иллюзию, будто ногти продолжают расти; в свою очередь и лицо кажется меньше, отчего волосы, соответственно, длиннее.

Про заблуждения: как мой брат был не прав. После смерти матери он отвез прах наших родителей на атлантическое побережье Франции, где они часто проводили отпуск. Они с женой рассеяли его в дюнах в присутствии Ж., ближайшего французского друга родителей. Они прочли: «Не страшись впредь солнца в зной» из «Цимбелина» («Светлый отрок ли в кудрях, / Трубочист ли, завтра – прах») и стихотворение Жака Превера «Les Escargots qui vont а l’enterrement»[49]; мой брат объявил, что это событие его «странным образом тронуло». Позднее за ужином разговор зашел о родителях и их ежегодных визитах в эту часть Франции. «Помню, как меня поразило, – говорил потом брат, – когда Ж. рассказывал, как отец мог развлекать их до утра всякими историями и оживленными беседами. Я не помню, чтоб он вообще разговаривал с тех пор, как они переехали в тот жуткий загородный домик, и думал, что он просто разучился быть веселым. Очевидно, я глубоко ошибался». Наилучшее объяснение, которое я могу предложить, в том, что, поскольку по-французски отец говорил лучше матери, это позволяло ему на те несколько недель обретать языковой и социальный приоритет; или же мама, находясь за границей, намеренно принимала образ более традиционной внимающей жены (как бы невероятно это ни звучало).

Еще про заблуждения: как не прав оказался я. У меня было грудное вскармливание, у брата – искусственное: этим я объяснял различие наших характеров. Но вот во время одного из моих последних посещений между мной и мамой возникло нечто похожее на близость, что было для нас совершенно нехарактерно. В газетах напечатали исследование, что у детей, вскормленных грудью, интеллектуальные способности развиваются лучше, чем у искусственников. «Да, я тоже читала, – сказала мама, – и смеялась. С моими двумя вроде все в порядке, подумала я». Потом, под перекрестным допросом, она подтвердила, что меня грудью кормили не больше, чем моего брата. Я не стал спрашивать почему: будь то стремление уравнять нас на старте или брезгливость и нежелание затевать эту пачкотню («Навозюкал, как щенок!»). Хотя условия все равно были не совсем равны, поскольку мама говорила, что молочная смесь у нас была разная. Она даже вспомнила названия на бутылочках, которые я тут же забыл. Теория темпераментов, основанная на различных марках молочной смеси для детей? Даже я готов признать, что это, пожалуй, слишком тенденциозно. И теперь мой брат, приносящий чай больной матери в постель, не кажется мне менее отзывчивым и заботливым, чем я, закутывающийся в ее одеяло, потакающий прихотям (и главным образом лени).

А вот заблуждение позапутанней, хотя и так же удаленное во времени. П., французский assistant, который рассказывал сказки о мистере Бизи-Визи, так и не вернулся в Англию; но тот год, который он провел с нами, был увековечен двумя небольшого размера пейзажами без рам, которые он преподнес родителям. Оба темные, в голландском стиле: на одном изображался полуразвалившийся мост через речку, с перил которого слетала опавшая листва; на втором – ветряная мельница на фоне драматического неба с тремя женщинами в белых чепчиках, устроивших пикник на заднем плане. По жирным мазкам, которыми были написаны река, небо и луг, видно было определенное мастерство и артистизм. Все мое детство и юность эти картины висели в гостиной, потом перекочевали в «жуткое бунгало», но места своего над обеденным столом не уступили. В течение более пятидесяти лет я постоянно смотрел на них и так ни разу и не задался вопросом и не спросил родителей, где именно наш П. поставил свой мольберт. Во Франции – на его родной Корсике, или, может, в Голландии, или в Англии?

Разбирая вещи после маминой смерти, в ящике стола я нашел две открытки с точно такими же видами. Сперва я предположил, что они были напечатаны специально, как реклама работ нашего П.: у него всегда был полный берет теоретически прибыльных схем. Перевернув открытки, я обнаружил, что это напечатанные на продажу репродукции типично бретонских пейзажей: «Vieux Moulin а Cléden» и «Le Pont fleuri»[50]. То, что всю жизнь я принимал за подлинное мастерство, оказалось мастерским копированием. Но был и еще один поворот. В правом нижнем углу каждой карточки была подпись «Yvon», как будто оставленная художником. Однако «Yvon» оказалось названием открыточной фирмы. То есть сами картины были написаны исключительно для того, чтобы сделать из них открытки, – после чего П. превратил их обратно в «оригинальные» картины, которыми они никогда не были. Все это позабавило бы какого-нибудь французского теоретика. Я поспешил рассказать брату о пятидесятипятилетнем заблуждении, ожидая, что его изумление будет не меньше моего. Но его это не тронуло совершенно, и по той простой причине, что он отчетливо помнил, как П. писал эти картины и как он «еще подумал, насколько умнее срисовывать, чем придумывать что-то из головы».

Такая работа над фактическими ошибками дается весьма легко и даже оставляет ощущение, как будто мозг вспрыснули чем-то освежающим. Столкнуться с заблуждением относительно восприятий и суждений, которые ты привык считать своими достижениями, было бы сложнее. Возьмем хотя бы смерть. Большую часть своей сознательной жизни я испытывал живой ужас, а также чувствовал себя вполне способным – вопреки утверждению Фрейда – представить свое вечное отсутствие. Но что, если я в корне ошибаюсь? Ведь Фрейд считал, что с уверенностью в нашем бессмертии упорно не расстается наше подсознание – тезис неопровержимый по своей природе. И тогда, возможно, то, что я полагаю созерцанием бездны, – это лишь иллюзия поиска правды, поскольку в глубине души я не верю – просто не способен поверить – в бездну; и иллюзия эта может остаться со мной до самого конца, если Кёстлер прав, что наше сознание раздваивается, когда мы in extremis[51].

Вот еще почва для заблуждений: что, если ужас, который мы испытываем авансом – и который представляется нам полнейшим, – по сравнению с реальностью окажется ничем? Что, если наши полые образы не более чем бледное подобие того, что нам предстоит испытать – подобно Гёте – в последние часы? И что, если приближение смерти вызывает настолько сильные ощущения, что никаких слов не хватит для того, чтобы его достоверно описать? Чувство того, что ты всю жизнь заблуждался: ведь говорил же Флобер, что именно противоречия позволяют нам оставаться в здравом уме.

А ведь, кроме смерти, есть еще Бог. Будь Он любителем розыгрышей, Он, без сомнения, испытывал бы особое игривое удовольствие, развенчивая представления философов, которые убедили себя и других в том, что Его не существует. А. Дж. Айер убеждает Сомерсета Моэма, что после смерти нет ничего, тогда как оба они оказываются актерами в небольшом юмористическом представлении под названием «Ярость воскрешенного атеиста». Довольно изящное «что бы вы предпочли» для отрицающих Бога философов: предпочтете вы оказаться правым в том, что после смерти нет ничего, или чтобы ваша профессиональная репутация была разрушена потрясающим сюрпризом?

«Атеизм аристократичен», – заявлял Робеспьер. Главным воплощением этого тезиса в Британии двадцатого века был Бертран Рассел, аристократ до мозга костей. В старости, с его непослушной седой шевелюрой, Рассел выглядел и воспринимался как мудрец на полпути к божеству: научный консилиум в одном лице. Неверие его было непоколебимо, и ему часто задавали провокационный вопрос: как бы он отреагировал, если бы он, всю жизнь пропагандировавший атеизм, оказался не прав? Если бы жемчужные врата оказались не метафорой и не фантазией, а он встретился бы с божеством, которое всегда отрицал? «Что ж, – отвечал Рассел, – тогда б я подошел к Нему и сказал: „Ты не дал нам достаточных доказательств“».

Психологи утверждают, что мы склонны преувеличивать устойчивость наших убеждений. Возможно, таким образом мы утверждаем нашу шаткую индивидуальность; зато, переосмыслив эти убеждения, мы воспринимаем это как великое достижение и точно так же гордимся снизошедшей на нас мудростью, когда начинают ветвиться те несколько дополнительных дендритов. Но параллельно с постоянным, пусть и неотслеживаемым потоком нашей личности или нашего сознания случается, что и мир, который мы привыкли воспринимать таким устойчивым, вдруг начинает крениться, когда космические сдвиги уже невозможно списать на «недопонимание». Сначала это первый, персональный le réveil mortel; потом – не обязательно одновременно – момент, когда мы осознаем, что все остальные тоже умрут, что сама жизнь рода человеческого закончится, солнце выпарит океаны, планета погибнет. Все это мы принимаем на борт, стараясь по ходу сохранять равновесие.

Но бывают и еще более головокружительные идеи. Мы, как вид, склонны к историческому солипсизму. Прошлое – это то, что привело к нашему возникновению; будущее – это то, что мы создаем сегодня. Мы с торжественной улыбкой говорим о лучших временах и с жалостью к себе – о худших; что любые времена принадлежат нам, сомнению не подлежит. Мы склонны путать наш научный и технический рост с моральным и общественным прогрессом. И мы слишком легко забываем, что эволюция не только привела наш вид к нынешнему похвальному состоянию, но и, следуя собственной логике, может так же легко оставить нас на обочине.

И все же насколько глубоко в прошлое и насколько далеко в будущее способны мы заглянуть из нашей повседневной жизни? Я думаю, что с определенной ясностью и широтой я вижу до середины девятнадцатого века (конечно же, в рамках своей, западной культуры). Дальше уже идут отдельные гении, воплощения морали и искусства, ключевые идеи, направления мысли, интеллектуальные движения и отдельные исторические события, но, рассыпанные по поверхности, они редко складываются в континуум; предел моему зрению заднего вида наступает где-то на кикладских фигурках третьего – второго тысячелетия до н. э. Моя временнбя дальнозоркость не простирается далее тех же ста – ста пятидесяти лет; и взгляд этот очень опасливый, размытый и ожидающий от будущих поколений мало чего хорошего.

Чехов великолепно понимал и обращал в драматическую форму этот наш линейный взгляд в двух направлениях. Он специализировался на потерпевших неудачу идеалистах, когда-то мечтавших о лучшей жизни; действительность умерила их пыл, и теперь будущее вызывает у них трепет. Ближе к финалу чеховской пьесы такой персонаж высказывает робкую надежду, что в жизни будущих поколений будет меньше страданий и что, быть может, они вспомнят своих несчастных предков добрым словом. На что из полного зала потомков иногда доносятся проницательные смешки и глубокомысленные вздохи: это тихие звуки прощения, заостренные иронией, происходящей от знания, что произошло в течение тогда еще только зарождающегося века; что дальше был сталинизм, массовые убийства, ГУЛАГ, кровавая индустриализация, что леса и озера, к которым с такой тоской взывали доктор Астров со товарищи, были порублены и отравлены, а музыкой поставили руководить таких, как Павел Апостолов.

Однако, как сквозь трубу разглядывая простачков прошлого, мы не склонны задумываться о том, как наши потомки посмотрят на нас и как они оценят нашу поглощенность собой – не в смысле ее влияния на нас, а в плане того, что она принесла им. Заслужим ли мы их понимание, нежность, прощение? Что скажет наше потомство? Если мы вообще задумываемся над этим вопросом, то в контексте одного-двух поколений, столетия максимум. И те, кто будет нас судить, надо полагать, не будут от нас сильно отличаться, поскольку и впредь планета двинется по пути усовершенствования человеческого животного: улучшения моральных и общественных качеств, борьбы с бедностью и болезнями, снижения агрессии, решения проблемы изменений климата, увеличения продолжительности жизни и так далее.

Хотя с точки зрения эволюции все это не более чем сугубо краткосрочные мечты политиков. Не так давно ученых, представляющих разные области знания, попросили описать одну идею, которая, по их мнению, заслуживает более широкого понимания большим количеством людей. Все остальные я забыл, настолько сместило мою точку сборки высказывание Мартина Риса, королевского астронома и профессора космологии и астрофизики в Кембридже:

Я хотел бы расширить представление людей о том невероятно долгом отрезке времени, что лежит перед нашей планетой и самой жизнью. Большинство образованных людей знают, что мы являемся результатом дарвинистского отбора, проходившего в течение четырех миллиардов лет, при этом многие склонны полагать, что мы, так или иначе, являемся наивысшей точкой, кульминацией этого процесса. Однако солнце не дошло еще и до половины своего жизненного цикла. И наблюдать его угасание через шесть миллиардов лет будут совсем не люди. Какими бы ни были эти существа, от нас они будут отличаться не меньше, чем мы от бактерий или амеб.

Ну конечно! Заблуждения – сплошные заблуждения – постоянно. И какое же дилетантство – не принять во внимание такую логичную, такую явную очевидность. «Мы» не вымрем через шесть миллиардов лет. Вымирать будет нечто ушедшее далеко вперед или, по крайней мере, нечто совершенно от нас отличное. Мы можем просто исчезнуть в очередной великой планетарной катастрофе. Пермское вымирание унесло девяносто девять процентов всех животных на земле, мел-кайнозойское – две трети всех видов, включая динозавров, что дало возможность мамонтам стать доминирующими земными позвоночными. Возможно, третье вымирание унесет, в свою очередь, нас и оставит мир… кому? Жукам? Генетик Дж. Б. С. Халдейн любил шутить, что, если Бог есть, Он наверняка «питает неуемную нежность к жукам», ведь Он создал их 350 000 видов.

Но даже без нового вымирания эволюция будет развиваться не по тому пути, на который мы так сентиментально и эгоцентрично рассчитываем. Механизм естественного отбора зависит от выживания, а выживает не тот, кто сильнее или обладает более высокими интеллектуальными способностями, а тот, кто лучше всех приспосабливается. Забудьте про лучших и самых умных, не думайте, что эволюция – это такая социально приемлемая, обезличенная и всеобъемлющая версия евгеники. Эволюция поведет нас куда ей хочется – точнее, «нас» она не поведет, поскольку мы скоро окажемся слишком плохо подготовленными для тех мест, куда она направляется; она отбросит нас как грубый, недостаточно приспосабливаемый прототип и слепо продолжит свой путь к новым формам жизни, туда, где мы – вместе с Бахом, Шекспиром и Эйнштейном – покажемся далекими, как бактерии или амебы. Вот вам и a fortiori[52] для Готье и побеждающего смерть искусства; не более чем жалкое бормотание «я тоже был здесь». Только «тоже» не будет, поскольку не будет ничего, к чему мы сможем апеллировать, ничего, что в ответ признает в нас своих предков. Возможно, будущие формы жизни сохранят и адаптируют интеллектуальные способности и будут рассматривать нас как примитивные организмы со странными повадками, представляющими некоторый историко-биологический интерес. А может, это будут существа с низким интеллектом, но отличной физической адаптивностью. Представьте, как они пожирают все на поверхности земли, а свидетельства краткого пребывания на этой планете homo sapiens покоятся, погребенные в палеонтологическом слое.

В определенной точке этого пути Бог, Которого так не хватает, покажется утверждением не менее иллюзорным, чем выдумки моей мамы про то, как я вытащил ее на теннисный корт. Не то чтобы Проект Амеба исключал саму возможность существования Бога. Он вполне совместим с Богом-экспериментатором, ведь такой Бог, если б Он существовал, вряд ли был бы заинтересован в бесконечном изучении одной и той же группы подопытных. Ставить опыты над людьми в течение еще шести миллиардов лет было бы невероятно скучно: от такой тоски Бог мог бы задуматься о Самоубийстве. И затем, если планета не отойдет жукам и продолжит успешно развиваться в сторону более мозговитых и сложных существ, в игру вступит Гипотеза номер 72б, а именно: пусть сейчас мы не обладаем бессмертной душой, в будущем она у нас появится. Бог просто ждет, когда Довод о Бесполезности перестанет работать.

Остается два вопроса. Может ли понимание, что нашей планете еще предстоит эволюционный путь в шесть миллиардов лет и с этой точки зрения мы не более чем амебы, облегчить понимание того, что мы не обладаем свободной волей? И если да (и даже если нет), станет ли от этого легче умирать?

Думая об отце, я часто вспоминаю, как ногти у него на руках закруглялись на подушечки пальцев. Неделями после его кремации я представлял себе в топке не его лицо или кости, но эти знакомые ногти. Кроме того, я думаю о всевозможных ударах, которые претерпело его тело перед смертью. Инсульт повредил голову и язык; длинный шрам на животе, который он однажды предложил продемонстрировать, но мне не хватило духу взглянуть; пятна синяков от капельниц на руках. Только при особом везении тела неспособны рассказать историю смерти. Умереть без признаков смерти – вот маленькая месть. Когда мать Жюля Ренара вытащили из колодца, на ней не было ни царапинки. Впрочем, Смерти, этому главному счетоводу, все равно. Как все равно, останетесь вы собой до конца или нет.

Мы живем, умираем, нас помнят и забывают. Не сразу – по кусочкам. Мы помним наших родителей большую часть их взрослой жизни; бабушек и дедушек – их последнюю треть; дальше может идти еще какой-нибудь прадедушка с колючей бородой и прогорклым запахом. Возможно, от него пахло рыбой. А дальше? Фотографии и несколько случайных документов. В будущем моему узкому ящичку найдут достойную технологичную замену: целые поколения предков останутся на пленках и дисках, все они будут двигаться, говорить, улыбаться, доказывая, что они тоже тут были. Еще подростком однажды во время ужина я спрятал под столом магнитофон; запись должна была доказать: вопреки маминому декрету, что любой прием пищи должен быть «светским мероприятием», никто никогда не говорит ничего хоть сколько-нибудь интересного, поэтому меня можно освободить от необходимости поддерживать беседу и разрешить читать книгу, если мне так хочется. Эти личные цели я раскрывать не стал, полагая, что их не придется объяснять, когда позвякивание вилок, ножей, банальности и нелогичные реплики будут воспроизведены. К моему ужасу, маме пленка понравилась – очаровательно, мол, похоже на пьесу Пинтера (сомнительный, на мой взгляд, комплимент нам, как ни крути). И все осталось как прежде; запись я не сохранил, так что голосов моих родителей в этом мире больше нет и слышны они только в моей голове.

Я вижу (и слышу) свою мать в больнице, как она в зеленом платье сидит, скособочившись, на инвалидном кресле возле кровати. В тот день она была сердита на меня: не из-за тенниса, а потому, что меня попросили обсудить ее лечение с врачом. Ее возмущало любое проявление собственной недееспособности, так же, впрочем, как и необоснованный оптимизм психотерапевтов. Ее просили назвать стрелки на часах, она отказалась; ей говорили открыть или закрыть глаза, она не реагировала. Врачи не могли решить: то ли это нежелание, то ли – неспособность. Я склонялся к нежеланию – то, что в юридической терминологии называется «отказываться отвечать на вопросы суда», – потому что в моем обществе она была способна говорить целыми предложениями. Это было болезненно – но и сами предложения были наполнены болью. Например: «Ты не понимаешь, каково это быть настолько скованной для женщины, которая всю свою жизнь держала все под контролем».

В тот день, проведя с ней несколько неловких минут, я пошел искать доктора. Прогноз его был крайне неутешительным. По дороге в палату я сказал себе, что мое лицо не должно выдать его профессионального мнения о том, что следующего удара она, скорее всего, не переживет. Но мама опередила меня. Повернув за угол, я через переполненную палату, то есть метров за двадцать, а то и больше, увидел, что она настороженно ждет моего прихода; и пока я приближался к ней, оттачивая полуправду, которую собирался ей выложить, она вытянула единственную работающую руку и указала большим пальцем вниз. То был самый эпатирующий и самый восхитительный жест, который я когда-либо видел в ее исполнении; и вот тогда сердце мое разрывалось.

Она считала, что врачи должны ампутировать ее «бесполезную» руку; какое-то время она думала, что она во Франции, и удивлялась, как это я ее нашел; ей казалось, что испанская медсестра родом из ее деревни в Оксфордшире и все остальные сестры приехали из разных частей Англии, где она когда-либо проживала в течение своих восьмидесяти лет. Она считала, что не скончаться в один заход – это «глупо». Когда она спросила, очень разборчиво произнеся каждый слог: «Разбираешь ли ты то, что я говорю?» – я ответил: «Да, ма, я понимаю все, что ты говоришь, но ты иногда кое-что путаешь». – «Ха, – парировала она, взглянув на меня, как на какого-нибудь улыбчивого физиотерапевта, – это еще мягко сказано. Я совсем уже спятила».

Эта смесь безумного вымысла и безумной же проницательности постоянно сбивала с толку. В целом ей, казалось, все равно, посещают ее или нет, она взяла привычку говорить: «Теперь тебе пора», притом что все последние десятилетия вела себя с точностью до наоборот. Однажды я взглянул на ее ногти, которые так восхитили регистраторшу смертей и рождений из Уитни за пять лет до того. Видно было, как давно она утратила способность за ними следить: с любовью отточенные и покрытые несколькими слоями лака ногти продолжали расти, и над кутикулами образовалось миллиметра три-четыре белого. Ногти, за которыми она готова была ухаживать, даже погрузившись в глухоту. Я взглянул на то, что выше кутикул, – пальцы ее отнявшейся руки распухли до размера морковки, текстурой напоминая ее же.

На обратном пути в Лондон, когда в зеркале заднего вида играло закатное солнце, а по радио – симфония Хафнера, я подумал: если это происходит с человеком, который всю жизнь работал головой и может позволить себе приличный уход, мне такого не надо. Потом задумался, не обманываю ли я себя: что, если, когда такое наступит, оно мне будет надо на любых условиях; а если нет, достанет ли мне смелости или хитрости избежать этого; а может, это просто происходит и, случившись, обрекает тебя, дрожа от ярости и ужаса, смотреть все до конца. Как далеко ни убежал бы ты от судьбы своих родителей в жизни, в смерти они, скорее всего, призовут тебя обратно, – а именно в том, как ты умрешь. Писательница Мэри Уэсли признавалась: «В моей семье есть такая склонность – должно быть, генетическая – умирать скоропостижно. Сейчас ты здесь, а вот тебя и нету. Здорово. Я очень надеюсь, что унаследовала этот ген. Мне совсем не хочется тянуть, становиться прикованной к постели занудой. Короткий острый шок – вот чего я хочу для своих родных и близких: и им проще, и мне приятнее».

Такое желание можно услышать довольно часто, но мой терапевт его осуждает. Выхватив этот пассаж, она называет его «очередным проявлением современного отрицания смерти» и позицией, «не признающей ценностей и возможностей, которые предоставляет нам финальная стадия». Едва ли мои родители видели в своей финальной стадии какие-то «возможности», будь то поделиться воспоминаниями, попрощаться, раскаяться или простить; а все касающееся планирования похорон – а именно чтоб это была простая, без всякой помпы и толпы скорбящих, кремация, – было высказано заранее. Добились бы мои родители «успешной смерти», если бы ударились в сентиментальность, эмоции, признания? Обнаружили бы, что это как раз то, чего они всегда хотели? Сомневаюсь. И хотя мне жаль, что папа так никогда и не сказал, что любит меня, я почти уверен, что он меня любил, а его меланхолическое молчание по этому и многим другим ключевым вопросам, по крайней мере, доказывает, что он до самой смерти оставался самим собой.

Когда моя мама в первый раз попала в больницу, на соседней койке лежала женщина в коматозном состоянии. Она лежала на спине и практически не двигалась. Однажды, когда мать уже немного чудила, к женщине пришел ее муж. Это был маленький, аккуратный уважаемый мужчина рабочей профессии, ближе, наверное, к семидесяти. «Здравствуй, Дульси, это Альберт, – объявил он на всю палату с чистейшим оксфордширским акцентом, который необходимо записать, пока он не исчез окончательно. – Здравствуй, моя дорогая, здравствуй, любимая, я пришел – может, ты проснешься? – (Его поцелуй отозвался эхом.) – Это Альберт, дорогая, может, проснешься? – И потом: – Я сейчас тебя поверну, чтоб вставить слуховой аппарат. – (Подошла сестра.) – Я хочу вставить ей слуховой аппарат. Не хочет она просыпаться сегодня. Ой, выпадает. Так, я тебя еще чуть-чуть поверну. Здравствуй, дорогая, здравствуй, Дульси, здравствуй, моя красавица, ты не проснешься? – И так через паузу в течение четверти часа с перерывом на: – Ты что-то сказала? Ты что-то сказала, я же знаю. Что ты сказала? – И снова: – Здравствуй, дорогая, это Альберт, может, проснешься?» И опять поцелуи. Сцена эта пронзала мне сердце (и мозг), и вынести ее можно было, лишь воспринимая как черную комедию. Мы с мамой, естественно, делали вид, что ничего не происходит, а если и происходит, то мы ничего не слышим; хотя от нее, подозреваю, не ускользнул тот факт, что моего отца тоже звали Альберт.

Ногти на маминой отнявшейся руке продолжали расти с той же скоростью, что и на той, которой она показала большим пальцем вниз; потом она умерла, и, вопреки расхожему мнению, все десять пластинок расти перестали. Как и у папы, чьи ногти закруглялись на подушечки пальцев. У брата и ногти, и зубы всегда были крепче моих – деталь, которую я объяснял тем, что, поскольку он ниже меня ростом, концентрация кальция в нем выше. Вполне возможно, что с научной точки зрения это чушь (и причина кроется в различных марках молочной смеси). Так или иначе, долгие годы я машинально стачиваю свои ногти о передние зубы, когда читаю, пишу, нервничаю, правлю это самое предложение. Может, уже пора прекратить этим заниматься, чтобы посмотреть, станут ли они закругляться на подушечки пальцев, когда отец призовет меня.

На кладбище Монмартра много зелени и кошек, и даже в жаркий парижский день здесь веет свежестью и прохладой; это небольшое, огороженное со всех сторон и весьма обнадеживающее место. В отличие от обширного некрополя Пер-Лашез это кладбище создает иллюзию – доступную лишь еще нескольким погостам, – что только те, кто здесь похоронен, и почили на земле; более того, что когда-то они жили совсем недалеко, возможно, прямо в домах, возвышающихся за оградой кладбища; и того более, что смерть, в конце концов, не такая уж и плохая штука. За пять месяцев до смерти Жюль Ренар писал: «Когда заглянешь как следует смерти в лицо, понять ее совсем не сложно».

Здесь лежат и мои мертвецы; и поскольку они по большей части писатели, то могилы их расположены в нижнем и, соответственно, более дешевом секторе. Стендаля похоронили здесь лет тридцать спустя после того, как он, «спускаясь со ступенек Санта-Кроче… испытал яростное сердцебиение», после того, как в нем «жизненные силы… иссякли» и он «шел в постоянном страхе упасть». Мы ведь хотим не только оставаться собой до конца, но и умереть в соответствии со своими ожиданиями? Стендалю выпало такое счастье. Пережив первый удар, он написал: «Полагаю, нет ничего смехотворного в том, чтобы упасть замертво на улице, коль скоро делается это ненамеренно». 22 марта 1842 года, отужинав в Министерстве иностранных дел, несмехотворный конец, которого он искал, настиг его на мостовой рю Нёв-де-Капуцин. На его могиле написали «Арриго Бейль, миланец» – упрек французам, его не читавшим, и дань городу, где даже запах конского навоза трогал его чуть не до слез. И как человек, неплохо подготовившийся к смерти (он написал двадцать одно завещание), Стендаль сочинил и собственную эпитафию: Scrisse. Amo. Visse. Писал. Любил. Жил.

В нескольких шагах лежат братья Гонкур. «Два имени, под каждым даты жизни, они думали, этого будет достаточно. Hé! Hé!» Но могила их поразила меня совсем не этим. Во-первых, это семейное захоронение: двое детей погребены рядом со своими родителями. Здесь они прежде всего сыновья, а потом уже писатели; а семейное захоронение, возможно, как и семейная трапеза, – это «светское мероприятие», на чем так настаивала моя мать. Мероприятие, на котором действуют определенные правила, например: не хвастаться. Поэтому о славе братьев свидетельствуют лишь их медные барельефы в верхней части надгробия, где Эдмон и Жюль смотрят друг на друга после смерти, как и при жизни, в которой они были неразлучны.

В 2004 году у Гонкуров появился сосед. Старую могилу, срок аренды которой уже вышел, сменили новой с блестящим, черного мрамора надгробием, на котором возвышается скульптурный портрет – бюст ее обитателя. Новосела зовут Маргарет Келли-Лейбовиц, профессиональный псевдоним – мисс Блюбелл; это англичанка, которая обучила не одно поколение девиц в перьях, атлетического сложения и метр восемьдесят ростом крутить и вскидывать ножки перед похотливыми моноклями. На случай, если вы усомнитесь в ее значении, все четыре награды, которых она удостоилась – включая орден Почетного легиона, – высечены в черном мраморе, пусть и рукой дилетанта, зато в натуральную величину. Крайне разборчивые, глубоко консервативные, ненавидящие богему эстеты – рядом с парвеню, руководившей танцевальной труппой кабаре Лидо (и, очевидно, не считавшей, что ее имени будет достаточно)? Это, наверно, снижает планку здешних мест: Hé! Hé! Возможно, но не стоит так уж с ходу признавать иронию смерти (или посмеиваться вслед за Ренаром). Гонкуры в своем «Дневнике» обсуждают секс с откровенностью, способной шокировать даже в наши дни. Так что же может быть более уместно, чем посмертный менаж-а-труа с мисс Блюбелл, пусть и с вековой задержкой?

Когда хоронили Эдмона, на котором оборвался род Гонкуров, Золя произнес надгробную речь. Шесть лет спустя он, в свою очередь, упокоился здесь же, в могиле настолько пышной, насколько скромной была гонкуровская. Бедный мальчик из Экса, заставивший фамилию своего отца, итальянского эмигранта, звенеть по всей Европе, был похоронен под богатым, в стиле ар-нуво, завитком красновато-коричневого мрамора. Венчает его бюст писателя, который изображен таким свирепым, будто охраняет не только свой гроб и писательское наследие, но и все кладбище. Однако слава Золя была слишком велика, чтобы оставить его в покое даже посмертно. Всего через шесть лет французское правительство выкопало его тело, чтобы перезахоронить в Пантеоне. И здесь нам уже сложно будет отказать смерти в иронии. Представьте себе Александрин, которая выжила в ту ночь, когда по вине забитой трубы камина они надышались угаром. Вдовство ее длилось двадцать три года. Шесть из них она приходила к мужу на зеленый, прелестный Монмартр; а следующие семнадцать ей пришлось таскаться в холодный гулкий Пантеон. Потом и Александрин умерла. Но пантеоны созданы для знаменитостей, а не для их вдов, поэтому ее похоронили – о чем она наверняка знала заранее – в освободившейся могиле. А потом, в свою очередь, к мадам Александрин присоединились ее дети, а потом и внуки; всех их затолкали в склеп, покинутый патриархом, который и был причиной его, склепа, великолепия.

Мы живем, мы умираем, нас помнят – стоило бы сказать «только не запомните меня правильно», – нас забывают. Для писателей процесс забвения не имеет четких границ. «Что писателю лучше – забвение до смерти или смерть до забвения?» «Забытый писатель» – понятие относительное, оно может означать: вышедший из моды, исчерпавший себя, шитый белыми нитками, отвергнутый, воспринимаемый потомками как слишком поверхностный – или, если уж на то пошло, слишком высокопарный, слишком серьезный. Вот забытый по-настоящему – это куда интереснее. Сперва вас перестают печатать, и вы перемещаетесь в закрома букинистов и специализированных сайтов. Потом, если повезет, наступает короткое возрождение, одна-две вещи переиздаются; затем очередной спад интереса, период, когда редкие аспиранты в поисках темы для диссертации устало листают ваши страницы и гадают, зачем было столько писать. В итоге издательства про вас забывают, академический интерес исчерпывается, общество изменяется, человечество делает небольшой шаг по пути эволюции, движущейся к своей лишенной ясного смысла цели, с вершины которой мы будем видеться как бактерии и амебы. Это неизбежно. И в какой-то момент – по логике это должно произойти – у писателя появляется последний читатель. Я не взываю к жалости; этот аспект жизни и смерти писателя нужно воспринимать как данность. В какой-то момент между сегодняшним днем и смертью планеты через шесть миллиардов лет у каждого писателя появится его или ее последний читатель. Аудитория Стендаля, писавшего для «немногих счастливых», что его понимали, выродится до других, мутировавших, возможно менее счастливых немногих, и в итоге до последнего счастливого – или заскучавшего – читателя. И для каждого из нас когда-нибудь оборвется последняя ниточка тех странных, невидимых и тем не менее глубоких и интимных отношений, которые связывают автора и читателя. В какой-то момент и мне достанется мой последний читатель. А потом этот читатель умрет. И хотя в великой читательской республике все равны, некоторые все же равнее других.

Мой последний читатель: есть соблазн пуститься с ним или с ней в сентиментальные нежности (если местоимения «он» и «она» по-прежнему будут употребимы в мире, где видами правит эволюция). На самом деле я как раз собирался выйти на авторский поклон с благодарностью последней паре глаз – если и глаза тоже не эволюционировали, – пробежавших эту книгу, эту страницу, эту строчку. Как вдруг здравый смысл остановил меня: твой последний читатель – это по определению тот, кто никому не посоветует твою книгу. Ах ты сволочь! Не угодил, значит? Тебе, значит, больше по вкусу эта банальщина, что пользуется такой популярностью в ваш поверхностный век (и/или тяжеловесный бред, из-за которого я кажусь тебе банальным)? Я уже собрался было оплакивать твой уход, но, слава богу, быстро передумал. Так значит, ты и впрямь никому не станешь рекомендовать мою книгу? Неужели дух твой настолько низок, а мысли настолько праздны, что ты уже не способен на здравое критическое суждение? Тогда ты меня не заслуживаешь. Сдристни в туман и сдохни. Да-да, ты.

Я сам уже много лет как сдристнул в туман и сдох, хотя не могу пока сказать отчего или, как Стендаль, предсказать. У меня было предположение, что родители последним контрольным звонком предопределили мой конец; но нельзя всегда полагаться на родителей, тем более когда они уже умерли. Мэри Уэсли, к неудовольствию моего терапевта, рассчитывала на прославленный семейный талант к скоропостижной кончине – дохнуть на лету, как муха при исполнении Пятнадцатого квартета Шостаковича. Однако, когда время пришло, она обнаружила, что родственники пренебрегли ее желанием и не передали ей это наследственное умение или везенье. Вместо этого она умирала, и куда дольше, чем хотелось бы, от рака – впрочем, с достойным восхищения стоицизмом. Один из очевидцев сообщал, что «она никогда не жаловалась на неудобную кровать, слишком твердую пищу, иссохшее тело и боли, и только иногда от нее можно было услышать: „Сука“». Судя по этому комментарию, она оставалась собой до конца и, по крайней мере, могла еще чертыхаться, в отличие от моего разбитого параличом, безъязыкого учителя по английскому, которому так и не удалось произнести обещанного «К черту!» в качестве последнего слова.

В наши дни, чтобы посетить базилику – или, как указано на билете, «монументальный комплекс» – Санта-Кроче, нужно заплатить пять евро. Вы входите не с западного фасада, как это делал Стендаль, а с северного, и перед вами мгновенно встает выбор направления и цели: налево те, кто хочет помолиться, направо – туристы, атеисты, эстеты, зеваки. В просторном и высоком нефе для молящихся по-прежнему расположены могильные плиты знаменитостей, так растрогавшие Стендаля. Позднее к ним присоединился сравнительно новый сосед: Россини, который в 1863 году просил Бога пустить его в рай. Композитор умер пять лет спустя в Париже и был похоронен на Пер-Лашез; но, как и в случае с Золя, гордое своим подданным государство выкопало его труп для Пантеона. А пустил ли Бог Россини в рай, возможно, зависит от того, прочел ли Он «Дневник» Гонкуров. «Старческие грешки»? Вот запись в «Дневнике» от 20 января 1876 года: «Вчера вечером в курительной комнате у принцессы Матильды разговор зашел о Россини. Мы говорили про его приапизм, про его вкус к извращенным практикам в том, что касается любви; а потом и о странных, невинных удовольствиях, к которым старый композитор тяготел в последние годы. Юные девушки раздевались перед ним по пояс, а он сладострастно шарил руками по их торсам, иногда давая им пососать кончик мизинца».

Стендаль написал первую биографию Россини в 1824 году. Через два года он опубликовал «Рим, Неаполь, Флоренция», где описал, как Анри, или Арриго, Бейль приехал во Флоренцию в 1811 году. Январским утром спустившись с Апеннин, он «увидел издали» великий купол Брунеллески, возвышающийся над городом; он вышел из дилижанса, чтобы войти в город пешком, как пилигрим; он стоял перед картинами в великом возбуждении, пока не упал в обморок. И мы могли бы поверить каждому его слову, если бы Стендаль не забыл сделать одну вещь: уничтожить дневник, который вел во время этого путешествия.

Стравинский, будучи уже стариком, писал: «Я задаюсь вопросом, правдивы ли воспоминания, зная, что они не могут быть правдивы, и так же зная, что люди живут воспоминаниями, а не правдой». Стендаль жил воспоминаниями в 1826 году, тогда как Бейль писал правду в 1811-м. Из дневника мы узнаем, что он действительно пересек Апеннины на дилижансе и спустился в город, но память пошла одной дорогой, а правда – другой. В 1811 году он не мог видеть купол Брунеллески издали по той простой причине, что было темно. Он приехал во Флоренцию в пять утра, «изнемогающий от усталости, мокрый; по дороге меня растрясло, я с трудом удерживался на козлах почтовой кареты и вынужден был спать скособочившись». Неудивительно, что первым делом он отправился в гостиницу «Auberge d’Angleterre» и в кровать. Он приказал разбудить себя через два часа, но не для того, чтобы осматривать достопримечательности: он отправился на почтовую станцию, чтобы забронировать место в следующем дилижансе до Рима. Но в тот день все места были заняты, и на следующий тоже – только поэтому он и остался во Флоренции на три дня, обогатив историю эстетического воздействия искусства на человека. Еще одно несоответствие: в книге визит приходится на январь; в дневнике он датирован сентябрем.

И все же он пошел в Санта-Кроче: в этом память и правда сходятся. Но что он там видел? Работы Джотто, надо полагать. За ними все туда и ходят: смотреть фрески Джотто, которые, как напоминает нам Firenze Spettacolo, находятся в часовне Никколини. Но ни Бейль, ни Стендаль ни разу не упоминают Джотто и, коль уж на то пошло, вообще ни один из тех шедевров, к которым призывают нас современные путеводители: распятие Донателло, его же «Благовещенье», фрески Таддео Гадди, капеллу Пацци. Из чего мы можем сделать вывод, что за пару веков вкусы заметно изменились. Бейль упоминает часовню Никколини. Только вот Джотто в ней нет. Стоя перед алтарем, он мог бы – и должен был бы – направиться вправо, к часовням Барди и Перуцци. Вместо этого он пошел влево, к часовне Никколини, расположенной в дальнем северо-восточном углу трансепта. Висящие здесь четыре картины с изображением сивилл, приведшие Стендаля «в экстаз», принадлежат кисти Вольтеррано. У вас может возникнуть законный вопрос; возник он и у меня. (Ответ я уже нашел: родился в Вольтерре в 1611 году, умер во Флоренции в 1690-м, ученик Пьетро да Кортоны, пользовался покровительством Медичи, занимался отделкой дворца Питти.)

В воспоминаниях 1826 года часовню отпер монах, и Стендаль, сев на приступок молельной скамьи, откинул голову на ее кафедру, чтобы рассмотреть потолочные фрески. В правде 1811 года нет ни монаха, ни молельной скамьи; более того, и в 1811 году, и в 1826-м, и до, и после того сивиллы всегда были расположены высоко на стенах капеллы, но не на потолке. И действительно, в дневнике 1811 года, после восхваления творений Вольтеррано, читаем: «Потолок у той капеллы очень эффектный, но у меня не настолько хорошее зрение, чтобы судить о росписи потолков. Просто он показался мне очень эффектным».

Сегодня часовня Никколини не заперта, но место, знаменитое тем, что искусство здесь начало заменять собой религию, по иронии судьбы оказалось в той самой отгороженной для молящихся части. Вместо монаха теперь служитель в форменном костюме; вместо складного стула понадобится бинокль. Я объяснил свою мирскую цель служителю; и, наверное, в Италии слова «я писатель» имеют чуть больший вес, чем в Британии. Во всяком случае, он вошел в мое положение, посоветовал мне запихнуть путеводитель в карман и не вытаскивать его, пока я буду «молиться», после чего расцепил шнур ограждения.

Пересекая зарезервированный уголок церкви, я старался выглядеть по возможности серьезным, несмотря на мой отпускной наряд. Однако во вторник, в 2:30 пополудни ни в одном из этих священных закутков не было ни одного верующего, не то что монаха или священника. Четыре картины Вольтеррано, по-прежнему висящие так высоко, что приходится запрокидывать голову, недавно почистили, отчего они предстают еще более очевидным – насколько мастерским, настолько и стандартным – проявлением барокко. Но именно такими мне бы и хотелось их увидеть: чем банальнее картины, тем лучше история. И тем, конечно же, суровее скрытое предостережение нам с нашими современными вкусами. Дай только время, будто предостерегают сивиллы. Время, может, и не поменяет местами Вольтеррано и Джотто, но тебя-то уж точно выставит глупцом, модником и дилетантом. С тех пор как Бог снял с себя полномочия судьи, такими делами занимается время.

Кроме работ Вольтеррано, было в Санта-Кроче еще одно полотно, взволновавшее Стендаля сверх всякой меры. Картина, на которой Христос сходит в чистилище (недавно отмененное Ватиканом), заставила его «трепетать два часа». Бейлю, работавшему тогда над историей итальянской живописи, сказали, что это Гуэрчино, которого он «искренне боготворил»; спустя два часа другой источник уже (безошибочно) приписывал картину Бронзино, «чье имя было мне неизвестно. Открытие это вызвало во мне глубокое раздражение». Однако касательно произведенного картиной эффекта никаких разночтений не наблюдается. «Я был растроган почти до слез, – написал он в своем дневнике. – Они и сейчас наворачиваются на глаза, пока я пишу эти строки. Ничего более прекрасного я не видел… Никогда еще не получал я такого удовольствия от живописи».

Столько удовольствия, что и в обморок можно упасть? И если не от Джотто (о котором речь и не шла, но которого ему впоследствии навязало извечное стремление выдать желаемое за действительное), то хотя бы от Вольтеррано и Бронзино совокупно? И тут перед нами встает итоговая проблема. Синдром Стендаля, выставленный на всеобщее обозрение и запатентованный – пусть и не обретший названия – в 1826 году, в 1811-м не обнаруживается. Знаменитый эпизод на паперти Санта-Кроче – с иссяканием жизненных сил и бешеным сердцебиением – тогда, видимо, показался настолько незначительным, что даже не был зафиксирован в дневнике. Самое близкое к возникшему позднее описанию мы находим после строчек: «Никогда еще не получал я такого удовольствия от живописи». Далее Бейль пишет: «Я смертельно устал, ноги мои распухли, новые ботинки нещадно жали – такие ощущения и Господом Богом во всей Его славе не дали бы восхититься как следует, но перед картиной с чистилищем я забыл и о них. Mon Dieu, как же она прекрасна!»

Таким образом, все достоверные свидетельства синдрома Стендаля, по сути, тают у нас на глазах. Но дело не в том, что Стендаль преувеличивал, сочинял небылицы и мастерски имитировал воспоминания (а Бейль глаголил истину). История стала куда более интересной. Только теперь это история о повествовании и памяти. Повествование: правда истории, изложенной писателем, содержится в итоговой, а не в первоначальной версии. Память: нам следует верить, что Бейль писал одинаково искренне и через два часа после событий, и через пятнадцать лет. Обратите внимание, что если перед картиной Бронзино Бейль «был тронут почти до слез», то через два часа, когда он писал о сивиллах, слезы уже «стояли у него в глазах». Время не только привносит в повествование вариации, оно еще и повышает эмоциональный накал. И пусть дотошное изучение снижает тон истории про Санта-Кроче, даже в своей оригинальной, неоткорректированной версии она повествует нам об эстетическом наслаждении, превзошедшем религиозный восторг. Усталость и тесные ботинки отвлекли бы Бейля от славы Господней, если бы он пришел туда молиться; но сила искусства преодолела и жмущий носок, и натирающий задник.

В репертуаре моего дедушки, Берта Сколтока, было только две шутки. Первая относилась к их с бабушкой свадьбе, пришедшейся на 4 августа 1914 года, и таким образом повторялась (без особых изменений) в течение полувека: «В тот день, когда мы поженились, началась война… – тяжелая пауза, – и она не прекращается до сих пор!!!» Вторая история рассказывалась как можно дольше и была про парня, который пришел в кафе и попросил сосиску в тесте. Он откусил кусочек и пожаловался, что в тесте нет сосиски. «Вы еще до нее не докусали», – объяснял хозяин кафе. Парень куснул уже полным ртом – та же история. «Так вы, значит, прокусали мимо нее», – следовал ответ, и дедушка повторял его еще несколько раз.

С тем, что у дедушки не было чувства юмора, мой брат согласен, но возражает, когда я добавляю, что он был еще и «скучный и слегка пугающий». Конечно, ведь дедушка любил своего первого внука и даже научил его затачивать стамеску. Правда, он не бил меня за то, что я повытаскивал его лук, но в доме всегда ощущалось его директорское присутствие, и я могу легко представить себе его недовольство. Например: они с бабушкой каждый год приезжали к нам на Рождество. Однажды в начале шестидесятых дедушка в поисках чтива подошел к книжной полке в моей спальне и, ничего не спрашивая, взял оттуда томик «Лолиты». Я до сих пор помню эту книгу в мягкой обложке, издательства «Корги», и вижу, как огрубевшие от работы в саду и в столярной мастерской руки моего деда методично заламывают корешок. Так же поступал и Алекс Бриллиант – хотя Алекс заламывал корешок так, будто это означало его интеллектуальное взаимодействие с содержанием книги; тогда как дед будто хотел продемонстрировать свое неуважение и к роману, и к его автору. На каждой странице, от «огонь моих чресел» и до «в том возрасте, когда мальчишки / Играют пушечкой своей», я ждал, когда он с отвращением отбросит книгу. Но к моему удивлению, этого он так и не сделал. Уж если начал, надо закончить: английское пуританство заставило его упрямо продираться сквозь эту русскую сказку об американском разврате. С беспокойством наблюдая за ним, я чувствовал себя так, будто сам написал этот роман, и теперь стоял, как разоблаченный охотник за нимфетками. Что он там мог себе подумать? В итоге он вручил мне книжку с корешком, испещренным белыми рубцами, и произнес: «Может, это и хорошая литература, но мне она показалась ПОХАБНОЙ».

Тогда я ухмыльнулся про себя, как сделал бы каждый собирающийся поступать в Оксфорд эстет. Но я недооценивал своего деда. Ведь он совершенно точно определил суть моего тогдашнего увлечения «Лолитой» как полным жизненной силы сочетанием литературы и непристойности. (Такая была нехватка сведений о сексе – не говоря уже об опыте, – что ситуация лучше всего описывалась перефразированным высказыванием Ренара: «Перед лицом секса мы особенно часто обращаемся к книгам».) Еще я оказался не прав по отношению к деду, указав ранее, что он ничего не оставил мне по завещанию. Это не так. Брат поправил меня: «Когда дедушка умер, мне он оставил стол „под чиппендейл“ (который мне никогда не нравился), а тебе завещал свои золотые карманные часы (о которых я всегда мечтал)».



Поделиться книгой:

На главную
Назад