Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: 100 лекций: русская литература ХХ век - Дмитрий Львович Быков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Чеховская литература — это эпилог помещичьей эпохе, это финал и разрешение всех главных конфликтов, это реквием и это пародия. Вот что особенно важно. Вот вторая принципиальная новизна этого, как выражался Ибсен о себе, «драматического эпилога» — вторая его принципиальная новизна - это абсолютно новый, не бывавший еще в русской литературе интонационный синтез. Да, «Вишневый сад» — трагедия, кончается жизнь, но при всём при этом «Вишневый сад» — это пародия страшная, горькая, это - ядовитая комедия, отчаянное издевательство над всеми этими людьми. И самое главное, что в этой пародийной трагедии, высокой пародии, если угодно, в финале ее есть и некий свет. И вот это третье, что делает ее таким принципиальным новаторством. Да, конечно, «Вишневый сад» - он отпевает и русскую усадьбу, и русскую жизнь, и русского помещика, но вместе с тем он впервые в русской литературе хоронит Лопахина. Вот только что народился новый человек, народился купец, народился представитель русского капитализма, на которого все молятся. Но однако, вот если вы смотрели замечательный фильм Сергея Овчарова, который так и называется «Сад», там все заканчивается кадром отъезжающей Раневской, провожающего Лопахина и крупным титром «Шла, однако, осень 1904 года» или просто «Шел, однако, 1904 год». Почему нам это важно? Потому что Лопахину осталось очень недолго, а вот Раневская, пожалуй, бессмертна, потому что вовремя уехала. А вот Симеонов-Пищик — помните, Симеонов-Пищик, несчастный помещик, сосед, который вечно должен и вечно спасается каким-то чудом, потому что у него в конце, помните, на участке нашли какую-то белую глину и англичане стали ее рыть. Вот здесь очень важная и в каком-то смысле спасительная чеховская мысль. Прагматик обречен. Обречен тот, кто надеется трудом, строительством железных дорог, вырубанием вишневого сада продлить свое существование. Спасение приходит ниоткуда. Вот толстый, смешной, с идиотской фамилией, добрый Симеонов-Пищик, этот толстый ангел русского помещичьего землевладения — он всегда спасется, оттого что то у него найдется какая-нибудь белая глина, то вишня вдруг у него начнет образовывать какой-нибудь там, домыслим мы от себя, какой-нибудь нефтяной перегной. Но всегда как-то Симеонов-Пищик спасется, а вот на Лопахине лежит явственная печать обреченности. И когда Петя ему говорит: «И еще одно, голубчик, не размахивай руками!». Ведь у тебя тонкие, аристократические руки, зачем же ты все время размахиваешь руками? Это абсолютно точная формула. Мы не любим Лопахина именно за то, что он самодоволен. Он размахивает руками. Он все время говорит о том, какие у него будут наполеоновские планы, как он проведет железную дорогу, как он начнет торговать участками, сколько он выручит — и мы понимаем, что у него ничего не выйдет, потому что не этими вещами покупается в России бессмертие. Бессмертны в России неопытные, непрагматичные, и в общем, беспомощные люди. Бессмертен Петя Трофимов, вечный студент, смешной Петя, у которого такие жалкие калоши, который падает с лестницы, но ему достается любовь Ани. Аня любит его, они говорят: «Прощай, старая жизнь! Здравствуй, новая жизнь!». И вообще когда мы смотрим на Петю Трофимова, мы как-то понимаем, что будущее-то все-таки за ним, потому что Петя добрый. Больше того, когда Раневская ему говорит: «Петечка, как это смешно в ваши годы не иметь любовницы», мы понимаем, что Раневская, в сущности, пошлая стареющая баба, и говорит она ему грубую, бестактную вещь, которой потом сама стыдится. Петя с его чистотой — это тот, кто в конце концов получит все бонусы. И Аня — нелепая, неумелая, даже, пожалуй, неумная Аня, которая говорит «мы будем работать, а вечерами мы будем читать». За ней прелесть, свежесть, за ней очарование жизни, а за это Чехов прощает все, и поэтому у Ани все будет прекрасно.

Для Чехова, строго говоря, есть всего две категории людей, которых он не приемлет абсолютно. Первая категория — это прагматики, он прекрасно понимает, что у прагматиков никогда ничего не получается. Вторая категория… Я рискну, конечно, сказать, что он сильно не любит Гаева. Гаев произносит там одну из самых трогательных реплик. Помните, он говорит: «Когда-то я сидел у этого окна и смотрел, как мой отец идет в церковь». Вот эта слезная реплика, после которой невозможно не разрыдаться. Но Гаев Чехову тоже неприятен. Почему? Потому что Гаев утратил жизнь, утратил всё. Всё проиграл на бильярде. Когда он говорит «Дорогой, многоуважаемый шкаф!», это уже гаерство (Гаев — неслучайная фамилия). Это ерничество на пустом месте. Гаев Чехову неприятен именно потому, что это, в общем, абсолютно пустой прощелыга, который прощелкал собственную жизнь, и все его реплики типа «Дуплетом желтого в середину!» - они как раз и говорят о том, что ничего, кроме бильярда, давно уже в этой голове не осталось.

Любит Чехов, как ни странно, беспомощных романтиков. Он любит Аню, Петю, а больше всего любит Шарлотту, потому что Шарлотта задает в этой пьесе ее удивительный стиль и тон. Шарлотта — приживалка при Раневской, такая клоунесса, это такой автопортрет. Я, в общем, не согласен с Александром Минкиным, который довольно глубокую статью написал о «Вишневом саде», но он увидел в Лопахине чеховский автопортрет. Я с этим не могу никак согласиться именно потому, что Лопахин размахивает руками. Лопахин самодоволен: «Музыка, играй отчетливо! Идет новый владелец вишневого сада!». Сказал бы так Чехов? Никогда в жизни, боже упаси. Даже если учесть, что Лопахин это говорит (там авторская ремарка) с иронией, все равно это противно, это плохая реплика.

Для Чехова настоящий автопортрет — Шарлотта, которая все это рассказывает. Помните, когда она берет одеяло: «О, мой мальчик, мой мальчик! Ты раскричался. Мне тебя очень…»,— бросает куль в стену — «жалко». Вот это весь Чехов. Вот, вай.. ай… не плачь, мне тебя очень жалко, мне тебя очень — тьфу!— жалко. Вот то, что она его бросает и над ним плачет — в этом, собственно, и есть автопортрет чеховской манеры.

«Вишневый сад» — это пародийное прощание. Мечта всех старых актеров — сыграть Фирса. Я помню, как старенький Игорь Ильинский играл это в Малом театре, какая это была пронзительная роль, в спектакле, который он сам поставил с своими выпускниками своего курса. Он, пожалуй, точнее всех это играл, великий Ильинский. Когда он сидел и с интонацией беззлобной такой беспомощности говорил: «Эх ты… недотепа!». Но надо же помнить и то, что он действительно недотепа. Более того, надо помнить, что Фирс, в общем, дурак, и больше того — дурак и трус. Помните, он говорит: «Перед несчастьем тоже было: сова кричала». «Перед каким?». «Перед волей». Боится человек воли. И то, что Фирс помирает в этом заколоченном доме… «Человека забыли, я тут посижу». Человека забыли — это, конечно, воспринимается и как трагедия, и, чего уж говорить, как возмездие. Ну не жильцы они все, да?

Кроме того, это еще одна важная мысль. Им всем не до человека. Пусть Фирс плох, пусть он глуп, но все-таки он человек. А человека забыли! Вот это очень важно. Человека забыли, именно поэтому русский XX век пройдет под знаком такой бесчеловечности. И добрый Петя, и романтическая Аня тоже не вспомнили про Фирса. Аня только говорит, что Фирс болен, надо бы ему помочь. Но вот это единственное, кроме этого воспоминания, она ничего сделать не может. Наверное, XX век — это история о том, как человека забыли в заколоченном доме. Здесь Чехов оказался абсолютно прав.

Идут вечные споры о том, кто такой Чехов. Я помню, одна из довольно пошлых статей классика советской литературы — не буду его называть, потому что это был, вообще-то, хороший и честный писатель, но эта статья была очень пошлая. Она называлась «Гений такта». Я думаю, гораздо ближе к пониманию Чехова подошел Александр Адабашьян, который сказал, что Чехов — самый жестокий писатель в русской литературе. Помните, как в «Новой даче» мать говорит: «Вообще я не люблю родителей, которые хвалят своих детей, но мои дочки — они совершенно, совершенно особенные!» и подталкивает к герою двух дочерей, похожих на две булки. Это очень точно. Чехов, конечно, великий знаток человеческого сердца, но и великий критик благих порывов, и великий насмешник. И точнее его с такой хирургической точностью никто ничего не препарировал.

Я должен вам сказать, что Чехов — это действительно очень тонкая хирургия. Не зря его лучший рассказ из ранних называется «Хирургия». Вот давайте сравним два произведения: «Рассказ о семи повешенных» Андреева и «Вишневый сад» Чехова. Их разделяют три-четыре года. Действительно, Андреев при всем своем таланте и, даже я рискну сказать, гении все-таки он пишет помелом. То, что какая-то метла гуляет по забору, как писал о нем Чехов, как афишным клеем это нарисовано — это действительно так. И поэтому «Рассказ о семи повешенных» со всеми его ужасами производит на читателя гораздо меньшее впечатление, чем «Вишневый сад» с его, в общем, копеечной драмой. Никто не умирает, кроме Фирса, которому вообще сто лет. Никто по-настоящему не страдает, не разоряется, все остались при своих, но вот этот пустой дом, лопнувшая струна и то, как стучат топором по дереву за окном, это производят на нас гораздо большее, гораздо более страшное, надрывное впечатление, чем все ужасы дословно описанной казни у Андреева, потому что Чехов не боится касаться своим скальпелем обнаженного мира, он не боится касаться самых больных, самых тонких мучительных вещей.

Ведь в конце концов, почему так хорошо понятна советскому человеку драма «Вишневого сада»? Мы все жили на дачах. Это была наша модель усадьбы. И вот старая дача, которую заколачивают перед осенью, или которую продают, или на которую молодые уже не приезжают, потому что они ездят отдыхать в Стамбул. Вот эта старая дача, полная детских воспоминаний, это и есть наша модель, наша метафора «Вишневого сада». Мы поэтому с такой тоской мучительной всегда эту пьесу перечитываем. Это наша жизнь, это наше расставание с нашей глупой, всегда бездарной, всегда бессмысленной (это всегда понимаешь к концу), но все-таки нашей единственной жизнью. В том-то и дело, что «Вишневый сад» — это прощание не с землевладением помещичьим, не с помещичьей эпохой, даже не с русской литературой. Это прощание человека с жизнью при полном понимании, что жизнь была, в общем, дурацкая. Другой не бывает, невозможно прожить не дурацкую жизнь, но ужасно жалко все-таки. Ужасно жалко детства, когда смотрел на отца, ужасно жалко шкафа дурацкого, некрасивого шкафа, который стоит в углу. Жалко того единственного, что было тобой и больше никогда не будет. Вот это Чехов поймал. Это предсмертная вещь. Конечно, это то же самое, что было для Ибсена «Когда мы, мертвые, проснемся». Это ощущение последней пьесы, последнего прощания с читателем, эпохой, с жизнью — со всем.

И вот я сказал бы, что «Вишневый сад» по настроению близок к «Архиерею», великому прощальному, новаторскому, абсолютно новаторскому чеховскому рассказу, в котором нет сюжета, а есть несколько лейтмотивов. И вот есть чувство архиерея умирающего, очень религиозное и очень глубокое чувство, когда он думает: «Господи, как страшно, как грустно и все-таки как хорошо». Вот это ощущение «страшно, грустно и хорошо» разлито над всем «Вишневым садом».

А теперь пара слов о том, почему эта глубоко трагическая пьеса называется комедией. Конечно, Чехов ставит этот подзаголовок не для жанрового определения. Он его ставит, как ставят над музыкальным произведением moderato, например, да? Играть вот так, играть умеренно. Эту пьесу надо играть как комедию, и тогда она будет как трагедия. В общем, музыкальное произведение, конечно, потому что оно на лейтмотивах построено в основном. И музыка реплик, музыка этих повторов там играет огромную роль. И надо, конечно, помнить о том, что «Вишневый сад», сыгранный как драма, сыгранный как реквием, он будет абсолютно не смешон, не страшен и не грустен. Он будет никаков. Там не будет диссонанса. А играть ее надо как смешную, потому что в ней много смешного. И Петя с лестницы упал — смешно, и Гаев смешной, и Раневская с ее истерикой тоже смешная (они все смешные), и Аня, которая выходит и говорит: «Здравствуй, новая жизнь», а самой 16 лет и она ничего не умеет — это великолепно. Вот это надо играть как трагедию про смешных людей, и тогда все сыграет, все взорвется по-настоящему. Надо играть, как рассказывает Шарлотта, клоунесса. Это клоунская драма, конечно, потому что и Чехов не склонен был собственную жизнь драматизировать. Он и к собственной смерти относился издевательски. «Подыхать еду»,— сказал он Гиляровскому на прощание. Вот это не что-нибудь, не «умирать», не «напоследок», а «подыхать еду». И как раз вот это отсутствие уважения к смерти оно в нем очень примечательно. Горький, который хорошо Чехова понимал, сказал, что последние его слова «Ich sterbe», наверно, следует понимать, как «Ишь, стерва!», обращенные к Книппер-Чеховой. Это цинично сказано, но ничего не поделаешь, это по-чеховски. И вот «Вишневый сад» — это такое «Ich sterbe», в котором слышится «Ишь, стерва!». Интонация горького, насмешливого, трагического, достойного прощания с жизнью. В этом смысле, пожалуй, ничего более великого в русской драматургии не появилось.

Вопрос:

«В этом случае Чехов лишен самоиронии?»

Нет, ну что вы. Наоборот, как раз то, что он видит себя отчасти в образе умирающего Фирса, дурака Фирса… Это ведь к себе обращено «Эх ты… недотепа!». «Жизнь-то прошла, словно и не жил». Помните вот эту реплику? А если вдуматься, кто из нас может о себе сказать что-то другое? Это такой универсальный эпилог к любой жизни: жизнь-то прошла, словно и не жил. Это, конечно, ирония, и достаточно жесткая, что там говорить. И он не лишен самоиронии уже потому, что все герои этой пьесы, включая Шарлотту — это печальные клоуны, беспомощные клоуны. Это, в общем, клоунада. И в жанре этой клоунады русская интеллигенция живет до сих пор. Очень хорошо сказал когда-то Лев Александрович Аннинский, что вся русская литература после Чехова только и повторяет «Ich sterbe», но никак не может sterbe. Это довольно не случайно.

«Как коррелируют «Три сестры» с «Вишневым садом»?»

Как предварительный этап, знаете, как Ионеско с Беккетом, я бы сказал. Ионеско — это все-таки еще традиционная драматургия, Беккет — это отказ уже от всех условностей, полная смерть, абсолютная беспросветность. Как, может быть, «Руанский собор» Моне, который сначала все более реалистичен, а потом все более абстрактен. «Три сестры» — еще вполне себе реалистическая драма, а «Вишневый сад» — это уже символистская пьеса с гораздо большей степенью условностей, обобщения, трагифарса. Понимаете, «Три сестры» — в общем, трагедия. Она имеет подзаголовок «драма», она действительно драма. А «Вишневый сад» — это уже синтез. Понимаете, это театр уже разваливается, это театр, в котором играют трагедию, но все время то упадет занавес, кому-то по башке прилетит, то шкаф развалится, а то вообще выйдет на сцену билетер и скажет: «Извините, караул устал». То есть это трагедия в распадающемся театре, такой трагифарс. «Три сестры» — это еще спектакль серьезный, это пьеса по всем канонам. И посмотрите, какой там финал драматический, как прекрасно он простроен, когда марш, и на фоне военной музыки бодрой: «Если бы знать, если бы знать!». Вот этот слезный абсолютно, мощный финал, который просто невозможно без дрожи в голосе читать! И «Вишневый сад», в котором уже только топором стучат и струна рвется. Это разрушение театра, это настоящий эпилог к жизни. При этом, конечно, «Три сестры» производят гораздо меньшее впечатление, рискну сказать, потому что «Три сестры» — это еще жизнь, а «Вишневый сад» — немножко автор уже заглянул за ту грань, откуда никто не возвращается.

1905 - Александр Куприн — «Поединок»

(17.10.2015)

Мы поговорим сегодня о 1905 годе и о романе (или повести — тут у самого автора нет определенности) Куприна «Поединок», который многие считают его главным шедевром. Я, конечно, не думаю, что «Поединок» — однозначно лучшее его произведение, но в советское время оно считалось самым боевитым, самым революционным, а по большому счету, наверное, самым личным, самым безнадежным. Куприн и сам до 1894 года служил в пехотном полку, вышел в отставку, довольно долго питался воспоминаниями о службе у западных границ империи, в еврейском местечке, которое весной превращалось в сплошное болото, об офицерском быте, где, кроме водки и карт, не было никаких развлечений, о зверствах по отношению к солдатам.

Надо сказать, что почти все герои «Поединка» имели не просто реальных, а биографически очень точных прототипов. Это почти фотографии. Бек-Агамалов — это приятель Куприна Бекбузаров, Дорошенко — Дорошевич. Да и, собственно говоря, командир полка, который был в душе, как вспоминает Куприн, «человеком сентиментальным и ласковым, но все время делал из себя грубого бурбона», тоже имел все реальные черты. Другое дело, что «Поединок» вовсе не революционное произведение, каким оно казалось, например, Горькому. Достаточно сказать, что и в советской России в армейских библиотеках «Поединок», прямо скажем, не приветствовался. А более того, из некоторых армейских библиотек он изымался. Я хорошо помню, как в нашей, например, части именно такой изъятый «Поединок» мне удалось чудесным образом заполучить.

Так вот, «Поединок», конечно, имеет гораздо более глубокий смысл, нежели разоблачение царской армии с ее системой зубодробительной муштры, с ее грубым насилием над солдатами, над думающими офицерами, над армейской скукой. Нет, конечно, речь идет не об этом, не о разоблачительном его пафосе. «Поединок» — это вообще поединок любой живой, по-настоящему живой, души с чудовищной косностью мира. И, конечно, главная фигура в этой повести — это даже не поручик Ромашов, довольно автобиографический персонаж, а Назанский, о котором Луначарский в замечательной рецензии под названием «О чести» в том же 1905 году писал: «Философия господина Назанского очень плоха, но повесть господина Куприна очень хороша». Вот здесь есть, конечно, некоторое противоречие, но, если вдуматься, Луначарский слишком узко, слишком партийно оценивал эту вещь. Философия Назанского — прекрасная и, может быть, такая странная смесь из Ницше и немецкого романтизма, попытка выдумать себе прекрасную жизнь на пустом месте, попытка уйти, эскапистски убежать от этой скуки. Может быть, это единственное, что можно сделать. Может быть, Назанский-то как раз в контексте повести глубоко прав!

Если же смотреть совсем глубоко, то «Поединок» — это история любви, и, пожалуй, главный персонаж в ней, конечно, та самая Шурочка. И не зря замечательная экранизация работы Хейфица с Финогеевой в главной роли — это как раз фильм «Шурочка», потому что Шурочка куда более важный персонаж, чем «Ромочка», как называет она поручика Ромашова. Ромашов что? Он обычный добрый, славный, очкастый, неловкий, сильный, но неуклюжий, бесконечно трогательный офицер, который явился в армию с самыми искренними представлениями, с самым искренним, детским желанием послужить отечеству. Все это разбилось о тупую скуку и муштру, и теперь он развлекается сочинением прозы, да теми же картами, да бессмысленными романами. А вот Шурочка, та, в которую был влюблен когда-то и Назанский,— это, пожалуй, самый неотразимый, самый обаятельный и при этом самый мерзкий образ в русской литературе XX века.

Шурочка неотразимо мила, но она сама говорит: «Ромочка, ну неужели я рождена для того, чтобы жить среди этой тупой провинциальной скуки? Мне нужно любой ценой пристроить мужа в академию, а уж в Петербурге я развернусь! И карьеру ему сделаю, и сама жить начну!». Шурочка — это как раз образ прелестной хищницы, и ведь именно она губит в конце концов Ромашова, потому что на поединке с ее мужем Николаевым, на котором Ромашов обречен погибнуть, и он прекрасно это понимает,— на этом поединке, который случился, по сути, из-за нее, Ромашов не имеет права стрелять. Она приходит к нему, отдается ему единственный раз, как Клеопатра вот этому последнему любовнику, отдается ему и просит не стрелять. И при этом она прекрасно знает, что Николаев-то стрелять будет. Она, по сути дела, обрекает Ромашова на гибель. Она говорит, что поединок будет комедия, что это розыгрыш, но на самом-то деле все будет серьезно, и Ромашов это знает, поэтому он с легким раздражением ей отвечает: «Что тебе нужно?». Но, конечно, Шурочка, которая так хищно проглотила Ромашова, она в наших глазах остается тоже жертвой. Вот парадокс-то удивительный! Ужасная действительность ее до этого довела. Что делать?

Поединок двух сердец, поединок двух личностей — вот что здесь для Куприна всего важнее. И в этом смысле «Поединок», конечно, встраивается в главную тему купринского творчества — в тему роковой любви. Как ни странно, большинство женщин Куприна, ну такие, как Олеся, например, или княгиня Вера из «Гранатового браслета»,— это женщины добрые, жертвенные, скорее склонные к состраданию, к пониманию. Да и, в общем, более-менее они похожи на вторую его жену, которая успешно спасала его от алкоголизма и распада. Но есть у него, бывают у него и другие образы, достаточно жуткие, грозные. Это женщина, которая тоскует по силе, тоскует по сильному мужчине, женщина, которая, ну как героиня «Морской болезни», видит вокруг себя одну слабость и предательство. И вот амбивалентность этой силы, страшный второй лик этой силы — это тоже одна из купринских тем. Куприн ведь, в общем, сентиментален, бесконечно добр. Куприн — сказочник, и такие женщины, как Шурочка, которые не выпустят своего, они представляются ему, конечно, главным мировым злом. Ромашов с его бесконечно трогательной беспомощностью, с его полной неспособностью этой жизни противостоять, его обреченностью, конечно, очень Куприну приятен. Но он понимает, что Ромашовы в этом мире обречены. Здесь нужно быть либо падшим ангелом, как Назанский, либо ничего не поделаешь, нужно вырываться как-то из этой среды, потому что в этой среде ничему человеческому нет места.

Самое сильное, что есть в этой повести Куприна, конечно, это бесконечно жуткие, бесконечно безвыходные мрачные картины армейского безделья, тупой муштры, строевых смотров, офицерского абсолютного садизма, беспрерывного избиения беспомощных и бесправных солдатиков. Кстати говоря, наверно, одна из самых сильных сцен, это отмеченная Луначарским тоже как лучшая сцена в русской военной литературе,— это сцена, когда на железнодорожных путях Ромашов встречает избитого, замордованного Хлебникова, вот эту самую несчастную, самую жалкую солдатскую душу, и плачет в обнимку с ним. Вот это то самое «Я брат твой», гоголевское ощущение братства. Ведь над Хлебниковым издеваются все: и солдаты, и офицеры. Все об него ноги вытирают. Он к военной службе органически не способен. И Ромашов, единственная душа, его пожалевшая, он конечно, этим одним за все оправдан. Эта сцена, когда два обреченных человека рыдают на этой железной дороге, символизирующей, как всегда у Куприна, безвыходность, бессмысленность любого протеста,— это, конечно, одна из бесспорных его высот.

Но вот в чем символизм, вот в чем символизм происходящего. «Поединок» вышел в свет в 1905 году, когда русское общество в ужасе увидело себя. Я не скажу, что это время каких-то перемен, до перемен еще было долго, и далеко еще было до настоящей революции. Конечно, никакой революции в 1905 году не было. Была череда восстаний и стачек, охвативших полуразрушенное гниющее государство. Но среди всего этого, конечно, самое примечательное — это события осени 1905 года, это умеренная гласность, это царский Манифест, Конституция, первый русский парламент — Дума. Это дарование свободы, и общество воспользовалось на короткое время этой свободой, чтобы взглянуть на себя, чтобы подойти к зеркалу. «Поединок», конечно, никаких перемен еще не сулит. Никакого оптимизма там нет. Но это первая попытка заглянуть в самую темную, в одну из самых темных (вторая — только тюрьма) областей русского общества. Как ни странно, в тюрьму русская литература уже заглянула. Это и «Остров Сахалин» Чехова, и «Каторга» Дорошевича, это и «Воскресение» Толстого, главный, конечно, направленный туда сноп лучей, прожектор настоящий.

А вот об армии почти ничего. После «Севастопольских рассказов» — ну «Война и мир» не в счет, это совсем про другое,— в русской литературе военной настоящих прорывов не было. Вот Куприн — это первая попытка объективно взглянуть на царскую армию; армию, которая только что пережила унизительное поражение в Японии. Армия, в которой к солдату относятся как к пушечному мясу, как к сырью, как к материалу. Армия, в которой до сих пор господствуют приемы шагистики, восходящие чуть ли не к Павлу I, к Николаю I, к ружейной дисциплине. Страшная армия. Армия, которая совершенно не мотивирована, в которой солдаты не понимают, что они делают, когда они тупо затверживают… Помните: «С нами есть священная херугва, херугва, которая…»? Ничего они не могут повторить, ничего не понимают. И, конечно, сцена строевого смотра, где Ромашов смешался и увел свою роту не туда, тоже выписана Куприным с блестящей сатирической силой. И вот почему-то, наверно (а очень понятно, кстати, почему), и в советской армии все это было узнаваемо один в один. Та же тупость, та же шагистика, та же жестокость и то же отсутствие мотивации. По сути дела, людей удерживал вместе только страх. Такая армия могла воевать хорошо либо ценой колоссальных потерь, либо ценой иногда чудом обретенной самостоятельности, как во время Великой Отечественной войны, когда начальству в критический момент стало не до того. В библиотеках советской армии «Поединок» регулярно изымался.

Надо сказать, что обстоятельства написания этой повести были для Куприна более чем символичны. Мы знаем Куприна, знаем его удивительную плодовитость, невероятную творческую силу, знаем, что у него не всегда было хорошо со вкусом, потому что он увлекается, забывается. Он действительно сентиментальный сказочник, иногда давит слезу. Мы знаем и то, что Куприн обладал удивительной, дикой чуткостью и жадностью к жизни. Вот это: запахи, которые его дразнят и дурманят, страшная жажда до любых впечатлений, безумный интерес ко всему… Перепробовал массу профессий: работал зубным врачом, цирковым борцом (личным тренером его был Гиляровский), пожарником, суфлером, актером, бурлаком — всем. И единственное… Как он говорил всегда: «Больше всего жалею о том, что никогда не смогу родить, а ведь как интересно, что при этом чувствуют!». Вот эта страстная жажда впечатлений купринская, она играла с ним иногда дурную шутку, потому что ему для того, чтобы писать, нужно было как-то немного успокоиться, для того, чтобы заглушить это постоянное чутье, внутренние борения и тревогу. Его все время раздирают на части какие-то страшные ощущения, ему надо пить очень много. И он пьет не для того, чтобы обострить восприятие, как делают многие, а для того, чтобы притупить его слегка, иначе все слишком остро, все как ожог.

Куприн здорово пил, начиная еще с армейских своих лет, когда это было единственным развлечением, затем практически регулярно уходил в запой после каждой большой работы. Завсегдатай «Вены», ресторана петербуржских репортеров и писателей, он и «Поединок» пишет, в общем, в довольно мучительной жажде напиться. Это первая его действительно большая вещь: «Молох» — сравнительно небольшая повесть, а это все-таки масштабное, почти романное произведение. Первая жена Куприна, Елена Карловна, которая держала его в достаточно черном теле, постановила, что пока он не напишет в день определенного числа страниц, он не выйдет из запертой комнаты. И вот Куприн, этот гигант, обладавший бычьей силой… Все вспоминают, что это поздний Куприн был не похож на себя, его ветром шатало. А ранний Куприн, который действительно мог потягаться силой с любым цирковым борцом, в том числе с Заикиным,— этот Куприн кротко, как дитя, высиживал в комнате, писал, под дверь подсовывал очередную порцию страниц, и после этого его выпускали. Так продолжалось полтора месяца, и был написан к сроку, к сдаче в печать «Поединок». Правда, блистательный его финал, рапорт штабс-капитана Дица, где в холодной, сухой стилистике описана гибель Ромашова: «Пуля попала ему в верхнюю часть живота, и он умер мучительно» — это все появилось именно благодаря купринской необузданной жажде выйти наконец из этого дисциплинарного режима. У него придумана была потрясающая последняя глава, долгие размышления Ромашова на поляне, долгий, предшествующий этому поединку страх, и сознание своей обреченности, и дорога… Все это было придумано, но написать все это он уже не сумел, потому что есть предел всякому терпению. Он написал одну финальную вот эту страничку рапорта, выломал дверь и ушел. И думаю, что правильно сделал. Вот так иногда все-таки писатель лучше жены знает, как ему закончить произведение.

Горький был от «Поединка» в восторге. Он сказал, что эта вещь заставит встряхнуться всех офицеров. Но нам, конечно, важно там не вот это чувство социального протеста и не то, чтобы офицеры встряхнулись. Нам важно ощущение дремучей, страшной казарменной тоски, которым эта вещь переполнена. Армия, которая не знает, за что она воюет; армия, которая набрана по рекрутскому набору, а вовсе не потому, что кто-то хочет в ней служить; армия, в которой всё принудительно, всё зазубрено, всё замуштровано,— вот эта армия не боеспособна, не жизнеспособна. И об этом рассказывает нам Куприн.

Что же касается Назанского, который был, наверное, одним из самых обаятельных его героев, это портрет второй части его души, части мечтательной, джеклондонской, несколько, пожалуй, ницшеанский. И в монологах Назанского хорошо по-настоящему только одно: вот это преклонение перед силой жизни, перед слепой всепобеждающей силой жизни. Помните, когда Назанский говорит: «Даже если попаду я под поезд и внутренности мои намотаются на его колеса, я все равно повторю, что жизнь прекрасна». Это, конечно, страшное преувеличение и верить этому нельзя, но ничего не поделаешь. Главная мысль «Поединка» — это мысль о том, что жизнь все-таки прекрасна. Это то, что мы с ней сделали, чудовищно и отвратительно, а фоном этой мрачной повести все равно идут весенние закаты, первая листва, влюбленность. И всё равно всё, что остается у нас на память о Шурочке, помните, когда она в предпоследней главе уходит от Ромашова, это «запах духов и свежего крепкого молодого тела». Куприн понимает, что жизнь беспощадна, но Куприн не может предъявить к ней счёта, потому что по нему, по-толстовски жизнь всегда права. Полно то, что молодо, свежо, сильно, полно всё, что счастливо. И по-настоящему вот эта полнота проживания жизни, тоска по настоящей жизни, она страстно слышна в «Поединке». Может быть, поэтому из всех писателей своей эпохи одного Куприна выделял Толстой. У него была учительская манера ставить отметки под понравившимися ему художественными текстами. Вот он под «Молчанием» Андреева поставил пятерку. Он Куприну ставил пятерки беспрерывно, ему только «Яма» не понравилась, потому что действительно дрябловато написана первая часть, а до второй он не дожил. Но вот Куприн ужасно нравился Толстому этой силой переживания, этой стихийной радостной силой жизни. И «Поединок» вызвал у него, с одной стороны, ужас, потому что такую армию он не помнил, он служил в мотивированной армии, в совершенно другой, а с другой стороны, восторг тем, как это все-таки крепко и здорово написано. Я думаю, большая ошибка Куприна, что он всю жизнь боялся приехать к Толстому. Мне кажется, что их разговор мог бы быть чрезвычайно увлекательным.

Ну и последнее, что мне хочется о «Поединке» сказать. Нельзя отказать Куприну в одной очень важной способности. Когда он описывает страдания Ромашова, описывает муштру во время этих смотров и избиение солдат, описывает скуку и пошлость офицерских интрижек, все-таки нельзя отказать ему в том, что по большей части это еще и смешно. Эта повесть вся проникнута циничным сардоническим армейским юмором, который очень облегчает ее чтение. Она, казалось бы, такая безысходная, но роман Ромашова с Раисой Петерсон, которая присылает ему записки «Владеть кинжалом я умею, я близ Кавказа рождена!!!» и поцелуйчики беспрерывные… Когда он описывает эти балы, эти беспрерывные долги, этот алкоголизм, погром в публичном доме, который устроил Бек-Агамалов, мы не можем отвлечься от того, что все-таки это очень весело. Это действительно смешно, и это примета молодого Куприна, молодого, еще тридцатисемилетнего Куприна, для которого ужас жизни еще не заслонил ее абсурда. И вот поэтому «Поединок» пользовался таким успехом у советских военных, потому что он показывал весь абсурд этой службы. И когда мы читаем Куприна, у нас есть ощущение, что мы победили все это, потому что мы над всем этим посмеялись. И даже проиграв в этом поединке, Ромашов остается победителем, потому что ему все это смешно.

Ну и, конечно, важный урок заключается в том, чтобы, когда вам встретилась в жизни такая Шурочка, нужно поступить с ней, как литератор Куприн: насладиться, описать её и быстро дать деру, потому что иначе вы превратитесь в ступеньку на ее пути к счастью и богатству.

Очень хороший вопрос:

«Кто согласно вашей теории повторов в русской литературе первый наследник Куприна?»

Если брать биографические сходства, а именно вот стихийную изобразительную силу, сентиментальность и военный опыт, то мне на ум приходит только один писатель, но очень неожиданный. Это Владимир Богомолов. Потому что умение увлекательно рассказывать сюжет, умение любить армейскую службу и ненавидеть муштру, умение чувствовать смешное… Ведь на самом деле купринское в Богомолове оно не только в «В августе сорок четвертого», потому что «Момент истины» — очень купринский роман по свежести деталей и по динамике сюжета. Но главное, конечно, это «Жизнь моя, иль ты приснилась мне…», второй и главный роман Богомолова, который напечатан посмертно, поэтому прошел почти незамеченным. Это огромная книга, 800 страниц. Вот там есть и сентиментальность, там есть и юмор, там есть и невероятная точность. Это роман о смершевце, который после войны оказывается сначала в Японии, потом служит на Дальнем Востоке. Это довольно мрачная книга, тоже об армейском идиотизме, об армейском юморе и о мирной жизни потом. Я думаю, Богомолов, потому что та же точность в деталях, та же невероятная жажда жизни, та же сентиментальность, которая особенно заметна в «Иване» и в «Зосе». Просто Богомолов, я не знаю, в силу каких причин, может быть, в силу своеобразной душевной патологии, может быть, еще почему-то, говорят, что у него много было нервных заболеваний, целый букет. Он написал гораздо меньше Куприна, но в любом случае интонация его последнего романа «Жизнь моя, иль ты приснилась мне…» абсолютно купринская. Ну достаточно вспомнить этого его друга, лейтенанта, которому оторвало обе ноги и который пишет другу своему письмо, полное бодрого циничного юмора: «А если у вас оторвалась пуговица, не надо плакать, не надо испугиваться». Это чистый Куприн. Богомолов и, может быть, в какой-то степени Кондратьев, тоже гениальный военный писатель с удивительной силой, с удивительной сентиментальностью, с чувством детали. Куприн был, конечно, может быть, помасштабнее, но вот я думаю, что такие вещи, как «Штабс-капитан Рыбников», например — в них будущий Богомолов очень узнается. И вообще читайте последний богомоловский роман. Я думаю, это лучшее, что написано о послевоенных годах. Сила письма там удивительная, и сила отчаяния удивительная. Вот, думаю - это такая странная реинкарнация Куприна, которая во всем, вплоть до мелочей, вплоть до страшной вот этой физической силы и способности в одиночку выпить 2,5 литра. Причем Богомолов с гордостью в романе говорит, что после этого пьяным себя не чувствует. Та же бешеная сила, и должен я сказать, что Богомолов, когда на него в девяносто, кажется, восьмом году напали два грабителя в подъезде, вспомнив свои смершевские навыки, уложил обоих. Пусть не до смерти, слава тебе господи, но поломал хорошо. Это вот, ребята, это по-купрински. И то, что в нем столько циничного юмора в сочетании с абсолютно детской нежностью — это, на мой взгляд, тоже очень Куприн. Вот, помните знаменитую реплику в «В августе сорок четвертого»: «Если он и не бог, то по крайней мере его заместитель по разведке»? Вот это уважение, любовь к любому профессионалу, к человеку, любящему свое дело, она очень купринская. Да и внешне Богомолов такой тугой, сильный, напряженный, мрачный, с маленькими глазками-щелочками был на него очень похож.

1906 - Максим Горький — «Мать»

(24.10.2015)

Здравствуйте, дорогие друзья. Мы поговорим сегодня о главной, как мне представляется, книге 1906 года. Придется нам опять вспомнить про Горького, поговорить про роман «Мать». Роман, во многих отношениях, вот уж странно звучит такое слово приблизительно к нему — культовый. Культовая книга, вообще говоря, не обязана быть хорошей, и даже она не обязана быть великой. Культовая книга — это предмет культа. То есть, она попадает в анекдоты, и надо сказать, что анекдотов о романе Горького «Мать» существует множество. Достаточно вспомнить перестроечную шутку: только теперь, наконец, в наше время мы можем узнать полное название этого романа. Или, например, знаменитую шутку о том, что однажды вы уже написали очень своевременную книгу — роман «Мать». Не пора ли написать роман «Отец»?

Книга эта стала культовой по трем причинам, которые мы подробно разберем. Во-первых, роман «Мать» — это не агитка, как ее слишком часто представляли, а это, ни много ни мало, попытка нового Евангелия. Вы, вероятно, знаете, что в 1900-е годы огромное большинство русских интеллигентов искало Новый Завет и жило ожиданием Третьего Завета. Мы говорили уже о том, что, скажем, с точки зрения Мережковского, Новый Завет — это будет Завет культуры. Вот был Завет закона — Ветхий, был Завет милосердия — Новый, теперь придет Завет культуры, и новое человечество будет заниматься только главным своим делом — созидать культуру.

Другие ждали, что из русских сект придет новый пророк, и старательно изучали русские секты, которые были альтернативой официальной церкви. Надо сказать, что и Горький, и в общем, очень сильно увлеченный в это время идеей богостроительства, утверждал, что Бога еще нет, Бога предстоит только создать, создаст его человек. И не случайно в повести его «Исповедь», написанной два года спустя после «Матери», калеченое, параличное исцеляется, когда мимо церкви идет рабочая демонстрация — это типично горьковское чудо, типично горьковское мировоззрение.

«Мать» — это попытка написать новое Евангелие, где вместо Бога-отца будет другое божество - женское. Потому что, действительно, пора вместо Бога-отца, с которым у Горького очень серьезные разногласия, поставить во главу угла женщину, мать, милосердие. И, может быть, потому у Горького и не получился роман «Сын», который должен быть, собственно, продолжением «Матери», история реального рабочего Петра Заломова. Так получилось, что «Мать» уже вобрала в себя всё самое главное — попытка Нового Завета, в котором миром будет править более гуманное, более мягкое, более, если угодно, простите за парадокс, человечное божество. Вот это первая причина популярности этого романа.

Вторая причина заключается в том, что «Мать», написанная в эпоху реакции — в 1906 году, очень точно этой реакции соответствует. Строго говоря, Горького спрятали в Америке, где он пишет эту книгу, спрятали после катастрофического неуспеха московского восстания в декабре 1905 года. Восстание разгромлено, аГорький не просто принимает в нем активное участие, на его квартире хранится оружие, и он ближайший кандидат на арест, поэтому Горького вместе с небольшой компанией охраняющих его, помогающих ему большевиков, вместе с Марией Федоровной Андреевой, которая должна с его помощью собирать деньги на поддержание русской революции, его прячут в Америке, и в Штатах он проводит весь 1906-ой год. Я подробно потом расскажу, при каких трагических, отчасти фарсовых обстоятельствах роман «Мать» был написан, но для нас очень важно, что этот роман пишется в эпоху поражения.

Вот мы сейчас делаем одну довольно радикальную ошибку. Мы понимаем, конечно, что в сегодняшней России оппозиция ну не то чтобы разгромлена, она как бы распихана по щелям, нет у нее возможности действовать легально. И вот мы всё время пытаемся зажечь, пытаемся взбодрить, сказать что-то, что людей бы привело в более боевое, в более радостное расположение духа. Этого делать не надо.

Горький написал трагический роман о трагических временах. Это роман о поражении, в общем. Но в этом поражении такое величие, такая эмоциональная мощь, что когда мы читаем «Мать», мы как бы приобщаемся, действительно, к великому, приобщаемся к настоящей трагедии. Мы же прекрасно понимаем, что там будет. Там Павел Власов как раз на первых страницах этого романа, матери говорит: «Мы, конечно, мама, ничего плохого никому не хотим, но у всех у нас впереди тюрьма, ты так и знай». И, в конце концов, мы насчет самой Ниловны не должны питать никаких иллюзий, если она даже и прозреет, а она прозрела, и если даже ее и благополучно выпустят из тюрьмы, то все равно Павла-то не выпустят. Она уже засветилась на демонстрации, она засветилась на раздаче листовок. Но, в общем, ясно, что дальнейшая судьба опомнившейся, духовно выросшей Ниловны — это будет, конечно, трагедия сплошная, ей всего 40 лет, а у нее впереди ничего, или, во всяком случае, у нее впереди тюрьма тоже, как вариант.

Это роман о катастрофе. Там нету совершенно никакого вот этого бодряческого духа. И я даже скажу вот странную такую штуку: когда Ленин похвалил этот роман, ну похвалил якобы за то, что мать и сын вместе, как это прекрасно, я думаю, он его похвалил, прежде всего, за верно выбранный тон, потому что агитационное значение романа «Мать», оно не в том, что вот мы сейчас победим, нет. Оно в том, что мы не победим, а людьми мы уже стали — и в этом заключается наша главная победа. Я рискну сказать современным языком, что Горький перепозиционировал русскую революцию. Русская революция, главная, должна произойти не на улицах, а в умах. И вот роман «Мать» — он о духовном перевороте, в этом его величайшая правда. Никакими социальными переменами мы ничего не добьемся, а мы должны в людях воспитать человеческое отношение друг к другу — это второе и очень существенное достижение романа.

Ну, и третья причина, по которой этот роман действительно так читали, по которой этот роман стал настолько популярен в России. Конечно, Горький абсолютно прав, перенося центр тяжести в революции, с социальных задач на задачи гуманитарные. И я бы даже рискнул сказать, что на антропологические задачи. Потому что когда на двух первых страницах абсолютно ритмизированной прозой, отчасти, я думаю, предвещающей опыты Андрея Белого уже где-нибудь в 1910-е годы, абсолютно вот этим ритмическим, почти некрасовским трехсложным размером описывается фабричная жизнь, попойки, церковные службы, драки, пение скучных и некрасивых песен, мы очень легко можем приложить это и к собственному бытию. Ну давайте фабрику заменим на офис, а дальше будет все то же самое.

Горький замахивается не на социальную несправедливость, вообще для того, чтобы, как вы знаете, прыгнуть на 3 метра, нужно разбегаться на 4. Горький замахивается на гораздо более серьезную проблему, на то, что жизнь современного человека вообще неправильная. Это неправильно — все время работать. Труд — это проклятие человека. Вот, кстати говоря, советская власть очень долго делала страшную ошибку: она все время говорила, что Горький — это поэт труда, что он воспеватель труда. Нет большего ненавистника труда, вообще работы, чем Горький. Он ни на одной работе не задержался дольше 3-х месяцев. Для него физический труд — всегда проклятие человека, и ученик его Шаламов очень точно это всегда повторял.

Для Горького нет ничего скучнее принудительной работы. Он готов писать сутками, рецензировать чужие рукописи днями и ночами напролет. Но он совершенно не готов заниматься скучным, подневольным, бессмысленным, нетворческим трудом. Ну, помните, что говорит Сатин: «Сделайте для меня труд удовольствием, и я, может быть, буду работать». Ну конечно, все мы понимаем, какой работник из Сатина, из этого, в общем, карточного шулера. Все, кто знал Горького, находят огромное такое удовольствие, вспоминая, что Горький любил всякого рода пройдох, воров, проходимцев — это для него было что-то такое эстетическое, а скучный повседневный труд всегда казался ему уделом рабов.

Так вот «Мать» — это роман вовсе не о том, что свершится революция и каждый рабочий будет трудиться 8 часов и получать много белого хлеба. Конечно, не об этом роман. Это роман о том, что настоящая цель всякой революции — это избавить человека от рабства. Человек не должен каждый день подниматься по свистку, по звонку, по гудку, ходить на фабрику, возвращаться, ужинать и бить жену. Человек должен творить, мечтать. Ну, вот вечная мечта Чехова, помните? Как было бы хорошо, там говорится в «Доме с мезонином», когда молодые, праздные люди, у которых есть деньги, которым необязательно скучно работать, долго идут в церковь, потом возвращаются, радостно завтракают, ходят по саду, перекликаются. Ну, в общем, когда люди занимаются не работой, а радостью какой-то сплошной.

«Мать» замахивается не на социальную революцию — вот это самое главное. «Мать» замахивается на революцию гораздо большего масштаба. Избавим человека от жизни, в которой он должен пахать за кусок хлеба, и, главное, которая делает из него урода, которая заставляет его скучно ссориться с женой, колотить ее, потом идти в дымный кабак, вкушать сомнительные радости этого кабака. «Мать» — это роман об ужасе, низости человеческой жизни, о том, что что-то другое должно прийти ей на смену. Вот почему этот роман с таким наслаждением читали, потому что зажечь пролетариат разговорами о труде и капитале, об экономике, о необходимости экспроприации экспроприаторов — это совершенно неинтересно. Пролетариат можно зажечь мечтой, как мы помним, в замечательном фильме Чаплина «Новые времена», помните, когда он стоит там, и на него свисают какие-то тучные виноградные гроздья, и он их срывает с потолка. Вот этой мечтой можно зажечь пролетариат.

Значит, пару слов об обстоятельствах, в которых, удивительных, эта книга была написана. Поехав в Америку, Горький очень быстро, он это умел вообще хорошо, он человек был харизматичный, быстро он успел всем понравиться, подружился с Марком Твеном, на которого произвел самые лестные впечатления, много выступал, рассказывал о борьбе русских товарищей, о русском пролетариате. Мария Федоровна Андреева, тоже женщина изумительной красоты, которую все принимали за его официальную жену, выступала вместе с ним, зажигательно читала его стихи, в том числе, знаменитого «Буревестника». В общем, все было очень хорошо.

А потом один из эсеров, предположительно Николай Чайковский, хотя, так сказать, нет против него серьезных улик, слил в прессу утечку о том, что Андреева не является женой Горького, представляете, какой разврат. И, более того, она — его гражданская жена, а в России у него есть настоящая. Скандал, травля в прессе, из отеля им пришлось съехать, их платья и белье собрали без их ведома, и эти лопающиеся буквально чемоданы выставили в холл отеля, их не пустили даже в отель, пришлось это забирать большевикам-товарищам. Горький переехал в писательское общежитие Нью-Йорка, в прессе развернулась травля, и тогда неожиданно пришло спасение от простых американцев, которые так любят всяких изгоев и всегда защищают травимых.

Престония Мартин, простая американская фермерша, и муж ее, тоже простой американский фермер и большой добряк, религиозные люди. Мартины написали Горькому письмо о том, что готовы его принять в своем поместье, которое называется «Соммер брук», и находилось оно непосредственно на канадской границе, и до ближайшего города, как Горький с упоением вспоминал, было скакать 25 верст на лошадях.

Вот они поселились в этой глубине типичного американского поместья, естественно, Горький английского не знал, и «Соммер брук» он немедленно переименовал в «Семми брюки» по аналогии звуковой, ему это очень нравилось. И вот в этом поместье они с Андреевой прожили те полгода, когда Горький писал «Мать». Писал он ее в удивительных обстоятельствах, потому что туда приезжали довольно забавные люди. Большевик, приданный им непосредственно в помощь, Буренин, был большой музыкант, играл Грига, и когда он за год до смерти Горького посетил его умирающего, Горький попросил сыграть что-нибудь из Грига, вспомнить жизнь в «Соммер бруке» самые счастливые свои времена. И тот сыграл ему «Песню Сольвейг», которую Горький чрезвычайно сильно любил.

Приезжали два миссионера, недавно вернувшиеся из Японии, где они христианизировали местное население. Миссионеры были довольно веселые ребята, невзирая на свою профессию. Она умела изображать танец на проволоке, а он под фортепиано плясал танец скелета. И вот в этой обстановке, в американской глуши, с танцем скелета с одной стороны и Престонией Мартин, простой и доброй женщиной, с другой стороны, она тоже очень любила негритянские танцы, научила Горького каким-то простейшим па негритянского танца, объяснила ему, что такое соул и т.д. Вот в этой обстановке писался роман.

Немудрено поэтому, что главным пафосом романа оказался поиск человечности, поиск человеческих отношений. Горького всегда безумно раздражает то, что в России все друг друга ненавидят: революционеры ненавидят друг друга, потому что у них абсолютно разные понятия обо всем, они все время спорят, и даже он, так сказать… Конечно, помня чеховский тот же «Дом с мезонином», ввел туда такую Сашеньку, Сашеньку — абсолютную догматичку, похожую на чеховскую Лидию, мрачную, красивую женщину. И там, кстати, очень хороший разговор: мать говорит Находке, Андрею Находке, хохлу такому, вы помните, он сам себя называет хохлом. Говорит: «А что эта Саша такая строгая? Все говорит: «Вы должны, должны». А Находка отвечает: «Это потому, что она дворянка. И они действительно должны, а мы хотим и можем». Вот это удивительная и очень приятная разница.

Кстати говоря, я рекомендовал бы всем эту фразу в повседневном общении: «Они должны, а мы хотим и можем». И, действительно, для Горького идеал — это те революционеры, для которых революция — дело не насильственное. Понимаете, вот не дело долга, а дело веселья, какой-то внутренней готовности. Вот, посмотрите, это скорбный, конечно, роман, чего там говорить. И он выдержан весь в таких довольно траурных тонах, как и все это поместье «Соммер брук», которое - запущенная и полутемная усадьба, ветки какие-то все свисают в окно, все время приходится писать при свете. Но при всем при этом какая-то радость есть, какая-то радость от того, что люди заняты своим делом и делают только то, что хотят. И хотя денег у них мало, в общем, и перспектив никаких, а они вот равны себе. И поэтому, когда Павел Власов все время говорит о том, что: «Мать, мы рады, мы — счастливые люди». А она говорит: «Вы люди запрещенные» — «Нет, мы люди счастливые, потому что мы это для себя выбрали». Вот это Горький подчеркивает очень верно. Люди, которые сами выбрали свою судьбу, на нее никогда не ропщут. Они делают то, чего они хотят.

И вот атмосфера свободы, которая есть в этом кружке, против атмосферы злого сектантства, которая присутствует во всем остальном, атмосфера радости друг к другу, которая там есть, невероятно тактичных, чутко построенных отношений. Вот Находка долго думает: признаться ему в любви к Наташе или не признаваться, потому что Павел ему говорит: «Ну какая у нас любовь? Будешь ты влюблен и потеряешься ты для нашего дела». Вот тонкость, страх как-то друг друга ранить, долгие размышления о том, как мягче, любезнее другу на что-то намекнуть — это совершенно другие отношения Горького мечтающиеся. Горький, который вырос в среде ненавидящих друг друга, забитых, страшно озлобленных людей. Он мечтает вот об этом пространстве взаимной нежности, взаимной уважительности. И кружковая атмосфера в «Матери» — это, наверное, одно из главных достижений книги.

В чем ее явные минусы? Но об этом тоже, понимаете, надо говорить с учетом задач, которые автор ставит себе. Он же не ставит себе задачу — написать великое художественное произведение. В конце концов, Горький умеет писать великие художественные произведения. Вспомним «Городок Окуров» 1913 года, вспомним «Жизнь ненужного человека». Когда он занят чисто эстетическими задачами, воссоздает маленький типичный русский город или описывает скучную жизнь ненужного, действительно унылого человека. Он мастер, тут к нему не подкопаешься.

Но ведь «Мать» писалась с совершенно другими задачами. «Мать» писалась с единственной целью — не дать деморализоваться, не дать, в общем, скурвиться и морально разрушиться первому поколению русской революции. Но русская революция не получилась, в 1905-ом году не получилась. Значит, надо написать книгу, которая бы держала человека в некотором нравственном тонусе. С этой задачей «Мать» справляется. Это, конечно, в известном смысле не просто религиозный и не просто богостроительский, но это агитационный роман. Просто цели этой агитки в другом. Она, вот это очень важная мысль — показать, что победа не всегда бывает быстрой, что она не всегда бывает окончательной. Более того, что победа может прийти через поражение.

Мы же понимаем, что Павел Власов все равно победил. Почему? Потому что он не спивается, в отличие от большинства, потому что он морально тверд, потому что он выше собственной среды, потому что он не грешит перед собственной совестью. Для нас ведь победа Ниловны тоже очевидна. Почему? Потому что там прекрасно описана бессмысленная и беспощадная ее жизнь до того, как ее сын Павел ввел ее фактически в рабочий кружок. Это жизнь растения, жизнь забитого животного.

У Ниловны есть вообще-то все задатки прекрасного, свободного человека. Она была красавица, вспомните ее, постоянно автор подчеркивает две детали — ее высокий рост и ее большие глаза, что очень важно. Глаза у Горького всегда подчеркиваются как зеркало души. Вот эти большие два окна в мир. Она страшно любознательна. Она страшно внимательна к людям. В конце концов, ей только 40 лет, а она еще не жила. Вот Ниловна, надо ей все-таки отдать должное — это довольно обаятельный образ, при том, что роман азбучный, при том, что автор все время не показывает, а рассказывает, при том, что он все время дает какие-то оценки.

Достаточно вспомнить, как он описывает игру на фортепиано таким сиропом, таким мармеладом на нас повеет, ну, действительно, когда Горький описывает плохих людей, он всегда очень убедителен и нагляден. Но как дело дошло до хороших, так сразу начинается какая-то парфюмерная фабрика, ну невозможно, ни во что не веришь. И Наташа с его толстой пушистой косой, и Находка с его добротой и самоиронией, он говорит: «Наверное, вы моя настоящая мать, а не признаётесь, потому что уж очень я некрасивый».

Вот все эти люди, они, конечно, носят некоторый отпечаток горьковской такой слезливой сентиментальности. Но, еще раз повторяю, мы не должны рассматривать это как реалистическую книгу. Он пишет агитационную поэму. И «Мать» — это именно поэма, отсюда большое количество ритмичных фрагментов, которые по ней рассеяны.

Естественно, возникает вопрос о том, как эта книга соотносится с христианством. Там же есть слова о том, что «В Бога не верю, а в Христа верю». Это очень важно для Горького. Горький, безусловно, такой стихийный христианин. Он отвергает церковь, он отвергает официоз. Но то, что христианство с его идеей самопожертвования, как он это называет, ограничением животного эгоизма — это все ему очень близко. И поэтому главная коллизия романа, коллизия матери и сына — это коллизия глубоко христианская. И нужно вам сказать, что роман «Мать» повлиял даже на такие, казалось бы, далекие от него тексты, как «Реквием» Ахматовой: «Магдалина билась и рыдала, Ученик любимый каменел, А туда, где молча Мать стояла, Так никто взглянуть и не посмел».

Действительно, мы же понимаем, что, когда погибает Христос на Голгофе, когда его казнят на кресте, ведь скорбит не только отец, насылая бурю на Ершалаим, скорбит и мать, но туда никто не смотрит, даже Евангелие, и даже евангелисты отводят глаза от этой чудовищной трагедии.

Вот страдание матери, жертвенный подвиг матери — это и есть главная тема Горького, потому что собственной матери он лишился довольно рано. И вы помните, наверное, что, когда мать Горького вторично вышла замуж, ведь Горького отослали к деду из-за того, что он, тогда еще Леша Пешков, набросился с ножом на отчима, когда тот ногой в живот ударил беременную мать. Вот в этом факте горьковской биографии больше значения и смысла, чем во всех остальных, то, что он мать защищал с ножом, и для него мать — это абсолютная святыня.

Вот говорят, что у Горького нет ничего святого. Есть, безусловно. Он, вслед за Некрасовым видит, прежде всего, в мире слезы бедных матерей. И поэтому роман его, конечно, он еще и в защиту высшего звания матери. Нельзя не сказать и о том, что Горький здесь наследует традицию Островского, о которой очень хорошо сказал Добролюбов: «Самый сильный протест вырывается из самой слабой груди». Почему у Горького носительницей бунта становится мать? Потому что среди мужчин ему очень трудно найти идеал. Мужчина в России все-таки встроен в социальную иерархию, он больше боится, он, как правило, зверино жесток, как Михаил Власов, отец Павла, страшная фигура, вот этот с душой, заросшей волосом, который любил только свою собаку, кормил ее из своей чашки. Страшный тип.

Вот для Горького, как ни странно, женщина — это единственный носитель какого-то будущего. Женщина — единственный голос из будущего, потому что мужчина в России успевает: струсить, исподличиться, потерять себя, согнуться, встроиться вот в эту лестницу. А для матери… ей терять нечего. «Душу воскресшую не убьют!». А почему ее не убьют? Потому что у этой души ничего уже нет, она все потеряла, она находится, в общем, на пределе человеческого, не скажу падения, но на пределе человеческой забитости. И то, что вслед за главными авторами русской литературы Горький заставляет именно женщину стать началом бунтующим — это, конечно, огромная заслуга и огромное достижение. Надо вам сказать, что очень многие люди, прочитавши роман, хлынули в революцию.

Я, кстати говоря, всегда вспоминаю с радостью, как собственная моя мать в 1991 году вместе с другими работниками «Собеседника», во время путча раздавала листовки, хохоча, и повторяла все время: «Душу воскресшую не убьют». То есть, мало кто ненавидит роман «Мать», как она, потому что ей приходилось его в советской школе годами преподавать, но, тем не менее, когда приперло — мы это вспомнили, это было про нас. И, действительно, это великолепно — мать и сын вместе. Это такая отдельная радость.

Мы можем, конечно, сказать, что этот роман плохо написан. Плохо, слащаво, жидко и там очень много лишнего, он, конечно, многословен ужасно. И, грех сказать, когда книга вышла в России не полным изданием, со страшными цензурными купюрами, этот пожар способствовал ее украшению, она стала как-то энергичнее. Но при всем при том, глубоко неправ был Мережковский, когда говорил, что этим романом Горький нарыл над собой курган.

Дело в том, что не за художественную силу, в конце концов, мы любим роман «Мать». Мы любим его за его не проходящую, за его остающуюся с нами человеческую трогательность. Это рёв, вой забитой души, вопль против унижения.

И еще один в нем есть важный смысл, особенно актуальный сейчас. Горький, описывая жителей этой слободы заводской, все время упирает на их покорность, на их безразличие к собственной судьбе. Они верят только в одно — что будут выходные, можно будет выспаться, напиться и подраться, а изменить ничего нельзя. Вот против этой общественной пассивности, против этого неверия роман «Мать» направлен на сегодня. И когда мы его читаем, мы, прежде всего, ощущаем себя униженными, мы ощущаем, что наша жизнь недостойна людей, недостойна звания человека. Может быть, именно поэтому, именно в этом и заключено значение этого романа. Плохой, монотонный, стилистически неряшливый, какой хотите, но он заставляет человека посмотреть на свою жизнь и сказать: «Господи, и это моя единственная жизнь? Вот это я предъявлю Богу? Нет». И вот с этим «нет» этот роман и вошел в русскую историю, и многим еще поколениям русских людей он откроет глаза на истинное положение вещей.

Вот то, что я хотел про него сказать. Если у вас есть какие-то вопросы, то валяйте.

«Актуальный ли это роман? Есть ли параллели с сегодняшним днем?»

Есть параллели двоякого рода. Первая, как я уже говорил,— это страшная общественная пассивность, присущая всем реакциям. Это ощущение, что ничего невозможно изменить, что так будет всегда, что люди могут себе сделать только хуже. Это ощущение, которое живет в слободе, оно да, оно делает книгу чрезвычайно актуальной.

И второй момент, который приближает, на мой взгляд, эту книгу к нашим временам. Там есть такая история про газету «Копейку», когда у рабочих стала эта газета издаваться, потом ее закрыли, задушили, они перестали читать про свою правду, про свою жизнь, а Павел Власов сумел как-то отстоять это дело и газету вернуть. Она немножко, конечно, про теорию малых дел и, конечно, газета «Копейка» не сделает никакой перемены большой, но людям надо попробовать хоть что-то одно, чтобы убедиться, что они что-то могут. И, в этом смысле, наверное, «Мать» с ее теорией постепенного, очень такого медленного прогресса, она да, она работает, потому что быстро ничего не случится, свободу не подарят.

Потом, понимаете, вот в этой книге есть еще, действительно, одна очень важная мысль, мысль, которая прямо не высказана, но мне которая очень близка. Это я все возвращаюсь к любимой идее о том, что социальные перемены ничего не переменят, в общем, если не случится главного — если люди не задумаются о том, как безобразна их жизнь. Если они не начнут читать. Почему Павел сделан таким идеальным красавцем? Вот он стройный, тонкий, у него серьезное красивое лицо, вот эти пушистые усы. Почему он таким сделан? Почему, когда мать смотрит на спящего Павла, ее поражает его строгая красота? Почему он таким сделан?

Горькому важно показать, как в забитом человеке внезапно эта красота расцветает, как быстро он становится другим. Вы помните, с чего начинается бунт Павла? Отец собирается его побить, а Павел, которому 14 лет, говорит: «Не будешь ты меня больше бить» и хватает молоток. Попытка вернуть человеку собственное достоинство, она в этой книге очень привлекательна, потому что Горький, еще раз говорю, он в обрисовке положительного идеала всегда слаб и идеалистичен, но когда он показывает ужас повседневности — тут ему мало равных. Видно, как до зубной боли он это ненавидит.

«Нелюбовь к труду сближает ли Горького с Есениным?»

Очень хороший вопрос. Нельзя сказать, что Есенин уж прям так ненавидел труд, он вообще не любил сельскую жизнь, а предпочитал город. Сельская жизнь была нужна для ностальгии. Но вообще вы правы. Почему-то Горький к Есенину чувствовал страшную любовь и огромную близость. Вот он осуждал самоубийство в случае Маяковского, говорил, что это истеричный поступок, а про Есенина он нашел какие-то гораздо более человеческие, более добрые слова.

Вот странно. Маяковский должен был быть ему гораздо ближе по духу, но он его, мало сказать, ненавидел… просто, действительно, ненавидел. Он вписывал про него посмертно всякие глупости. Там в очерк о Ленине вписал негативную оценку его, и что он не верит ему. И вообще как-то очень с Маяковским, но это подробная и долгая история, он его очень не любил, может быть, как конкурента, может быть, это.

А к Есенину он чувствовал какое-то невероятное родство. Может быть, отчасти потому, что по темпераменту они, более или менее, похожи. И, кстати, у него хорошая фраза очень в очерке о Есенине, в мемуарном, что: «С ним была пошлая, немолодая, молодящаяся женщина. Он, когда она полезла целоваться к какому-то из общих друзей, звучно шлепнул ее по голой спине и сказал: «Не смей целовать чужих!». Думаю, сказал он это только для того, чтоб назвать всех окружающих чужими». Очень точная формула.

Вот я думаю, что и Горький, и Есенин чувствовали себя в мире страшно одиноко, чувствовали всех чужими. И в глубине души сильно не любили людей, оберегая, как им казалось, нежность своей души. Поэтому Есенин был ему близок, а Маяковский с его гораздо большим умом и гораздо более, если угодно, более здравой программой жизни, Маяковский был ему враждебен. Отчасти, конечно, потому, что Горький хотел Маяку покровительствовать, а Маяк очень быстро это перерос, и Горький со своим покровительством оказался неуместен.

Помните, в автобиографии Маяковского, написанной, кстати говоря, в 1927 году, Горький мог ее прочесть: «Горький обплакал мне весь жилет». Сказано не очень красиво и, в общем, довольно высокомерно, поэтому Горький ведь любил тех, кто признавал его мэтром. Вот Есенин признавал, а для Маяковского он был равный, поэтому с Есениным его сближает многое, в том числе, конечно, и ненависть к любого рода рутине.

Да, и еще одна вещь их сближает очень сильно — это любовь к матери, культ матери. Он немножко вообще присущ блатным, и есть в нем что-то немножко такое фальшивоватое, но в случае Горького и Есенина, может быть, это единственный случай в русской культуре, когда это не выглядит пошлостью. И «Письмо к матери» Есенина и «Мать» Горького — это довольно близкие тексты. Правда, конечно, Есенин очень любил свою мать на расстоянии, а когда приезжал, ему не о чем было с ней говорить. Ничего не поделаешь, это общая трагедия всех эгоцентриков.

1907 - Фёдор Сологуб — «Мелкий бес»

(31.10.2015)

Здравствуйте, дорогие друзья. Поговорим сегодня с вами о 1907 годе, о годе русской реакции, русского отчаяния и о времени публикации, наверное, самой страшной книги начала XX века — «Мелкого беса» Фёдора Кузьмича Тетерникова, более известного как Сологуб.

«Мелкий бес» — книга нового для русской литературы жанра. В прозе Серебряного века от реализма уже почти ничего не осталось. Это проза готическая, уверенно сращивающаяся со сказкой, с фантастикой, с романом ужасов. И в «Мелком бесе» действительно есть некий переход, некая граница, которая не всегда ощутима, но примерно в первой трети романа социальный реализм (достаточно жёсткий, сологубовский) переходит в нормальную готическую прозу. Роман социальной критики, социальной ненависти, как, собственно говоря, и русская реакция, постепенно переходит в новое качество, переходит в роман-безумие, роман-гротеск.

«Мелкий бес» — это история о том, как сходит с ума обычный гимназический учитель Передонов. Это первый в русской литературе образ учителя, который резко расходится со стереотипом. Это уже не служитель просвещения, это уже не друг детей, это уже не сторонник прогресса, нет. Это человек, доведенный до отчаяния провинциальной скукой. Восходит он, конечно, к Беликову из «Человека в футляре», но Беликов у Чехова, скорее, все-таки эксцесс, отклонение от нормы. И неслучайно весь город Беликова ненавидит. И помните, там замечательная фраза, изобличающая в Чехове того еще циника: «Признаюсь, хоронить таких людей, как Беликов, это большое удовольствие». Кто, кроме Чехова, мог бы сказать что-то подобное? Так вот, когда Беликов обретает себя в гробу как в самом надежном футляре, из которого уже никто его не достанет, в самом прочном последнем убежище, мы понимаем, конечно, что Беликов — это, скорее, уродливый нарост, уродливый эксцесс на теле русского самоотверженного учительства.

Передонов — это уже норма, таких, как Передонов, большинство. Он доносчик, и не просто доносчик, как Беликов, сравнительно безобидный. Нет, это злобный стукач, который клевещет на всех. Беликов злобствует из страха. Передонов совсем другое дело, это тупое, злое животное. Он безумен в самом обычном смысле, у него нет ума. И Сологуб первым показал, что дураки сходят с ума гораздо легче: им почти не с чего сходить. Сделал шаг — и ты уже не в уме.

Передонов сходит с ума на двух вещах. Во-первых, он уверен, что все вокруг состоят в заговоре, и поэтому он на всех доносит. Во-вторых, он сожительствует с Варварой такой, которая все время хочет его на себе женить, а дальняя родственница Варвары, о чем Варвара врет, княгиня. И вот эта княгиня может устроить Передонову повышение, на этом повышении Передонов помешан. Есть у него дружок Володин, похожий на барана, с которым они пьют постоянно. Под конец Володин в его больном мозгу и превращается в барана, и Передонов убивает его ножом в финале, когда окончательное безумие его настигает. Помните, последняя фраза романа: «Передонов сидел, уставив глаза в пол и бормотал невнятное»*.

Передонов не просто образ русской провинциальной тупости, это еще и образ ненасытной злобы. Он не безвредный Беликов, сравнительно безвредный тихий Беликов, который всех, и себя первого, хочет загнать в футляр, нет. Это Беликов агрессивный. Агрессия эта проистекает не только от водки. Она происходит от его чудовищной ограниченности и страха, что его обойдут, что его на всех путях пытаются извести какие-то враги. Он уверен, что весь мир к нему враждебен тотально, и в этом смысле Россия 1907 года (как во многих отношениях и нынешняя Россия) — это мозг Передонова, больное сознание Передонова, в которого во всех сторон нацелились кошмарные злобные конкуренты.

Я, конечно, не могу не упомянуть о странном существе — недотыкомка, которое возникает в романе тоже примерно во второй его трети, ближе уже к апогею, кульминации, и начинает Передонова мучить, изводить. Это она пришла из стихотворения Сологуба: «Недотыкомка серая утомляет присядкою зыбкою»**. Что такое недотыкомка? Это мелкий бесёныш, что-то вроде домового, странное существо, похожее на клок дыма. Там вообще в романе мастерски проведено несколько лейтмотивов. В начале, когда одна из героинь курит, у нее изо рта вырываются черные облака дыма. Потом этот дым, образ этой дымки, тумана преследует Передонова. И, наконец, он материализуется в образе вот этого мелкого беса. Этот мелкий бес — это такой странный извод русского духа, как ни ужасно это звучит. Недотыкомка, это как ясно уже из самого её названия, это незавершенность всех дел, неряшливость, неукорененность, неаккуратность, это какая-то вечная роковая незаконченность всего. Она, как клуб пыли, переминается по всему дому, таится в углах, вдруг выскакивает наружу. Передонова недотыкомка томит, он ничего не может с ней сделать, не может ее уничтожить. Вот этот мелкий бес — это и есть символ грязи, неуюта, какой-то вечной непорядочности, неупорядоченности. Этот мелкий бес преследует героев на всех путях.

На фоне этих удивительно ярких, прекрасно, убедительно изображенных провинциальных чиновников, глупых детей, изводящих учителей, глупых учителей, которые все время порют детей и наслаждаются этим,— на этом фоне совершенно потерялась утопическая, вроде бы радостная линия романа, линия Людмилы Рутиловой и Саши Пыльникова. Вообще сестры Рутиловы, которые, как всегда, с легкой руки Чехова обязательно есть в любом провинциальном городе, красавицы-сестры… Самым реальным их воплощением, например, были красавицы сестры Синяковы в Харькове или сестры Суок в Одессе. Обязательно есть такие три красавицы, вокруг которых вьются все местные поэты и вообще все местные богачи, а они, значит, соответственно озаряют жизнь этой провинции, как три грации. Есть и здесь сестры Рутиловы. Самая молодая, самая веселая из них, Людмила. Она влюблена в мальчика Сашу, немножечко андрогина, красавца, которого там во время карнавала расписывают гейшей, и он производит огромное смущение среди обывателей городских.

Надо сказать, что эта линия, как правильно совершенно говорит Николай Алексеевич Богомолов, пожалуй, это самое моветонное, самое устаревшее, что есть в романе. Но, на сегодняшний вкус, тем не менее это все-таки единственный луч света в этой провинциальной глуши. Пусть, конечно, Людмила Рутилова, пусть она дура, пусть она сколь угодно пошлое существо, но все-таки в ней есть какое-то веселье. И даже если через чувственность, даже если через разврат человек побеждает эту провинциальную скуку — пусть хоть так, потому что для Сологуба ведь очень проблематичны какие-то светлые порывы: он мало верит в человека. Пусть уж лучше будет Людмила, пусть уж лучше будет разврат веселый, и жизнерадостный и полнокровный, чем вот этот унизительный, скучный и грязный, чем передоновщина.

Нужно заметить, что передоновщина — это очень четкое, очень яркое зеркало, поднесенное к лицу провинциальной России. Мы привыкли думать, что в провинции живут подвижники, спасающие ее, но Сологуб первым нам напомнил: эта провинция спивается, сходит с ума, у нее нет чувства будущего, у нее нет перспективы. Это страшный мир, это мир мелких, именно что мелких, бесов. До крупных она не дотягивает. Позднее уже, в «Творимой легенде», в первой ее знаменитой части «Навьи чары», во всей вот этой странной трилогии полусказочной Сологуб пытается наметить какие-то пути выхода, но утопия у него получается смешно. Вот есть такие люди, которым лучше всего удается как раз вот все сопряженное с ненавистью, унижением, с темной стороной жизни.

Поскольку — ну мы можем это уж теперь назвать своими именами — у Сологуба есть ярко выраженный фетишизм, ярко выраженный садомазохизм, хороший букет сексуальных патологий, которые он абсолютно не скрывает, а более того, вываливает на читателя, потому что это его аутотерапия. Конечно, в «Мелком бесе» очень много болезненного. Вот скажем то, что Передонов так болезненно сосредоточен на порке (как, в сущности, и сам Сологуб, потому что для него это тоже очень болезненная проблема). Передонов обожает сечь, обожает наказывать. И ни в чем, как в этом образе, не сказался, конечно, русский государственный садизм, потому что никакого на самом деле толку в этих наказаниях нет. Наказание приносит одну радость — оно приносит радость самому Передонову. Когда он сечет, он чувствует и власть, и сексуальное могущество, и вот это насилие, которое дает ему компенсацию вечного унижения.

Передонов оказался не просто портретом русской провинции. Он оказался во многих отношениях портретом русской государственности. И не зря поэтому роман этот в 1907 году стал самым модным чтением. Сологуб колоссально прославился, прославился настолько, что у него стали печатать даже самые слабые произведения. А раньше и самые сильные его вещи, такие, как роман «Тяжелые сны», с трудом пробивались к читателю. Дальше, кстати говоря, что совершенно верно заметила Тэффи, после «Мелкого беса» талант Сологуба иссяк, он начинает повторяться. Гениальные стихи у него по-прежнему случаются, а хорошую прозу он писать уже не способен. Это вот редкий пример, когда вся сила ненависти и вся сила собственной душевной болезни ушла в роман, воплотилась в него.

Напоследок хочется спросить. Ну хорошо, мы все понимаем ужас русской провинциальной жизни. Выход-то в чем видит Сологуб? Какие для него есть перспективы? А вот в том-то и дело, Сологуб потому и есть готический писатель, что нет для него выхода. На земле мы обречены вот на это. Земля — это пространство, отданное во власть мелкому бесу. Только творческая мечта, только уход от людей. Это, в общем, для русской литературы очень нехарактерно. Русская литература всегда во что-то верит, всегда на что-то надеется. Придут хорошие люди, изменят социальные условия, все будет нормально. Нет. Сологуб говорит: «Нет. Ничего этого не будет. Вы во власти мелкого беса». Мир, счастье, любовь возможны только там, вот в мире тихих мальчиков, полумертвых-полуживых, в мире тихих, похожих на тени девушек, в мире мечты, в мире ухода. Все остальное лежит во зле.

Эта мысль очень нова для русской литературы, очень странна. Именно поэтому сам Сологуб до сих пор остается таким «полуклассиком». Мы все понимаем, что это великий писатель, и все-таки чего-то нам в нем не хватает. Мы видим в нем какое-то явление больное, бесовское. Нет бы вместе с ним понять, что «от осины не родятся апельсины», что ничего высокого и светлого нас вокруг не ожидает. Нет, мы все еще хотим чего-то другого. Может быть, это даже и обаятельно по-своему, но тем приятнее читать нам «Мелкого беса», книгу безнадежного отчаяния. В минуты сильной депрессии можно перечитать «Мелкого беса» и подумать: «Нет, все-таки у меня все еще очень и очень ничего».



Поделиться книгой:

На главную
Назад