За величайшим трудолюбием Брюсова, которое заставило Цветаеву назвать его «героем труда»**, за величайшей осведомленностью и эрудицией Брюсова очень многие забывают главное в его поэзии. Вот это главное, пожалуй, впервые было сформулировано, явлено в наибольшей полноте в сборнике «Urbi et Orbi». Что же тридцатилетний к тому моменту Брюсов, Брюсов на пике своих возможностей, что же он предлагает urbi et orbi, граду и миру? Мне кажется, что главная брюсовская лирическая тема — это тема садомазохистская. Не только в эротическом плане, хотя надо сказать, что Брюсов — это и великий эротический поэт, давайте будем откровенны. Что мы, действительно, всё ведем себя, как писал Набоков, как в воскресной школе? Признаем, что именно с Брюсова в русской поэзии начинается эротика, до него этого просто не было. Он поэт небывалой откровенности, кстати говоря, он и в переписке невероятно откровенен. Ну, вспомните, например, его переписку с Ниной Петровской, прототип безумной Ренаты в «Огненном ангеле». Конечно, сама по себе Нина Петровская — это настоящая демоническая, элитарная женщина Серебряного века с такой же страшной трагической судьбой. Нужно сказать, что переписка Брюсова с Ниной Петровской — гораздо более захватывающий роман, чем «Огненный ангел». И вот некоторые воспоминания, ну, о том, как в варшавской гостинице они лежат, соприкасаясь коленями — это, пожалуй, одно из самых пронзительных и горячих любовных писем вообще в русской литературе. Удивительный человеческий документ!
Любовь эта мучительная, после которой и Брюсов был разрушен необратимо, потому что Нина его подсадила на наркотики, и Нина оказалась практически разрушена, потому что никто не мог ей его заменить. Эта любовь породила в огромной степени лучшие лирические стихи Брюсова, и главная тема этих стихов — взаимное мучительство, потому что и Ходасевич правильно процитировал: «Где же мы: на страстном ложе / Иль на смертном колесе?». Действительно, взаимное мучительство двух равных душ, двух равных и равно непримиренных личностей. Для Брюсова любовь существовала только как покорение, завоевание. Он был в этом смысле большим конквистадором, чем Гумилев, потому что для Гумилева, например, с его мальчишеским озорным темпераментом возможно было и сотворчество, и равенство, и партнерство, как довольно долго было в его отношениях с Ахматовой, например. Все эти взаимные игры, в том числе литературные. Брюсов в этом смысле гораздо радикальнее. Гумилев все-таки товарищ, скорее товарищ по играм. Ему необязательно подчинять, необязательно доминировать. Больше того, когда он понимает, что проигрывает, он ведет себя совершенно как мальчишка, например, в истории с Черубиной де Габриак. Обиженный мальчишка, который по-мальчишески мстит.
Совсем другое дело Брюсов. Брюсов — это действительно абсолютно доминантная фигура, поставившая перед собой великую задачу. Тогда, когда-то Надежда Львова, еще пытаясь сопротивляться его демоническому обаянию, сказала, что стихи его холодноваты, он сказал: «Да, может быть. Но они будут в программе гимназии, и такие девочки, как вы, будут их затверживать наизусть». Брюсов знал, что хотя бы тремя строчками, но он останется в истории литературы. У него тоже есть высокий демонический порыв, ницшеанский порыв: любой ценой осуществиться, любой ценой остаться. Художник, мастер железной самодисциплины, и «Urbi et Orbi» — это стихи, в огромной степени посвященные тому, как мастер ладит собственный постамент. Это потом уже в стихах Брюсова появятся общественные темы, напишет он гениального «Каменщика», на мой взгляд, замечательного, напишет вообще довольно много политических стихов, всегда у него очень слабых. Но Брюсов 1903 года, Брюсов времен «Граду и миру» — это еще человек, которого больше всего занимает он сам, занимает его миссия поэта. И для него вот эта самодисциплина, огранка стиха, чеканка, сверхчеловечность, подчинение себе и читателей, и женщин, и времени, всего — это выдающаяся задача! И должен я сказать, что если бы сегодня Россия читала Брюсова, она бы, конечно, не смирилась с нынешним своим положением, потому что поэзия Брюсова — это поэзия именно сверхчеловеческой дисциплины, максимальной требовательности к себе. «Вперед, мечта***, мой верный вол! / Неволей, если не охотой! / <…> / Я сам тружусь, и ты работай!». После этого, конечно, очень жидкими выглядят стихи Заболоцкого: «Душа обязана трудиться / И день и ночь, и день и ночь!». Ну обязана трудиться, ну и что? Ради чего? Брюсов не боится сказать — ради памяти, ради славы, ради вечности, да, ради самоутверждения в этой вечности. И он не только лучший переводчик Верхарна, он еще и такой в некотором смысле русский Верхарн, который утверждает торжество железного города, каменных зданий. Это все для него памятник человеческой мощи, могуществу человеческого духа, и сам он только частный случай этого могущества.
Естественно, любовь такого человека — это мучительная, смертельная борьба между привязанностью и тщеславием, между похотью, которая делает его слабее и опять-таки железной самодисциплиной. Она обречена всегда заканчиваться разрывом, потому что нельзя много тратить времени на эту слабость, надо всегда преодолевать. И этот пафос преодоления в «Urbi et Orbi» невероятно силен. Уже ранний Брюсов возглашал: «Я — вождь земных царей и царь, Ассаргадон. / Владыки и вожди, вам говорю я: горе!». Он действительно пришел как лидер, пришел как вождь. И он был вождем русской поэзии. И, безусловно, лучшие стихи нулевых годов, лучшие стихи 1900-х годов написаны Брюсовым.
Мы понимаем, конечно, гениальность, воздушность Блока, понимаем его мелодизм, понимаем его универсальность, потому что в стихи Блока каждый может поместить себя, в них нет определенности. Каждый может произнести это от собственного лица. А вот Брюсов не то, Брюсов — поэт не для всех. Как сказал Пиотровский о Ленинграде, о Петербурге: «Сильный город, построенный для сильных людей сильным человеком». Вот так и Брюсов. Это поэт силы, конечно, самодисциплины, чеканки, логики. Может быть, его стихи выглядят слишком головными, хотя в них все время скрежещет вот эта потаенная страсть, все время умоляет о сопротивлении, умоляет о милосердии задавленное человеческое. Это внутренняя его драма, это главное его противоречие, но при всем при том мы должны признать, что ведь поэтика дисциплины — это тоже, знаете, не самое плохое, потому что русская душа недисциплинированна. Русская душа вяловата, она — мечтательна. Брюсов, который как Медный всадник на дыбы поднимает собственную лирику, все время взнуздывает ее, Брюсов, который требует от читателя такой же железной логики и четкости — это хорошее противоядие от безволия. И «Urbi et Orbi» — книга стихов, которые в массе своей предлагают нам, пожалуй, самый полезный, самый спасительный императив.
Еще о чем нельзя не сказать? Конечно, Брюсова всю жизнь упрекают за то, что он рациональный, за то, что он головной. Но вспомним «Коня блед». «Конь блед», один из всадников апокалипсиса, вот это страшное городское видение, которое написано такой длинной захлебывающейся строкой с не очень четко заявленным размером. На самом деле, мне кажется, это такой семистопный ямб. «Мчались омнибусы, кебы и автомобили, / Был неисчерпаем яростный людской поток». Вот это стихотворение настолько страшное, что в детстве, я помню, я его пролистывал поскорее, я очень его боялся. Вот это апокалиптическое видение — откуда оно вдруг у рационального трезвого Брюсова? Можно объяснить.
Брюсов — это поэт всегда предощущаемой расплаты, великих потрясений. За что? Да вот за то, что люди расслаблены, за то, что он один такой высится утесом среди людского моря, которое вечно принимает любые формы. Город, среди которого появляется конь блед — это город конформистов. Рискнем сказать, что это город попустительства, как помните, по формуле Анненского, текучего и повального попустительства людей своим слабостям. Два человека в этом городе равны себе: безумный, убежавший из больницы, и проститутка. Она растоптала себя ради людей (или ради выживания), но тем не менее сумела себя отринуть, а он безумец. Вот к ним по-настоящему обращается Брюсов, потому что Брюсов взыскует на самом деле бескомпромиссности и подлинности. Именно поэтому он оказался первым, кто высоко оценил Маяковского и Хлебникова. Я думаю, что сегодня чтение Брюсова — это тот необходимый витамин, который способен придать аморфности нашей жизни, аморфности нашей души некую кристаллическую строгость и напомнить нам о том, что «Царство Небесное силою берется».
Попробуем ответить на несколько довольно забавных вопросов. Вопрос первый был, конечно, о взаимном влиянии Брюсова и Блока, и было ли оно? Конечно, Брюсов повлиял, но повлиял очень странно. Блок находится с ним в довольно жесткой полемике. Вот возьмем классическое стихотворение из «Urbi et Orbi» «Побег», очень мне, кстати, нравящееся:
<…>
Зрелище, конечно, ужасное, но у символистов бывали и не такие крайности. «Соловьиный сад», конечно: «Я ломаю слоистые скалы…». Помните, вот эта история о том, как он тоже век или день провел в чужом саду, «Заглушить рокотание моря / Соловьиная песнь не вольна!». Он выбрался из алькова, бежал и что же? А встретил его «рабочий с киркою, / Погоняя чужого осла». И мораль Блока очень проста: там бы ты и спал! Не ходил бы ты в эту реальность! Что тебе вот этот безумный полдень, который палящий, «И потонул в палящем дне», тоже мне отрада! Конечно, вот в этом-то главная разница между Брюсовым и Блоком. Брюсов бежит от мечты к реальности, «бегу от пышного алькова», а Блок говорит: да что в жизни-то? Не стоит жизнь соловьиного сада. Останься в соловьином саду, и будет тебе счастье. Прекрасно.
Вот вам, пожалуйста, гимн брюсовский:
<…>
<…>
Понимаете, вот этот гимн работе такой странный в русской литературе, в мечтательной русской литературе, которая всю жизнь, как Обломов, бережет свою сердечную чистоту. В этом принципиальное брюсовское новаторство. Кто бы вообще пел такие гимны труду и дисциплине? Даже Горький, вечный труженик, говорил, что вот труд — проклятие человека, мука человека, его первородный грех. А для Брюсова это милое дело. Это удивительная, на самом деле, штука.
Естественно, что у него случались, конечно, и совершенно другие темы, и мы сейчас их коснемся, но вместе с тем, по большому-то счету, для него единственное, что противостоит смерти, отчаянию, одиночеству — это работа, самодисциплина. Конечно, это слишком прозаический вывод, но в общем надо признать, что это работает, понимаете? Ужасно, но работает.
<…>
Посмотрите, как поздно потом, как странно это откликнулось у Смелякова: «…эту черную землю сырую, / эту милую землю мою». Это почти эротическое чувство к земле, которую герой так по-фрейдистски копает лопатой. «Что ее подымал я лопатой и валил на колени кайлом» — у того же Смелякова. У Смелякова аукнулось через 70 лет! Надо сказать, что это очень характерно для советской именно литературы — брюсовский культ труда. Конечно, мы с вами «гуляки праздные» и нам гораздо приятнее вдохновение, нам, поэтам, но Брюсов напоминает нам о том, что работа — это самый сильный гипноз.
И чтобы уж закончить на совсем веселой ноте, невозможно, конечно, не спеть, не напомнить его городские романсы: «Есть улица в нашей столице, / Есть домик, и в домике том / Ты пятую ночь в огневице / Лежишь на одре роковом». Тоже такой садизм по полной программе. «И каждую ночь регулярно…». Воткнуть в стихи слово «регулярно» до Брюсова вообще никто бы не попробовал!
<…>
Это ужас, конечно, но это и стилизация же. На самом деле это обычный городской романс, и он прекрасно чувствует этот городской романс. Брюсову неважно, хороший это вкус, дурной. Ему важна точность стилизации. И, конечно, это можно петь в любом кабаке. Правда, здесь есть абсолютно брюсовская нота: он смотрит, как она умирает, и это для него естественно, потому что он обречен быть губителем (несколько так по-уайльдовски) всего, что любит. Кстати, лучший перевод «Баллады Редингской тюрьмы» все-таки исполнен Брюсовым.
Вот когда на все это смотришь, тогда и понимаешь, наверное, с особенной полнотой, что все-таки поэтика работы, точности, дисциплины — это, братцы, не последняя вещь. И даже когда Брюсову изменяет вкус, ему не изменяет культура, потому что для культуры по большому счету не важно, хорошо там со вкусом или плохо, а важно, насколько это точно. И Брюсов в некотором состоянии, безусловно, точен. И это состояние хорошее. Ну а мы с вами увидимся через неделю.
примечания:
* В справочной литературе есть и
** Статья Цветаевой — «Герой труда» (Записи о Валерии Брюсове) (1925)
*** Д.Л. оговорился —
1904 - Антон Чехов — «Вишнёвый сад»
(10.10.2015)
Здравствуйте, дорогие друзья! Мы поговорим сегодня о главной, вероятно, литературной удаче 1904 года — о чеховском «Вишневом саде», который в 1903-м был написан, в 1904-м был главным хитом театральной Москвы в постановке МХТ. Рискну сказать, что в недолгой и, в общем, трагической жизни Чехова это был первый абсолютный театральный успех. После довольно сдержанного приема «Иванова», который понравился немногим, после полного провала первой постановки «Чайки» и странного, довольно двусмысленного успеха второй ее редакции, когда после спектакля МХТ все понимали, что произошло театральное событие, но еще не понимали, какое, «Вишневый сад» четко обозначил рождение нового театра. Нового по трем параметрам.
Во-первых, это театр символистский, потому что, конечно, пьесы Чехова, и особенно «Вишневый сад», обладают огромной мерой условности. Бунин, например, наезжал откровенно на пьесу, говоря: «Где видел Чехов в России, в русских усадьбах огромные вишневые сады? Яблочные были, вишневых не помню». Тут совершенно не важно, бывают вишневые сады или нет. Вишня для Чехова необычайно важна, важна именно благодаря своей эфемерности, благодаря своему легкому, летучему цвету, благодаря своему непрагматизму, потому что с яблоневого сада еще можно снять какое-то состояние, а с вишневого уже никак. Вишня — она даже и не дерево, строго говоря, она такой древоподобный кустарник, в этом смысле положение ее промежуточное. Поэтому когда топором стучат по этим вишням, они как-то выглядят особенно уязвимо, особенно жалко. Яблоню ты поди сруби, а вишня — это что-то гораздо более хрупкое. Но символ, конечно, не только в этом. Все персонажи этой драмы, этой трагедии, которую сам автор назвал комедией (и мы сейчас объясним, почему) — это, безусловно, некие штампы, некие архетипы русской литературы. Чехов писал «Вишневый сад» как эпилог к собственной жизни и как эпилог к русской литературе, которая ведь, по большому счету, на «Вишневом саде» заканчивается. Русская классическая литература, ее золотой век. Начинается век Серебряный, который, конечно, действительно «труба пониже и дым пожиже».