— Население и теперь уже снабжается лучше, — сказал Малефруа. — Посмотрите, как расцвели парижане!
Наблюдения Малефруа вызвали у меня смешанное чувство удовольствия и горечи.
— Столь же очевидно, — продолжал он, — что отсутствие «бесполезных» основательно разрядило атмосферу, мы зажили легче и спокойнее. Только теперь отдаешь себе отчет, насколько богачи, безработные, интеллигенты и шлюхи опасны для общества; они сеют смуту, вызывают брожение умов, беспорядки и будят несбыточные мечты.
— Месяц май, который в угоду вам удлинился на пять дней, поистине галантный месяц.
Мелина была возмущена моим скептицизмом. Подозреваю, что у нее слегка помутился рассудок.
— Вот оно что! — говорю я, — значит, в июне тридцать один день!
Продавщица, которую я знаю много лет, смотрит на меня с недоумением. Просматриваю газетные заголовки: «Господин Черчилль отбывает в Нью-Йорк между тридцать девятым и сорок пятым июня», — а на улице слышу, как один прохожий говорит другому:
— Я должен быть в Орлеане не позже тридцать седьмого числа!
Иду дальше, встречаю Бонриважа, глаза его блуждают. Он поделился со мной своими тревогами; я постарался ободрить его. Ничего не поделаешь! К концу дня сделал ценное наблюдение: те, кто живет не по талонам, не подозревают, что течение времени нарушено, а люди, сбитые с толку, подобно мне, поверили россказням о продлении июня. Малефруа, с которым я поделился своими сомнениями, не понял ничего и решил, что я попросту свихнулся. Но что мне теперь до этих отвлеченных мудрствований. Со вчерашнего вечера влюблен, отчаянно влюблен. Познакомился с ней у Малефруа. Любовь с первого взгляда! О несравненная Элиза!
— Я приложу все усилия, чтоб вернуться не позже шестидесятого июня!
Поразмыслив над ее обещанием, встревожился. Ведь я сегодня истратил последний талон. Какое число будет у меня завтра?
ДЕКРЕТ
Перевод В. Дмитриева
В самый разгар войны внимание воюющих сторон привлек вопрос о длительности лета, еще не обсуждавшийся достаточно широко. Можно было заранее сказать, что для решения этого вопроса почти ничего не было сделано, и люди, как это часто бывает, оставались во власти укоренившихся привычек. С первого взгляда весьма примечательной казалась та необычайная легкость, с какою наступление лета можно было приблизить на один или два дня. В сущности, ничто не мешало приблизить его и на двенадцать дней, и на двадцать четыре дня, и даже на больший срок. Появилась теория, что люди в состоянии управлять временем. На всех континентах и во всех странах главы государств и министры принялись изучать философские трактаты; на заседаниях правительств немало рассуждали о времени относительном, абсолютном и субъективном и даже о его сжимаемости. Стало ясно, что понятие времени, усвоенное нашими предками и тысячелетия бывшее неизменным, просто-напросто смешной вздор. Старый, неумолимый бог Хронос, чья коса внушала некогда такой ужас, в значительной мере утратил авторитет. Считавшийся ранее неумолимым, он теперь был вынужден повиноваться людям, двигаться с той быстротой, какой они требовали: порой замедлять свое течение, порой переходить на мерный бег, не говоря уже о тех головокружительных скоростях, когда его седая борода развевалась за спиной… Куда девалась важность Хроноса? Хоть чучело из него набивай! Люди становились владыками времени и намеревались распоряжаться им с куда большей изобретательностью, чем мог вообразить развенчанный бог, предпочитавший спокойную жизнь.
Сначала, однако, власти не умели использовать новое завоевание науки. Испытания, проведенные втайне, не дали каких-либо полезных результатов.
Между тем народы проявляли недовольство. Почти во всех странах люди были мрачны и хмуры: они ели черный хлеб, пили суррогатные напитки с сахарином, мечтая о вкусной пище, о хорошем табаке. Война длилась уже долго, конца ей не предвиделось. Да и могла ли она когда-нибудь кончиться? Каждый из противников верил в свою победу, но опасался, что ее придется долго ждать. Этому страху поддавались и представители правящих кругов. Их мучило нетерпение, и они бледнели, думая о возложенной на них ответственности. Само собой разумеется, о заключении мира и речи быть не могло: этому препятствовали соображения престижа, а также ряд других причин. Досаднее всего было то, что люди до сих пор не придумали, как заставить время работать на них.
Наконец благодаря посредничеству Ватикана был заключен международный договор, освободивший народы от кошмаров войны, ничего не меняя в ходе военных действий. Это оказалось очень просто: решили перевести время во всем мире сразу на семнадцать лет вперед. Этот срок учитывал максимально возможную длительность вооруженного конфликта. Правда, военные проявляли беспокойство, находя, что выбранный срок недостаточен. Но, слава богу, когда по обнародовании декрета мир в один миг сделался на семнадцать лет старше, оказалось, что война кончилась, а новой развязать не успели; о ней только поговаривали.
Можно было думать, что все народы испустят вздох облегчения, радостный крик. Ничего подобного! Никто даже не почувствовал, что время сделало неожиданный скачок. Правда, события, которым надлежало совершиться за эти годы, внезапно похищенные у времени, были записаны в мемуарах. Каждый помнил (или ему казалось, что он помнит), как он жил в течение этих семнадцати лет. Деревья успели вырасти, дети — появиться на свет; одни люди умерли, другие разбогатели, третьи разорились; вина стали выдержанными, некоторые государства исчезли с карты… Словом, как будто никакого перерыва не произошло. Иллюзия была полной.
Помнится, в день вступления декрета в силу я находился в Париже, у себя дома, сидел за письменным столом и работал над рукописью, пятьдесят страниц которой были уже готовы. Я слышал, как в соседней комнате моя жена разговаривала с нашими детьми — пятилетней Марией-Терезой и двухлетним Кловисом. А через секунду я уже очутился в Гавре, на морском вокзале, куда только что приехал из трехмесячного путешествия по Мексике. Хоть я довольно хорошо сохранился, но уже начал седеть. Книга моя была давным-давно напечатана; окончание ее оказалось ничуть не хуже начала, и это позволяло думать, что я действительно ее написал. За эти семнадцать лет мною было издано еще около дюжины других книг, которые, вынужден признаться, тоже оказались преданными забвению (ведь публика так неблагодарна!). Путешествуя по Мексике, я регулярно получал письма от жены и четырех своих детей, из которых двое — Луи и Жюльетта — родились уже после того, как декрет был опубликован. Воспоминания о том, как я жил в течение этих семнадцати лет, были не менее достоверны и ярки, чем воспоминания о других периодах моей жизни. У меня не было чувства, что я обманут, и если бы я не знал о декрете, то даже не подозревал бы о том, что время сделало скачок.
В конечном счете все произошло так, словно человечество действительно прожило эти семнадцать лет, хотя на самом деле они длились лишь какую-то долю секунды. Может быть, оно действительно их прожило? Об этом немало спорили. Философы, математики, врачи, богословы, метафизики, теософы, академики, инженеры написали на эту тему огромное количество заметок, статей, докладов и диссертаций. В поезде, по дороге из Гавра в Париж, я просмотрел три брошюры, где трактовался этот вопрос. Известный физик Теодор Костюм в тезисах своей «Теории выравнивания времени» доказывал, что эти семнадцать лет были в самом деле прожиты. Р. П. Бишон в своем «Трактате о суперизмерениях» доказывал обратное, то есть что они не были нами прожиты. Наконец, господин Бономе, профессор Сорбонны по кафедре юмора, в «Соображениях о влиянии смеха на государственный строй» утверждал, что время шло как обычно, а пресловутый декрет был просто-напросто грандиозным блефом, придуманным правительствами. Это объяснение показалось мне несколько натянутым и даже недостойным пера профессора Сорбонны. Я убежден, что господина Бономе никогда не изберут в Академию, так ему и надо. Все же я не мог прийти к определенному выводу: были прожиты эти семнадцать лет или не были?
В Париже я попал в знакомую обстановку, хотя, возможно, впервые переступил порог своей квартиры. Действительно, за эти семнадцать лет мы успели переехать с Монмартра в Отей. Жена и дети ожидали меня; встреча с ними доставила мне радость и нисколько не удивила. Были реальностью эти годы, как бы взятые в скобки, или же нет, но перерыва в течении времени не чувствовалось; границы, которыми этот период отделялся от предыдущих и последующих лет, различить было невозможно, все казалось цельным. Не изумило меня и оживленное движение на парижских улицах, вновь запруженных автомобилями. Отсутствие затемнения, свободная продажа всех товаров, нормально действующее отопление, такси — все казалось привычным, как когда-то до войны.
Обнимая меня, жена сказала, смеясь:
— Наконец-то! Мы не виделись целых семнадцать лет!
Подтолкнув ко мне восьмилетнего Луи и шестилетнюю Жюльетту, она добавила:
— Вот твои младшие дети; ты видишь их впервые.
Впрочем, дети сразу меня узнали и повисли у меня на шее. Я уже начал думать, что профессор Бономе недалек от истины, утверждая, что скачок времени был мистификацией.
Мы решили провести летние каникулы на бретонском побережье. Отъезд был назначен на пятнадцатое июля. До этого я должен был ненадолго съездить в Юру, чтобы повидаться со своим старым другом — композитором, который поселился в родной деревне и уже пять-шесть лет тяжело болел.
Накануне утром, второго июля, я поехал по делам в центр Парижа, взяв с собой младшую дочурку. Когда на площади Согласия мы ожидали, стоя на островке безопасности, пока поток машин пронесется мимо, Жюльетта показала пальчиком на отель «Крийон» и здание Морского министерства: «А это что?» Удовлетворив ее любопытство, я с тяжелым чувством вспомнил о днях немецкой оккупация и добавил, скорее для себя, чем для дочки:
— Тебя тогда еще не было на свете. Шла война, Франция была побеждена. Немцы заняли Париж. Их флаг развевался над зданием Морского министерства. Немецкие моряки стояли на часах у ворот, вот здесь, на тротуаре. И на этой площади, и на Елисейских полях — везде можно было увидеть зеленые мундиры… Французы постарше уже не надеялись, что дождутся их ухода…
Утром 3 июля 1959 года я сел на Лионском вокзале в поезд и к полудню прибыл в Доль. Мой друг жил в восемнадцати километрах от города, в деревне, расположенной в лесу Шо. Автобус, регулярно поддерживавший сообщение с этой деревней, отходил в половине первого. Я не знал этого и опоздал на несколько минут. Чтобы ожидавший меня друг не волновался, я взял напрокат велосипед, но было очень жарко, и я решил отправиться в дорогу во второй половине дня, полагая, что покрою все расстояние за один час. Я позавтракал не торопясь. Готовили здесь очень вкусно, к столу подали отличное амбуазское вино.
Когда я выехал, надвигалась гроза. Небо покрылось большими темными тучами, а жара и духота были нисколько не меньше, чем в полдень. Вдобавок меня одолевала невыносимая головная боль; я приписал ее обильному завтраку и крепкому вину. Боясь, как бы гроза не застала меня в пути, я поехал напрямик, проселком, и в конце концов заблудился. Гроза разразилась, когда я, миновав несколько поворотов, все еще катил по скверной лесной дороге, на которой телеги оставили глубокие колеи, затвердевшие от зноя. Я попытался найти убежище в подлеске, но дождь хлынул с такой силой, что листва не давала защиты от него. Тут я заметил у края дороги плетеный навес на четырех кольях. Под ним лежал дубовый чурбан, на который я и присел, чтобы без особых неудобств переждать грозу.
Из-за низко нависших туч и проливного дождя казалось, что день в чаще леса уже клонится к вечеру. Сгущавшиеся сумерки озарялись голубоватыми вспышками молний; при каждой вспышке кругом отчетливо выступали стволы высоких дубов. Между раскатами грома, которым вторило лесное эхо, слышался шум, сначала как будто монотонный; лишь потом ухо начинало различать в нем разнообразные оттенки. Это вода струилась по листве Усталый, с отяжелевшей головой, я некоторое время боролся со сном, но в конце концов задремал, уткнув голову в колени.
Я проснулся от ощущения, что куда-то проваливаюсь. Во сне падение было нескончаемым, как будто я летел с крыши небоскреба. Гроза кончилась, небо прояснилось. Мало того, грозы словно не бывало: почва была совершенно сухой, даже потрескавшейся; ни на кустах, ни на деревьях, ни на траве не блестело ни единой капли. Лес производил такое впечатление, как будто дождя не было уже давно. В просветах листвы виднелось светло-голубое небо, в то время как после ливня оно обычно бывает ярко-синим.
Внезапно я заметил, что лес изменился: меня окружали уже не высокие старые деревья, а молодые, самое большее двадцатилетние. Навес, под которым я укрывался, исчез, так же как и большой бук, у подножия которого он находился. Не было и чурбана, еще недавно служившего мне сиденьем: я лежал на голой земле. Единственным предметом, который я узнал, был высокий двойной столб, вероятно, обозначавший границу общинных владений. Впрочем, это нисколько не облегчало мое положение. Сначала я подумал, что мое первое зрительное восприятие этого лесного пейзажа было неверным из-за плохого освещения. Впрочем, эта странная перемена как-то мало меня беспокоила. Головная боль прошла, и я чувствовал во всех членах, во всем теле какую-то необычайную легкость; настроение было приподнятым. Мне пришла в голову шутливая мысль: уж не заблудился ли я в лесу Броселианды, не околдовала ли меня фея Моргана?
В поисках убежища я несколько отошел от дороги; теперь, подняв велосипед, я вновь вышел на нее. Дорога, очевидно, должна была быть грязной, в лужах и вязких рытвинах; но она оказалась совершенно сухой, твердой, без всяких следов прошедшего дождя. «Чудеса продолжаются!» — подумал я, не теряя хорошего расположения духа.
Через четверть часа я выехал на открытое место — равнину, окруженную со всех сторон лесом. Ярко освещенные заходящим солнцем, на фоне лугов и полей виднелись крыши домов и колокольня. Плохая дорога сменилась более узкой, но со щебеночным покрытием. На столбе я прочел название деревни; это была совсем не та, куда я ехал.
Прокол шины в двухстах или трехстах метрах от деревни заставил меня продолжать путь пешком. На краю канавы, в нескольких шагах от кустов орешника, я заметил старика крестьянина, который глядел на поле пшеницы. Почти рядом с ним в кустах стояли еще двое мужчин; они тоже глядели на высокие хлеба. Эти мужчины были в зеленых мундирах, в сапогах, какие носили немецкие солдаты в дни оккупации. Впрочем, это не особенно меня удивило: я подумал, что мундиры, оставленные немцами при отступлении, были разобраны местными крестьянами, которые теперь донашивали их. Этих дюжих молодцов лет сорока пяти, с загорелыми лицами, вполне можно было принять за крестьян. Однако у них была военная выправка: пояса, пилотки, наголо бритые затылки привели меня в недоумение.
Старик, казалось, не замечал их присутствия. Высокий, сухопарый, он стоял неподвижно, выпрямившись; в нем чувствовалось гордое достоинство, присущее старым юрским крестьянам.
Когда я подошел, один из них обратился к старику по-немецки, хваля хорошее состояние хлебов (очевидно, он знал в этом толк). Старик медленно повернул голову и ответил ровным, спокойным голосом:
— Вам каюк. Американцы вот-вот появятся. Лучше удирайте подобру-поздорову!
Тот, кто заговорил со стариком, видимо, не понял его слов и смущенно улыбнулся. Когда я подошел, старик призвал меня в свидетели этого простодушия:
— Ни черта им не втемяшишь. С ними толковать — все одно, что с моими сабо… Как есть дикари!
Ошеломленный, я некоторое время молча смотрел на старика, а затем спросил:
— Я не ошибаюсь? Это в самом деле немецкие солдаты?