Вот это абсолютное перевоплощение в плясунью из фургона бродячих циркачей, эта замечательная, двумя штрихами данная портретность: «Как мой китайский зонтик красен, натерты мелом башмачки!» ― это тоже стало одним из паролей «Цеха поэтов». Всегда, когда кто-то появлялся с зонтиком, это произносилось. Это у Ахматовой невероятно естественно, органично, она совершенно не зациклена на собственных переживаниях и собственной биографии, она легко меняет маски, переодевается то в костюм маркиза XVIII века, то принимает позу жертвы чужой похоти: «Муж хлестал меня узорчатым вдвое сложенным ремнем…». Гумилев ненавидел эти стихи, говорил, что из-за них о нем распространяются самые грязные сплетни. Но при всем при этом ахматовское искусство применять, примерять разные маски в природе Серебряного века, потому что Серебряный века был непрерывным карнавалом. Там были авторы, которые от собственного лица вообще ничего написать не могли, такие, как Черубина де Габриак, Елизавета Васильева. Она могла писать или от лица полубезумной ревностной католички, которая прячется от людей, либо от лица китайской монахини-странницы, либо даже от мужского лица (были у нее попытки). Но от лица Лизы Васильевой она ничего написать не могла. И это удивительная черта Серебряного века.
Я скажу, почему, хотя до сих пор об этой ролевой стратегии, на мой взгляд, нет исчерпывающих работ. Почему это так происходит, почему им всегда проще говорить от кого-то другого? Я думаю, это вообще нормальное свойство модернизма, потому что модерн ― это всегда преодоление своей личной, частной человеческой ограниченности. Нет меня ― нет и смерти, проблем. Модерн всегда преодолевает автора, автор всегда прячется. Поэтому великое искусство Ахматовой, Васильевой, отчасти, безусловно, Кузмина ― это умение примерять разные личины и в этих личинах существовать. Такого поэта невозможно унизить, потому что он всегда прячется. Конечно, Серебряный век ― преодоление человека, своей человеческой ограниченности, и в этом, может быть, и заключена главная польза, главная правда модерна. Я всегда не здесь, а где я ― непонятно.
Конечно, первая ахматовская книжка еще не демонстрирует, как это ни странно, настоящего виртуозного владения мастерством. Истинная правда Ахматовой, конечно, в величавой лаконичности. Она всегда умела сказать очень коротко. Стихи и здесь короткие, но, надо сказать, жидковатые. В них еще второго смысла, второго дна, как правило, нет. В них огромное количество лирических штампов, но почему мы так любим эту книжку? Почему на самом деле из всех книг Ахматовой она вызывает, что ли, наибольшее читательское умиление?
На это довольно легко ответить. Ахматова, в общем, всегда немного подавляет читателя своей величавостью. Невзирая на свое бесстыдство, на бесстыдство своей постоянной неправоты, она все время намекает: «Да, я очень плохая, но все-таки я лучше всех», или «И все-таки вы будете меня терпеть и любить». «Какая есть. Желаю вам другую», ― сказала она, в подтексте, конечно ― других не бывает. Вот этого в «Вечере» еще нет. «Вечер» ― это еще книга, написанная пусть не начинающим, кто начал, тот не начинающий, но еще робеющим, еще не утвердившимся в своем величии поэтом. Поэтому она так бесконечно трогательна.
Что касается как раз ахматовского лаконизма, который, безусловно, сильнейшая сторона ее лирики… Даже Блок о себе писал: «Я не умел тогда выдержать еще ни одного длинного стихотворения», ну так и писал бы короткие. Но Блок как раз мастер длинного стихотворения, мастер иногда баллады, иногда лирического монолога типа «Вольных мыслей». У Блока коротких стихов в это время еще мало. Лаконизм ― это вообще не добродетель русского Серебряного века. Большинство стихотворений Кузмина все-таки довольно пространны, у Гумилева длинные стихи. У Ахматовой в двух-трех строфах, иногда вообще в двух, что Гумилев считал неправильным, он утверждал, что в стихах должно быть нечетное количество строф, иногда у нее в восьми строчках больше содержания, чем в иной законченной французской новелле. И как раз вот эта черта Ахматовой необычно симпатична. Она говорит не больше, чем ей хочется сказать. Она не пытается выглядеть умнее, не стремится к многословию. Это короткие штрихи:
Кстати, вот эта простота, наивность глагольных, совершенно детских рифм и таких детских обиженных интонаций («О, она, наверное, ответит») ― это тоже в ней очаровательно, то, что Ахматова не пытается в этой книге быть взрослее.
Каков генезис этого сборника? Он, в общем, довольно понятен, хотя в числе поэтов мы у Ахматовой явных предшественников не найдем. Кузмин представил к книжке эпиграф из Андре Терье, очень хорошего французского поэта и посредственного прозаика: «Зацветает виноград, мне завтра двадцать лет». Но не во французской поэзии, конечно, корни Ахматовой. Я думаю, что эти корни вообще не в лирике. Совершенно правильно замечал Роман Тименчик, а до него еще многие, начиная с Жирмунского, что корни Ахматовой на самом деле в прозе, конечно. «Прозы пристальной крупицы», как написал о ней Пастернак. Постоянная апелляция к фабуле, фабула для нее совершенно необходима. Четкость деталей, точность слова, замечательные диалоги в стихах ― она диалога в стихах не избегает и всегда каждый герой говорит собственным языком ― это, конечно, говорит скорее о русской классической прозе. И еще отчасти один совершенно неожиданный общий отец у всех акмеистов, один общий источник, может быть, только в плане поэтической техники, не в плане мировоззрения. Я думаю, что это Некрасов, который сам всю жизнь тяготел к прозе, который мечтал всю жизнь о большом романе и почти написал этот роман, но он почему-то решил написать его таким крестьянским раешником. «Кому на Руси жить хорошо» ― это, конечно, психологический роман, настоящая эпопея, «Одиссея». И «Жизнь и похождения Тихона Тростникова», его главная проза ― тоже замечательная проза. Он всю жизнь к прозе тяготел.
Другое дело, что Ахматова взяла у Некрасова только одно: точность слова, конкретику. Другое дело, что, может быть, и она, и Гумилев никогда бы не признали вслух, что именно Некрасов ― отец акмеистов. Они, конечно, отсылали скорее к Верлену, Леконту де Лилю, к кому-нибудь из красивых французов. То, что Некрасов, поэт петербургской подворотни и нищего села, стал главным источником вдохновения для литературы Серебряного века ― кто же такое признает вслух?! Ну, кроме Маяковского. Тем не менее Некрасов был в их быту, он был таким же постоянным источником дружеских цитат, когда, скажем, Ахматова просыпалась к 12 часам, Гумилев, уже к тому времени три часа сидевший за столом, ей говорил с укором:
На что Ахматова отвечала ему из того же автора: «На красной подушке первой степени Анна лежит». Имелось в виду, конечно, что там лежит орден из стихотворения «Утро». В этих некрасовских корнях есть как раз особое обаяние. Ведь чем хорош Некрасов в русской поэзии? Конечно, не только тем, что он подарил русской литературе точность, массу грязных деталей, умение говорить о самом грязном и не отдергиваться. Он хорош еще и тем, что на сегодняшнем молодежном языке мы назвали бы отсутствием понтов. У него нет позы поэта-пророка, у него тоже есть поза вечно виноватого. Некрасов и Ахматова ― два единственных русских поэта с таким довольно сложным, не очень приятным протагонистом, с лирическим героем, который автору противен. Некрасов всю жизнь ругает себя в стихах, и Ахматова всю жизнь настаивает на том, что она последняя, брошенная, одинокая и так далее. И в этом-то как раз и заключается ее победа.
Нужно сказать, что как только «Вечер» вышел, а вышел он в 1912 году тиражом 300 экземпляров. Ахматова ненавидела сплетню о том, что она сама на извозчике эти 300 экземпляров забирала из типографии и отвозила в магазина. Она с негодованием говорила: «Неужели у меня не было знакомых мужчин?!». Конечно, это проделывали знакомые мужчины. Но поразительно то, что книга разлетелась в какие-то три недели. Надо сказать, 1912 год не самый бедный для русской поэзии. Все-таки в это время в литературе работают поэты первой величины, такие, как Блок, как, безусловно, Брюсов (он для меня явный поэт первого ряда), какие люди, как Кузмин, чья перворядность еще не очевидна, но со временем она становится признана всеми. Работает Андрей Белый, который хотя уже больше известен как прозаик, тем не менее остается поэтом первого класса. Работает Федор Сологуб. И вдруг на этом фоне Ахматова оказывается не только последней, не только начинающей, а одной из самых модных. Она немедленно входит в моду, и здесь тоже есть два объяснения.
Во-первых, славу поэту всегда делают девушки, тут от этого мы не убежим, а девушки за эту поэзию ухватились просто всеми руками. Естественно, что Ахматову перечитывали, списывали в тетрадки, знали наизусть, забрасывали письмами. В ней увидели собственный голос. Она говорила все то же, что хотели сказать они, только гораздо красивее и беззащитнее. Она была из них ― не скажу «идеальной поэтессой» ― но самой, можно сказать, трогательной, самой симпатичной поэтессой именно потому, что у нее никогда не было победительных интонаций. Кроме того, постоянные указания на собственную слабость, болезнь, хрупкость, «может быть, я вообще сейчас умру, не дописав даже этого стихотворения». Это, конечно, она не изобрела, это пришло от Мирры Лохвицкой, замечательной поэтессы, сестры Тэффи, у которой, кстати, чахотка была настоящая.
Но не следует думать, что Ахматова симулировала. От чахотки умерла ее сестра, у нее самой постоянно подозревали чахотку. Она, в общем, не самый здоровый человек. Это Гумилев потом в негодовании говорил Одоевцевой: «Вот, она пишет, что слаба, бледна, а между тем она плавала как рыба, спала как сурок и ела за троих!». Очень может быть, действительно, плавала она как рыба, это бесспорно. Но при этом вот эта вечная поза томности, усталости не стопроцентно выдумана. Она происходит ведь от того, что таково внутреннее самоощущение. Самоощущение постоянно на грани смерти. Смерть всегда очень близка, и любовь всегда воспринимается не как радостное, а как трагическое переживание, потому что нет установки на победу, она всегда заранее знает, что все кончится. И это не потому что возлюбленный так жесток, а потому что бог так устроил, что все всегда плохо кончается.
Вот это первая причина, что она создала бесконечно привлекательный для женщин образ. А вторая причина заключается в том, что Ахматовой чрезвычайно повезло со всеми стартовыми данными. Она являет собой единственный в русской литературе идеальный поэтический образ, в котором биография и внутренняя линия, биография и интонация так замечательно сошлись. Представим себе, что стихи Черубины де Габриак писала некрасивая женщина. Их действительно писала некрасивая женщина. Когда папа Мако, Маковский, главный редактор «Аполлона», журнала, который печатал ее, увидел в реальности Черубину, он был весьма неприятно удивлен. Больше всего он был удивлен тем, что она толстая. Она толстой не была, но в темноте она показалась ему толстой, и лицо ее показалось смуглым и нечистым, чуть ли не зубы слишком кривыми. В общем, стихи Черубины де Габриак писала Лиза Васильева, которая не была на нее похожа. Между нами говоря, она и в жизни все равно была прелестна, невзирая, может быть, на большой лоб, на вечную хромоту. Все-таки Гумилев во что-то там влюбился, все-таки она оставалась роковой женщиной, роковой соблазнительницей. Кстати, с возрастом, к своим сорока годам, в которые она умерла от рака печени, она все-таки была еще довольно мила. Она как-то улучшалась.
Но вот Ахматова идеально точно соответствует стихам: очень тонкая, очень гибкая. Она с радостью всегда показывала знаменитую «змею» ― касалась каблуками затылка. Очень высокая, выше большинства мужчин, которые за нею ходили шлейфом. Вообще этот голос, про который Мандельштам сказал «души раскалывает недра», тот самый голос, который так исказился к старости. Она ненавидела слушать свои старые записи. Когда Лев Шилов, страшно гордясь отреставрированными записями Ахматовой 1992 года, привез ей, где она читает стихи из «Anno Domini», и ожидал, что она или расплачется, или его отблагодарит. Она послушала и холодно сказала: «Ничего, что-то было», хотя на самом деле я могу себе представить, как для нее было мучительно утрачивать этот молодой, низкий, музыкальный виолончельный голос. Когда слушаешь ее старые стихи и записи, когда она в 60-70 лет начитывает, уже видно, что этот голос и прокуренный, и одышливый, и вообще старческий. Голос, говорят, сохраняется последним. В ее случае он первый, что ее покинуло, потому что стать и красота оставались с ней до конца.
В ней молодой удивительно сошлась и гибкость, и хрупкость, и горбоносость, и черные длинные волосы, и белая кожа, и изумрудные очень зоркие глаза, как она сама подчеркивала. Все это был идеальный образ, в который нельзя не влюбиться. Поэтому «Вечер» сохраняет для нас еще, страшно сказать, некоторую эротическую притягательность. Особенно приятно то, что героиня все время говорит о несчастной любви, такая красивая и такая несчастный. Все это вместе, конечно, ложится в замечательный фольклорный архетип.
Она очень хорошо это чувствовала, поэтому там возникает и образ русалочки, «Мне ног моих больше не надо», она обратно хочет стать рыбой: «Как хорошо бы стать рыбой и онеметь». Фольклорный персонаж, красивая, несчастная и постоянно умирающая. И хотя мы вроде бы и понимаем, как все это сделано, но мы не можем ни на секунду отрешиться от того очарования, которым образ на нас веет. И это лишний раз подчеркивает, что гениальные стихи не должны быть слишком хорошими. Слишком хорошее производит впечатление защищенности, а любим мы того, кто незащищен, кто так и бросается нам в объятья, как бросается эта книжка.
Да, так вот вопрос.
Васильева она в замужестве, Дмитриева изначально. Она вышла замуж за инженера Васильева после того, как закончился ее трагический роман с Максом Волошиным. Макс ее не любил, он любил в ней талант и страдания, любил саму возможность поиграть в Черубину. Эта игра довольно быстро выскочила за пределы собственно литературной мистификации, очень быстро стала судьбой, что сама Васильева чувствовала очень четко. Почему она вышла так быстро замуж, понятно. Потому что дуэль Гумилева с Волошиным, которая из-за нее случилась, заставила ее вообще проститься с Черубиной, забыть об этом, на три года уехать из Петербурга, начать совершенно новую жизнь. Это было в ее природе ― начинать новую жизнь.
О том, насколько Черубина подготовила появление Ахматовой, каково ее место в поэзии Серебряного века, Цветаева писала: «Образ ахматовский, удар мой». То есть образ сам по себе трагический, романтический, интонация самообреченной любви, конечно, схожа с ахматовской. Что касается интонационного удара, напора, в этом смысле действительно что-то цветаевское в ней было. Я думаю, что если бы у Васильевой-Дмитриевой не было ее счастливого дара перевоплощаться, если бы она могла что-то писать о себе, она была бы поэтом, может быть, как минимум не меньшим, чем Ахматова, равным, может быть, Цветаевой. Но в силу долгой болезни, необходимости значительную часть детства провести просто в неподвижности, отвращения к собственной внешности и биографии она была таким человеком, который никогда не мог говорить от первого лица. Она мучительно себя стыдилась. И поэтому главной русской поэтессой, главным русским поэтом стала сначала Ахматова, а потом Цветаева, а Елизавету Васильеву помнят главным образом как великую и неосуществившуюся предшественницу. Но надо вам сказать, что в поэзии так всегда и бывает. Перед гением Окуджавой приходит Светлов, очень талантливый, почти всем обладающий, но не обладающий главным ― каким-то человеческим капиталом. Много таких примеров есть. Всегда перед появлением большого поэта возникает предшественник, которому не хватило всего лишь какой-то незначительной человеческой составляющей. Поэтому все, кто пишет стихи, мой им совет, должны быть людьми храбрыми и безбашенными. Только тогда у них все получится.
А в следующей лекции мы поговорим с вами про Андрея Белого и его роман «Петербург».
1913 - Андрей Белый — «Петербург»
(12.12.2015)
Здравствуйте, дорогие друзья.
Продолжаем мы наш с вами лекционный курс «100 книг — 100 лет». Всю литературу русскую XX века мы пытаемся таким образом объять. Сегодня у нас 1913 год, в который Андрей Белый неожиданно для себя стремительно заканчивает свой роман «Петербург». Положение «Петербурга» в русской литературе, как и положение Петербурга в русской географии, оно довольно-таки двойственно. Все признают, что он велик, но как-то непонятно, то ли он есть, то ли его нет. Это какая-то такая мистическая сущность. Набоков называл «Петербург» вторым по значению романом в мировой литературе ХХ века после «Улисса», но при этом утверждал, правильно утверждал, что «Петербург» многому научил Джойса. И уж во всяком случае был раньше. Раньше на 9 лет. Фуко, Делез, большинство французских философов новой формации считали «Петербург» великим романом, азбукой мирового модернизма. Павел Антокольский, который, когда ему выпало писать предисловие к переизданию спустя многие годы, говорил, что «Петербург» был почти Библией для молодежи 1914 года. Хотя не совсем понятно, что она там понимала. Как бы то ни было, титул великого романа у «Петербурга» есть с самого начала. А вот перечислить людей, которые «Петербург» в наше время вдумчиво, и понимают, и могут пересказать его сюжет, думаю, можно по пальцам. Но как бы то ни было, Белый сам очень усложнил ознакомление с романом. Он сделал его вторую редакцию. Первая редакция «Петербурга», вот та, которая издана в серии «Литпамятники» не так давно, она еще сравнительно читабельна, сравнительно понятна. Когда он в 1922 году переписывал и примерно на треть сокращал книгу, он выбросил из нее почти все, что делало ее понятной. И усилил в ней поэтическую такую ритмическую структуру. Если первый «Петербург» это все-таки еще проза, а если там появляются стихи, то с преобладанием анапеста, то второй «Петербург» — это уже почти сплошь ритмизованная проза, и преобладает в ней амфибрахий. Есть целая теория о том, что смена анапеста на амфибрахий означала перелом в мировоззрении Белого, но мы в это сейчас особенно входить не будем.
Маршак замечательно сказал, что ритмическая проза Андрея Белого почти так же утомительна, как хождение по шпалам. Может быть, это верно, действительно читать «Петербург» не самое легкое занятие, но прочитать его надо. Скажу почему. Во-первых, Андрея Белого читают не ради сюжета и не ради морали. Андрей Белый — это удивительная яркость и концентрация. Он пишет действительно прозу, которая поразительно плотна, жива, почти осязаема, вы видите все, о чем он говорит. Можно там какие угодно громоздить негативные отзывы о его трехтомной автобиографии меж двух революций, можно говорить и то, что там много конформизма, и то, что он оболгал друзей, и то, что он сделал шаг назад от собственной юности. Но что бы мы ни говорили, всех героев у Белого видно. Описывает он Розанова, видно Розанова, описывает Блока, видно Блока, не важно справедлив он к нему, не справедлив, пластическая изобразительность, пластическая мощь этой прозы такова, что все живые. Точно так же живые у него пейзажи, живые диалоги, плотность, густота невероятная. Конечно, вы попадаете в кошмар, конечно, «Петербург» — это страшный сон, приснившийся Андрею Белому. Но в конце концов и весь Петербург-город — это страшный сон, приснившийся Петру Первому, прекрасный и страшный сон, который то гибнет от наводнений, то поглощается туманом, то сияет летним днем. Абсолютно умозрительный город. И такой же умозрительный роман. Это кошмар, в котором Белый избывает две свои главные драмы: драму эзоповского такого отношения, то есть простите, драму эдиповского отношения к отцу, эзоповская там тоже есть, конечно, на счет русской государственности там все сказано очень прозрачно, и очень при этом не в лоб. Но эдиповская драма относительно отца, и, конечно, драма несчастной любви, которую он в это время переживает, и неоднократно переживал до тех пор, Белый вообще считал, что он всегда в любви несчастен. Была драматическая история с Ниной Петровской, которая предпочла Брюсова, была драматическая история с Любовью Дмитриевной Менделеевой, которая в конце концов предпочла остаться с Блоком, была трагическая история с Асей Тургеневой, красавицей, главной московской и питерской красавицей, женой Белого, которая в конце концов выбрала Штайнера. Все время выбирали не его. Поэтому история Николая Павловича Аблеухова с Софьей Лихутиной, это, конечно, и воспоминания, и предвидение всех его любовных неудач. Но при все при этом «Петербург» — это роман с сюжетом, как ни странно это покажется. Школьники вполне могут его пересказать, во всяком случае студенты, которые у меня экзамены сдают, им приходится это делать. Валю я их преимущественно вопросом о том, кто такой Шишнарфне. Вот кто может ответить на этот вопрос, тот читал роман. Шишнарфне — это такой перс, плод воображения одного из героев, конкретно Дудкина, который ему привиделся и который в конце романа исчез, растворившись в нем, в крови у самого героя. Шишнарфне — это такой, как его интерпретирует Александр Эткинд, это такая отсылка к теме скопца из шемаханской линии «Золотого петушка» Пушкина. Я тоже не буду в это углубляться, но важно знать, что Шишнарфне — это перс, и дать на это ответ. Кроме того, хорошо бывает спросить детей, а кто такой Пепп Пеппович Пепп. Никакие отмазки не принимаются, Пепп Пеппович Пепп — это совершенно реальный персонаж, это кошмар из снов маленького Коли Аблеухова, он рисовался ему в виде огромного говорящего шара. Если не валить студентов, а просто попытаться вспомнить, о чем роман, то фабула его предельно проста. Есть Аполлон Аполлонович Аблеухов, сенатор, такой символ русской государственности, с азиатскими корнями, потому что он потомок Аблая, татарина такого, который потом на русской службе сделал блестящую карьеру. Но это носитель именно ценностей европейской столицы, ценностей сановного Петербурга. Сенатор Аблеухов, который управляет бумагами, который, собственно говоря, находится на вершине русской государственной пирамиды. Есть его сынок, Николай Аполлонович Аблеухов, а жена его, Анна Петровна, удрала с каким-то итальянским певцом, и сын остался с ним. Но как раз мы встречаемся с Аполлоном Аполлоновичем, когда жена возвращается, и он не знает, принять ее или нет. А у сынка, которому чуть за двадцать, свои любовные неудачи. Однажды, когда он из-за как раз любовной неудачи пытался спрыгнуть с моста, подошел к нему один из, как мы понимаем, эсеров, хотя эта партия там не названа напрямую, один из террористов, предложил в эту партию вступить, и он с отчаяния вступил. Потому что выбора у него не оставалось, либо в воду, либо в партию. А потом эта партия, боевой организацией которой управляет такой чрезвычайно малосимпатичный человек Липпанченко, в нем узнается Азеф, конечно. Эта партия предлагает ему грандиозную провокацию — взорвать собственного отца. Для того, чтобы он взорвал сенатора, ему вручают сардинницу, тяжелую коробочку с часовым заводом. А если он не взорвет отца, его обещают выдать агентам царской охранки. То есть его ставят перед очень жестким выбором — либо он по приказу партии взрывает папу, либо его сдают, и он навеки канет на каторге. Ну ко всему этому прибавляется личная драма Николая Аполлоновича, он по-прежнему влюблен в Лихутину, а Лихутина презирает его, ненавидит его в общем, и то приближает, то отдаляет его, играет с ним. Добавим сюда еще и лейтмотивы, систему лейтмотивов, с помощью которой этот роман удерживается. Потому что там повествования, как такового, нет, а есть то, что Белый называл «мозговой игрой». Он говорил, что и роман следовало бы назвать «Мозговая игра». Это чередование бредов, кошмаров, возникающих и пропадающих фигур. Главная такая фигура — красное домино, потому что однажды Софья Петровна назвала Николая Аблеухова «красный шут», и теперь вот он на маскараде появляется в красном домино. Это такой символ если не революции, то какой-то опасности, грозного переворота, вообще грозы, накопившейся в воздухе.
Вот это вот красное домино, это тот символ революции, который бегает все время по страницам романа и как бы поджигает их. Второй, тоже мрачный, постоянный лейтмотив, это Петр Первый, который овеществляется периодически в романе, является его героем. Является он и Дудкину, рядовому эсеру, который догадывается после этого визита о том, что Липпанченко провокатор, и что надо Липпанченко убить. Он покупает ножницы, и этими ножницами его убивает. Вот эта сцена, когда он верхом сидит на трупе, распоров его вот этими ножницами буквально от пупка до горла, это принадлежит она, наверное, к числу абсолютных шедевров Белого. Хотя и большинство читателей уже к этому моменту решительно не понимает, о чем речь и в чем дело. Что олицетворяет в романе Петр Первый, который проливается в кровь Дудкина, делая его железным? Он олицетворяет волю государственную, вообще олицетворяет волю к действию, ту волю, которая жителями северной столицы к этому времени уже почти утрачена. Что такое Петербург по Белому? Петербург может быть только столицей, и только империи. И если Россия не империя, нет Петербурга. Это имперский город, состоящий из квадратов, параллелепипедов, кубов, из четких перспектив, упирающихся при этом в туманные, бесформенные, зыбкие острова. И больше всего героев романа пугает именно то, что петербургские колеи, петербургские прямые улицы, проспекты уходят в туман и пустоту, уходят в никуда. Будущего нет, и будущее всегда страшит. Кстати говоря, легко понять, кого имел в виду Белый, к кому он отсылался. Мы помним, кстати, огромные уши Аполлона Аполлоновича, которые на лысой голове особенно заметны. Конечно, это новая инкарнация Каренина. Жена от него сбежала, и жену зовут Анна, кроме того, он на службе чувствует какой-то тупик, после того, как сбежала жена. Он умозрительный человек, человек, который живет не живой жизнью, а представлениями, циркулярами. Это, в некотором смысле, попытка как-то развить и продолжить всю русскую классику. Там есть прямые отсылки к Достоевскому, к его «Братьям Карамазовым» особенно, есть к Толстому, и особенно к каренинской истории. Но, в сущности, главный конфликт романа и главный конфликт русской литературы и русской жизни, как понимает его Белый, это конфликт между Европой и «азиатчиной». Вот была Европа, в России построился этот единственный по-настоящему европейский прямолинейный строгий город. А в скором времени его затопит Азия. Не случайно, кстати, Липпанченко хохол, что все время подчеркивается, и провинциал. Петербург затопляет российская «азиатчина», российская провинция, российская окраина. Петербург, как в наводнении некоем, высится единственным островом европейскости среди бушующей вокруг «азиатчины». Это довольно мучительная для Белого тема, и неслучайно роман мыслился ему как вторая часть незаконченной трилогии «Восток-Запад». За Восток или Запад? Первая часть — это «Серебряный голубь». Так вот ужас Петербурга в его обреченности, в том, что этот город, который в 1913 году описывает Белый, за семь лет до окончательного, по сути дела, ну за пять, строго говоря, до окончательной катастрофы Петербурга в 1918 году,— правительство переезжает в Москву, и город оставлен, фактически. Это предчувствие катастрофы носится, носится в воздухе, потому что ясно, что Петербург умозрительная, волевая конструкция, размывается волнами бунта и безумия. И безумие это живет уже во всех героях. Естественный вопрос, который возникает очень часто у людей, прочитавших первые строчки «Петербурга», знаменитое там «Милостивый государь и милостивая государыня, что есть российская империя наша?». Людей, которые вошли в этот лихорадочный бред Белого, первый вопрос: насколько он вообще нормален. Отвечу — он очень нормален. Вам бы быть всем такими нормальными. Потому что вот когда вышла переписка Белого и Блока, в 1940 году ее впервые полностью издали и частично опубликовали факсимиле, очень интересно посмотреть, письма Блока, это изложенные его изумительно ясным, четким, прекрасным почерком абсолютно безумные расплывчатые идеи. Трудно вообще понять, о чем пишет Блок, большей частью это образы, символы, туманные грезы, какие-то намеки, чистое безумие, изложенное безупречной рукой. А вот письма Белого, написанные этими огромными сумасшедшими буквами, когда-то писала Мариэтта Шагинян, что такими буквами мог писать сумасшедший, ребенок или сумасшедший ребенок, вот эти действительно огромные шатающиеся каракули, а написано все очень дельно, то о гонорарах, то о литературной политике. Блок был, безусловно, трагически раздвоенный и мучительно больной внутри, с виду абсолютно безупречный джентльмен. Белый, это абсолютный безумец внешне, но в этом безумии четкая система, и он прекрасно знает, с кем и как себя вести. И прозу, вот Блок прозу не мог писать, у него есть гениальные куски прозы, но это небольшие фрагменты. А вот Белый, когда пишет роман, он прекрасно владеет собой, он четко расставляет систему лейтмотивов, повторов, между прочим, у него есть музыкальное образование, он хорошо разбирается в музыке, и до этого он написал цикл из четырех симфоний прозаических, как он называл. Как в симфониях создается ритм? Очень просто, одна и та же фраза повторяется через неравные промежутки, и какой-то ритм, какую-то музыку мы в конце концов слышим. «Петербург» — это уникальный опыт создания прозопоэтической формы, повествования, в котором поэзия и проза сошлись в гармоническом единстве. Я думаю, второй такой опыт, в ХХ веке, удался только Габриэлю Гарсиа Маркесу в «Осени патриарха», роман, который, по сути, поэма. Вот, конечно, то, что написал Белый о Петербурге, это читается как грандиозное поэтическое произведение, при этом там есть и фабула, и динамика, и свои лейтмотивно повторяющиеся фразы, типа там «в окно бился куст, куст кипел». Все это создает сбивчивую, нервную, но очень тщательно простроенную мелодику этого романа. Я уж не говорю о том, что Софья Лихутина один из самых очаровательных, соблазнительных, даже трогательных образов в русской литературе. И муж ее несчастный, Сергей Лихутин, который попытался покончить с собой так неудачно, и обрушился вместе с потолком, пытаясь повеситься, это тоже прелестный образ, по-своему трогательный. Белый умеет быть нормальным реалистом, когда хочет того. Конечно, в следующей части, в следующей его трилогии в «Москве»: «Москва», «Москва под ударом», «Маски», «Московский чудак», там собственно уже больше безумия, меньше конкретики, сюжет более вымороченный, намеки темнее, эротическая подоплека недвусмысленнее и ужаснее. Страшный главный герой, злодей Мандро, выжигающий глаз несчастному профессору Коробкину, еще вдобавок сожительствующий с собственной дочерью Лизашей. Ну уж такое исчадие ада, которое могло появиться только в больном уме. Но Белый времен «Петербурга», Белый, которому 32-33 года, еще очень хорошо опять-таки владеет всеми своими силами и расставляет все приоритеты очень грамотно. Конечно, главное в этом романе, как я уже и говорил, это не тот урок, который мы можем из него вынести, а те ощущения, которые мы можем из него получить. Вот чтобы понять русскую предреволюционную реальность, не надо читать историю, многотомные труды, сводки, газеты, не надо даже смотреть кинохронику. Достаточно прочитать «Петербург», и про 1913 год все становится ясно. И про войну, которая висит в воздухе, и про темные геополитические козни, которые уже окружают империю, и про всеобщую готовность к провокации. Вот это, кстати, важный вопрос. Почему главный герой прозы о русской революции всегда провокатор? В «Караморе» у Горького, в «Бездне» у Андреева, да везде практически. Везде, где герой так или иначе участвует в революции, он всегда провокатор, и даже у Савинкова (Ропшина) в «Коне бледном» всегда самый интересный для писателя человек — это двойной агент. И поэтому Азеф так популярен, поэтому Алданов посвящает ему огромную работу. Поэтому и Маяковский пишет: «Эту ночь глазами не проломаем, черную, как Азеф». Почему же, собственно, провокатор, в данном случае, Липпанченко, отвратительный, физически безобразный, такой важный, такой принципиальный герой для Белого? Ответ здесь прост. Дело в том, что герои русской революции и ее антигерои, революционеры и охранители,— это ребята достаточно плоские, достаточно примитивные, о них говорить не так интересно. У них нет второго дна. А вот провокатор, он немного бог, он стоит и над теми, и над этими, он ими играет, он наслаждается тем, что держит в своих руках все нити. О провокаторах же, кстати, рассказывает и прелестная совершенно книга Честертона «Человек, который был четвергом», где все семь главных злодеев оказываются провокаторами во главе с Воскресеньем. То, что главный герой всякой революции — это слуга двух господ, игрок на два фронта, это гениальная догадка Белого. У него это появилось, и это стало главной литературной модой, потому что Липпанченко, с его отвратительной липкой, плотной, как бы такой причмокивающей фамилией, все-таки один из самых живых героев «Петербурга». И надо правду сказать, в русской революции победили-то провокаторы, потому что настоящие революционеры оказались жертвами, а вот те, кто всегда правы, те, кто играет на две стороны, по некоторым данным и Сталин был провокатором, агентом разведки, вот эти выживают всегда. И Белый тонким образом это почувствовал. Как почувствовал он и то, что Николай Аполлонович Аблеухов, автопортретный его герой, протагонист, перестанет увлекаться Кантом и будет читать Сковороду, перестанет увлекаться западной философией и обратится к русской жизни. Вот, к сожалению, русская жизнь оборвалась 4 года спустя, и дальнейшая эволюция этого героя нам стала непонятна, но одно совершенно ясно — что возвращение к отцу, возвращение к корням представляется ему единственным выходом. Выход ли это на самом деле, сказать очень трудно, но Белый действительно полагал, что в конце концов отец и сын должны обняться, и преемственность должна восстановиться. Возможно ли это, бог весть, но нам даже важен не сам этот вывод. Нам важно ощущение отчаяния при виде разорванной цепи поколений, при виде разверзающейся над Россией катастрофы. В этом смысле, конечно, «Петербург» самый бессмертный из русских романов. А следующей нашей темой будет «Облако в штанах». Увидимся через неделю.
1914 - Владимир Маяковский — «Облако в штанах»
(19.12.2015)
Добрый вечер, дорогие друзья. Мы продолжаем с вами цикл лекций "100 лет - 100 книг". И будем сегодня говорить о 1914 годе, когда Маяковский закончил «Облако в штанах». История этой поэмы довольно своеобразна. Вдохновлена она одной женщиной, той, о которой впоследствии Маяковский в поэме-трагедии «Владимир Маяковский» говорил: «У меня есть Сонечка сестра!» Впоследствии поэма была резко переадресован Марии Денисовой, с которой Маяковский встретился в Одессе. И идея большой поэмы о любви в результате было уже вдохновлена довольно трагической историей их двухдневного романа.
Кстати говоря, из всех влюбленностей Маяковского эта была, если угодно, самой перспективной. Вот если бы тогда Мария Денисова оказалось чуть более чутка, может быть, они действительно сумели бы дать друг другу то счастье, которого как-то не сумели добыть по отдельности. Ну и наконец после того, как Эльза Триоле, новая возлюбленная Маяковского, решила познакомить его с сестрой и ее мужем, Маяковский в первый же вечер встречи прочел им «Облако в штанах», и после этого Осип Брик на всю жизнь заинтересовался законами литературы, а Лиля Брик на всю жизнь стала возлюбленной Маяковского. И сразу же за тем же чайным столиком было вписано в поэму посвящение ей, хотя она к её появлению не причастна ни сном ни духом.
Немножко об истории возникновения «Облака».
Как всякий крупный поэт, поэт, склонный, конечно, к большой масштабной форме, — это не совсем эпос, это, скорее, такие огромные лирические циклы — Маяковский очень быстро перестал удовлетворяться отдельными стихами. Можно сказать, что его первая поэма — это цикл из четырех стихотворений «Я», в котором уже есть все самое главное. Когда Цветаева писала о нем, она говорила: «Маяковский — это юноша, который пришел и сказал: «Я!». Кто я?» А вот на этот вопрос у него уже нет ответа. Но после этой поэмы «Я», где, кстати, речь идет скорее не о самом Маяковском, а о Боге, от лица которого написаны эти стихи, отсюда «я люблю смотреть, как умирают дети». После этого он должен был просто самим ходом, самой логикой своего творчества обязательно написать большую лирическую поэму, которая бы отразила главное противоречие его личности. Вы знаете, вообще каждый поэт так или иначе — это одно противоречие, одна борьба с каким-то колоссальным внутренним надломом. И надлом этот у каждого свой.
Ну вот как у Пушкина, например, постоянная борьба порядка и хаоса. И он чувствует эту склонность к хаосу, чувствует его неотразимое притяжение, но всегда торжествует вакхический порядок, эллинский порядок. Свое противоречие у Лермонтова, свое у Блока. Ну вот главное противоречие Маяковского, которое явлено было в «Облаке в штанах», сформулировано им же в одном из лучших ранних стихотворений: «какими Голиафами я зачат — такой большой и такой ненужный?». Вот об этом, собственно говоря, «Облако в штанах», потрясающее противоречие силы, мощи, гениальной одаренности и абсолютной невостребованности, абсолютной какой-то неуместности в мире, которая утверждается в четырех частях на четырех разных уровнях: на уровне личном, на уровне общечеловеческом, социумном, если угодно, эстетическом, художественном и наконец религиозном. Сам Маяковский говорил, что четыре крика четырех частей это: «Долой вашу любовь», «Долой вашу религию» и так далее. На самом деле это четыре признания, четыре попытки расписаться в собственной полной беспомощности и неуместности. Он именно оказывается не нужен женщине, не нужен современникам, не нужен в искусстве и не нужен Богу, в конечном итоге. Об этом, собственно, и поэма.
Написана она была в два приема. Как раз 1914 год, началось это все еще в 1913, это период довольно ярких и успешных гастролей Маяковского по России. Он ездил с Бурлюком, постоянным организатором их выступлений, и Василием Каменским, который создавал и уют в этой компании, поскольку был из них самым веселым и самым нормальным человеком, и, конечно, своим опытом авиатора он создавал некоторое надежное прикрытие. Потому что когда объявлялось о вечерах, самым благонадежным оказывался Каменский, под его ответственность собственно и давали зал. Все-таки авиатор, все-таки для полицмейстера он уже человек с опытом и как бы государственно легализованный. Он и печатался больше остальных. В общем, Каменский — это не то, что фигура прикрытия, а такая точка равновесия. Бурлюк, скорее, импресарио, хотя и великолепный эпатер, замечательный лектор.
А Маяковский — гвоздь номера, гвоздь всех этих докладов, публичных чтений, потому что и стихи у него были лучшие, и манера поведения на сцене самая завораживающая. Знаменитый бархатный бас, который называли, кстати, то бархатным, то медным, а иногда он очень легко переходил на фальцет, у него был гигантский голосовой диапазон. Умение покрыть этим голосом практически любой зал, способность не теряться ни при каких записках, вопросах, атаках, и чем больше свистели, тем увереннее он себя чувствовал. В общем, Маяковский был прирожденным гениальным выступальщиком и, плюс к своему великолепному лирическому таланту, имел еще и могучий талант эстрадный. И вот в Одессе, как раз когда начиналась влажная и цветущая приморская весна, неожиданно Маяковский обратил внимание на набережной на удивительной красоты девушку с огромными сияющими глазами, она вместе с матерью ехала куда-то в коляске. Они побежали за этой коляской. Побежал знакомиться Бурлюк. Побежал знакомиться Каменский.
Маяковский добился немедленного приглашения всех футуристов, они же называли себя российскими футуристами, единственными гастролями российского футуризма, он добился приглашения всех футуристов на вечер, они побывали в гостях у девушки этой высокой ростом, почти Маяковскому под подбородок, Марии Денисовой. Оказалось, что она тоже рисует, что она мечтает стать скульптором, мечтает поехать учиться за границу. Но тут выяснилось, что есть уже жених. Маяковский, как правило, на женщин налетал очень стремительно, остановить его было невозможно. Это был такой вихрь, немедленно задаривавший женщину на все имевшиеся деньги букетами, духами, иногда арбузами. Чем больше было подарков и чем масштабнее были они сами, тем больше он был уверен в собственной неотразимости. Вообще все развивалось очень стремительно. И надо сказать, что под действием этого вихря, Мария Денисова, она была младше Маяковского двумя годами, действительно как-то призадумалась. Когда девушке 18 лет и на нее с такой силой ринулся молодой красавец-футурист, который, кстати говоря, действительно был неотразим, хотя и совершенно по-базаровски не умел себя вести с людьми, не знал, куда как прятать руки, смущался страшно, от этого дерзил. Конечно, когда такой вихрь налетает, в первый момент не сразу можешь дать ему отпор. И видимо, она дала Маяковскому какие-то надежды. Вася Каменский забеспокоился, стал говорить, что, кажется, Володя не слишком-то держит себя в руках, чего доброго сорвет турне. Маяковский заявил, что он никуда дальше не поедет и останется в Одессе. А им надо было после этого сразу же в Николаев выезжать, их ждали. Ну в общем, они подзадержались. У Маяковского состоялось с Денисовой решительное объяснение. Он получил, хотя и в предельно мягкой форме, отказ, ему сообщено было, ну как там собственно и сказано, я выхожу замуж. И после этого Каменский сказал: «Да ладно, с Володей может случиться что угодно, надо как-то его утешать». Бурлюк сказал: «Ничего, первая любовь всегда глупости. Когда-нибудь он должен же перестать общаться только с курсистками или только с проститутками, нужна серьезная любовь. Это дает настоящую школу. Ну, подумаешь, напишет стихи». И действительно, Маяковский уже следующим утром в поезде, в ярком солнечном купе, осушая в бесчисленных количествах любимый свой крепкий чай, начал сочинять первую часть поэмы. Ту, где о приходе Марии в гостиницу. Вот это, как раз, где скачут нервы, нервы разгулялись и «уже у нервов подкашиваются ноги». На папиросной коробке записывал куски, потом зачитывал их вслух, и все были поражены. Бурлюк с самого начала сказал: «Ну начинается большая поэма, это будет поэма великая». Но потом Маяковский сделал довольно значительный перерыв в работе, поехал в Куоккалу к Чуковскому. Там, по всей вероятности, состоялось какое-то довольно решительное объяснение по поводу ухаживаний Маяковского уже за женой Чуковского. По одной версии Маяковского просто заставили уйти среди ночи, по другой Чуковский его выкинул из окна (правда, тут трудно сказать точно, кто кого мог бы выкинуть), но так или иначе они поссорились. Поссорились надолго. Жена Чуковского всегда вспоминала об этом с большим удовольствием, Чуковский не вспоминал никогда. Но пока он там жил, он успел написать значительную часть поэмы, басом своим знаменитым её успел несколько раз прочитать присутствующим. И что самое удивительное, он успел внушить, ну, не внушить, а вчитать эту поэму в уши детям Чуковского с такой силой, что они стали цитировать её по поводу и без повода. Когда Чуковский услышал, как его восьмилетняя Лида с серьезным пафосным трагическим видом произносит «любовница, которую вылюбил Ротшильд», с интонациями Маяковского, он был не шутя потрясен.
Прошло некоторое время, и у Маяковского завелся достаточно серьезный роман с Эльзой Триоле, которая была не просто сестрой Лили Брик, но и, в общем, женщиной ничуть не меньшей одаренности. Вот как ни странно, может быть, и большей. Потому что вся одаренность Лили — это ее невероятная восприимчивость, прекрасная способность воспроизводить чужие штампы, чужие слова. А по большому счету она была, конечно, полностью объектом творчества Оси. Ося сделал из нее вот эту сухую, самоуверенную, сдержанно страстную, очень зоркую замечательную женщину, но это как бы была такая еврейская прелестница с сухим мужским мозгом. Тянулись все по-настоящему, конечно, к лилиному уму. А лилиным умом был Ося. Совсем другое дело Эля. Эльза Каган в тот момент еще. Триоле она стала в браке. Эля Каган - младшая сестра Лили, внешне была, казалось бы, полной ей противоположностью: острая, резкая, всегда куда-то устремленная, стремительная Лиля и несколько пухлая, расплывчатая, сентиментальная Эля. Лиля была гораздо более не то чтобы властолюбива, но Лиля тянулась к манипулированию. Лиле нравилось манипулировать людьми. Эля наоборот, как губка, она вся была открыта влиянию, она впивала чужой ум, она была очень восприимчива и она прекрасно разбиралась в искусстве, хотя сама предпочитала помалкивать. Она, в отличие от Лили, никогда в салоне сестры не блистала. В общем, она полюбила Володю сразу и навсегда, и надо сказать, что в ее воспоминаниях чувствуется удивительная нежность к нему, даже после всего, что он с ней сделал. Он часто скандалил, грубил, мучил её ревностью, вообще Володя любил благоговеть перед теми, кто сильнее, и измываться над теми, кто слабее. Это довольно частая такая печоринская черта, и в нем это было очень заметно. Лиля постоянно была идеалом. Эля была скорее полигоном для отработки каких-то собственных стратегий. И она вспоминает о том, как он ее мучил, скандалил, не разрешал уходить, осыпал упреками. Ревность беспрерывная и его, и её. Это нелегкий был роман. Тем не менее, она его боготворила, она считала его величайшим поэтом, и она-то, собственно, и привела его к Лиле послушать замечательную поэму.
Шел уже 1915 год, когда Маяковский, закончив «Облако в штанах» давно, пытался его опубликовать, не мог опубликовать нигде, ходил везде с тетрадкой, читал всем фрагменты.
Год поэма пролежала в столе. Когда он прочел её у Бриков, Ося немедленно загорелся желанием издать её за собственный счет. И издал, хотя цензура выдула, как писал Маяковский, из «Облака» очень много важных строф, всего порядка 80 строчек была вытянуто из поэмы 20 четверостиший очень важных. «Облако» вышло перестое, — писал Маяковский, — цензура в него дула». Ну и главное, сменилось название поэмы. Поэма называлась «Тринадцатый апостол». Что очень важно для Маяковского, потому что, безусловно, он и есть везде, в любом деле такой тринадцатый апостол. Тот, кто вроде бы и любит, вроде бы и жертвует собой, и готов пополнить число адептов, но он тот, чью любовь всегда отвергают. Он тот, кто не нужен. Отсюда само ощущение тринадцатого апостола, это не Иуда, это совсем другое дело, это невостребованный и неучтенный ученик. Ученик, который не нужен и, кстати говоря, он и говорил о себе в поэме как о тринадцатом апостоле. А название «Облако в штанах» было взято, по сути дела, от злости. Просто выдернуто из вступления:
Хотя это тоже, конечно, самоуничижение. В чем, строго говоря, было очарование поэмы, в чем была невероятная сила ее воздействия тогда? Принято говорить о лирическом темпераменте, но темперамент в Серебряном веке — вещь обычная, это было почти у всех. А у футурья, у футуристов, этого было и побольше иногда, чем у Маяковского. Сила «Облака», замечу я от себя, в его невероятной риторической убедительности. «Облако» запоминается сразу. Запоминается потому, что цитаты из него приятно произносить. Маяковский, вообще, вот если делить всех поэтов на риторов и трансляторов, он, конечно, ритор, он гений поэтической риторики. Об этом заговорили сразу. Именно риторическим поэтом назвал его проницательный Гордфильд в своей очень точной рецензии. О риторике сразу же написал Чуковский. Маяковский именно умеет сказать, он прирожденный оратор.
То, о чем говорится в «Облаке», это вещи довольно тривиальные, как это не ужасно. Но вот то, как это говорится, с какой силой убедительности это произносится, «Облако» немедленно разлетелось на цитаты, и можно его цитировать бесконечно, чем мы, собственно говоря сейчас, и займемся. Уж, по крайней мере, я думаю, каждый из вас 2-3 цитаты из «Облака в штанах» помнит. Удивительно здесь вот что. Удивительно, что «Облако», как главная поэма российского футуризма, — это умение хамить публике за ее счет. Вот в «Облаке» постоянно автор бросает упреки в адрес слушателя и читателя, постоянно его провоцирует, постоянно говорит ему гадости. А читатель не просто читает это с каким-то особенным наслаждением, особенно утонченным, он просит еще и еще, он запоминает это наизусть. Надо сказать, что когда я своим школьникам «Облако в штанах» читал на нескольких уроках, меня поразила их реакция. Один так и сказал: «Львович, неужели это напечатано?». Это до сих пор сохраняет, как ни странно, абсолютную риторическую актуальность.
Почему поэма называется тетраптих, подзаголовок ее? Триптих — это стандартная форма иконы, а для Маяковского всего мало. Он говорил: если в классической драме пять действий, у меня будет шесть. Тетраптих — это превышение, это икона, такой складень из четырех частей, где над тремя обычными водружена еще и четвертая с автопортретом. Я просто возьму навскидку несколько цитат из «Облака», которые улетели в обиходную речь.
Надо сказать, что вот эта мощь темперамента, она скрадывает даже то, что в чужом изложении показалось бы смешным, но это смешно, вот это вот, «одни сплошные губы», а у Маяковского ничего. Этот трубный голос не чуждается никакой поэтики и не боится ничего смешного.
Вот вам, пожалуйста, оттуда же:
Вот знаменитое: