Сандерс покачал головой.
— Старик, да ты больной.
— Я хочу лишь…
— Больной.
Сандерс как-то странно поглядел на меня, а потом пошел прочь.
Тогда я обратился к Эйзру.
У того не было мозгов Митчелла Сандерса, зато имелось более острое чувство справедливости. Когда я объяснил план, Эйзр расплылся в белозубой улыбке.
— Сегодня вечером? — спросил он.
— Только не переборщи.
— Кто? Я?
Все еще улыбаясь, Эйзр шевельнул бровью и начал щелкать пальцами. Такая у него была манера. Всякий раз, когда пахло жареным, всякий раз, когда намечалась каверза или потасовка, он принимался так щелкать. Эйзра никто не любил, даже я.
— Понял? — переспросил я.
— А то! — Эйзр подмигнул. — Просто подурачимся, верно?
Вражеских солдат мы называли призраками. «Скверная ночка, — говаривали мы, — призраки вышли на тропу». Призрануться на нашем жаргоне означало не только испугаться, но и умереть, попасть под пулю. «Не призранись, — хмыкали мы. — Не теряй головы». Или: «Осторожно, старик, не давай воли призракам». Сам Вьетнам наводил жуть: тени, туннели, тлеющие в темноте благовония. В самой земле обитали духи и призраки. Мы были боевыми частями, которые не подчинялись законам науки двадцатого века. Поздно ночью, на посту, тебе чудилось, что сам Вьетнам ожил и тускло фосфоресцирует: странные силуэты маячили в рисовых полях, страшилы-бугимены шаркали сандалиями, духи танцевали в старых пагодах. Это была страна призраков и страшилок, и главным из них был Вьетконговец Чарли. Это воплощение всех узкоглазых выходило по ночам. Ты никогда по-настоящему его не видел, только думал, будто видишь. Прям магия — появляется и тут же исчезает. Он умел сливаться с землей, менять форму, становиться деревьями и травой. Он умел летать. Он умел проходить через колючую проволоку, растворяться как дым и подбираться к тебе без звука. Он был ужасным. Днем, возможно, ты во Вьетконговца Чарли не верил. Отмахивался со смехом. Шутил. Но ночью не мог не верить: в окопах не бывает скептиков.
Эйзр был на взводе. Все часы, пока мы готовились, он распевал: «Хэллоуин, Хэллоуин». В сочетании со щелканьем пальцев это едва не заставило меня отменить всю операцию. Я то холодел, то вспыхивал. Митчелл Сандерс отказывался со мной разговаривать, и после каждой попытки я ненадолго приходил в себя, но потом начинал вспоминать всякое. В результате меня охватило своего рода онемение. Ни холода, ни жара. Я просто совершал некие телодвижения, без энтузиазма или истинного чувства. Я подготовил свои спецэффекты, разведал обстановку, замерил расстояние, собрал снаряжение и оборудование, которые нам понадобятся. Я подошел к делу весьма профессионально, я не совершал ошибок, но почему-то ощущение было такое, точно я накручиваю себя вести чужую войну: у меня пропал запал.
Будь какая-то лазейка, которая позволила бы отказаться от затеи, не теряя достоинства, я бы за нее ухватился. Во время вечерней кормежки я все пялился на соседний стол, за которым сидел Бобби Джордженсон, и когда он, наконец, поднял глаза, почти кивнул, я был на волосок от того, чтобы оставить его в покое. Возможно, я чего-то ждал: какого-то последнего извинения, чего-то публичного. Но Джордженсон только посмотрел на меня. И странный это был взгляд — прямой и без страха, точно извинений больше не требовалось. Он сидел там с Дэйвом Дженсеном, Митчеллом Сандерсом и несколькими другими и как будто был с ними накоротке: вписался в группу, заручился ее поддержкой.
Вот это, вероятно, меня и доконало.
Я вернулся к себе в барак, принял душ, побрился, швырнул каской о стену, немного полежал, затем встал, послонялся, поговорил сам с собой, наложил еще немного свежей мази и пошел искать Эйзра.
Перед самыми сумерками рота «Альфа» выстроилась на перекличку. После парни разделились на две группы. Одни пошли писать письма домой, пить или спать, другие — к периметру базы, где следующие одиннадцать часов будут стоять в ночном карауле. На базе всегда так: одну ночь стоишь в карауле, другую пьешь в бараках.
Сегодня была очередь Джордженсона. Я, разумеется, знал это заранее. Я знал, в какой бункер его назначили: шестой бункер, груда мешков с песком в юго-восточном углу периметра. Тем утром я исследовал каждый дюйм его позиции. Я знал слепые места и укромные уголки, знал, где, случись что, он заляжет в укрытие. Но во избежание какой-нибудь нелепой оплошности мы с Эйзром проследили за ним до бункера. Мы посмотрели, как он разворачивает плащ-палатку, устанавливает «клейморы», подсоединяет к пульту провода. За работой он тихонько, по-мальчишески, насвистывал себе под нос. Он проверил радиосвязь, развернул шоколадный батончик и сел, прижав к груди винтовку, как плюшевого медвежонка.
— Голубок, — прошептал Эйзр. — Жареный голубок на вертеле. Нюхом чую, как жир скворчит.
— Вот только это не взаправду.
Эйзр пожал плечами. Секунду спустя он хлопнул меня по плечу — не грубо, но и не по-приятельски.
— Не взаправду? — переспросил он. — После восьми месяцев в стране призраков все границы стираются. Зуб даю, иногда я уже и не помню, какова она, правда.
В чем в чем, а в человеческой психологии я разбирался. Без толку пугать людей при свете дня. Надо выждать до темноты, потому что мрак заставляет всё сжиматься у тебя внутри, отрезает тебя от внешнего мира, и тогда воображение берет свое. Это — основа психологической войны. Я достаточно часто стоял в карауле, чтобы знать, как страх разрастается, когда вот так сидишь час за часом, не с кем поговорить, нечем заняться, можно только пялиться в огромную черную дыру в центре твоей собственной жалкой душонки. Часы идут, и ты утрачиваешь покой, мысли начинают блуждать. Ты думаешь про темные шкафы, маньяков в подворотне, убийц под кроватью — про все детские страхи. Гремлины, тролли и великаны. Стараешься от таких мыслей избавиться, но не можешь. Видишь призраков. Ты моргаешь и трясешь головой. Чушь, говоришь ты сам себе. Но потом вспоминаешь тех, кто погиб: Курта Лимона, Теда Лейвендера, Кайову, полдюжины других, чьи лица уже не можешь восстановить в памяти. И довольно скоро тебе на ум приходят байки о Вьетконговце Чарли. Про то, как однажды ребята загнали пару вьетконговцев в глухой туннель и как, когда туннель обыскали, не нашли ничего, кроме горы дохлых крыс. Сотни историй. Как призраки за двадцать секунд прикончили целый взвод морпехов. Как покойники восстают из могил. Призраки позади тебя, перед тобой и внутри тебя. А еще позднее, когда сгущается ночь и уплотняется тьма, раздается странный гул. Тихие звуки постепенно усиливаются и искажаются. Цикады переговариваются шифром, ночь приобретает электронный привкус. Ты задерживаешь дыхание. Ты подбираешься, напрягаешь мышцы и слушаешь, у тебя пульсирует в голове. Ты слышишь, как смеются призраки. Честное слово,
— Пошли, — сказал Эйзр. — Пора поиграть.
Но я возразил, мол, надо потерпеть. Тут соль в ожидании. Поэтому мы двинулись смотреть киношку, крутили «Барбареллу», восьмую ночь подряд. Паршивый фильм, подумал я, но он отвлек Эйзра. Он с ума сходил по Джейн Фонде.
— Милашка Джейн, — обычно говорил он. — Милашка Джейн парню боевой дух поднимает.
А потом рукой показывал мне, какая именно его часть поднялась. Это была старая, заезженная хохма. Все казалось заезженным. Кино, жара, выпивка, война. Я заснул на втором сеансе — жарким, гневным сном — и сорок минут спустя проснулся с саднящей задницей и в скверном настроении.
Еще даже полночь не наступила.
Мы прошвырнулись до клуба для рядовых и прикончили шесть банок пива. Там был и Митчелл Сандерс — он сидел за другим столом, но сделал вид, что меня не заметил. Когда клуб закрылся, я кивнул Эйзру.
— Раз, два, три, четыре, пять, мы идем тебя пугать, — пропел он.
Мы пошли ко мне в барак, забрали снаряжение и в ночи направились к периметру. Я опять почувствовал себя солдатом. Словно я снова в джунглях. Мы соблюдали должную полевую дисциплину: не разговаривали, держались в тени, сливались с темнотой. Когда мы вышли к шестому бункеру, Эйзр поднял большой палец и свернул в сторону, забирая к югу. Как в старые времена, подумал я. Немного восторга, немного ужаса.
Я тихонько закинул ранец на плечо и перебрался к груде валунов, откуда просматривалась позиция Джордженсона. Я находился сразу за ним. Ровно в тридцати двух метрах. Даже в глухой темноте, ведь луна еще не вышла, я различал силуэт недомерка: каска, плечи, приклад винтовки. Он сидел ко мне спиной. Он глядел на колючую проволоку и на рисовые поля за ней, туда, откуда явилась бы опасность.
Опустившись на колени, я достал десять сигнальных ракет, привел их в боевую готовность и разложил перед собой, потом глянул на часы. Еще пять минут. Осторожно сдвинувшись влево, я поискал веревки, которые припрятал тут днем. Нашел их, проверил натяжение, снова бросил взор на часы. Четыре минуты. В голове у меня была какая-то легкость, а еще словно бабочки били крыльями. Я помнил это ощущение по джунглям. Точно ты снимаешься в кино. Камера смотрит на тебя, поэтому начинаешь играть, и ты уже не ты, а кто-то другой. Ты думаешь про все фильмы, какие когда-либо видел, вспоминаешь актеров и персонажей — Эдди Мерфи, Гэри Купер и Малыш Сиско[39] — и невольно начинаешь брать с них пример. В засаде, скорчившись во мраке, ты силишься сохранять самообладание. Не слишком ерзать. Ты меняешь позу, ты стараешься дышать размеренно. Глаза открыты, чтобы не терять бдительности… Законы жанра, классика кино. Всё сливается воедино, клише смешиваются с твоими собственными эмоциями, и под конец уже не можешь отличить одни от других.
Внутри меня был холод. Я был сам не свой. Я чувствовал себя пустым и опасным.
Сделав глубокий вдох, я нащупал первую веревку и резко за нее дернул. И тут же задребезжали мотки колючей проволоки. Я ожидал этих звуков, даже напрягся в предвкушении, и все равно сердце у меня подпрыгнуло.
Сейчас, подумал я. Сейчас начнется.
Всего восемь веревок. Четыре было у меня, четыре — у Эйзра. К каждой была привязана импровизированная погремушка, поставленная перед бункером Джордженсона, — восемь алюминиевых банок, набитых стреляными гильзами. Простые устройства, зато как работают! Я выждал минуту, потом очень нежно потянул за все четыре мои веревки. Деликатно, осторожненько. Если не слушал, не вслушивался по-настоящему, можно было пропустить. Но Джордженсон вслушивался. При первом же слабом дребезжании его силуэт напрягся.
Опять дребезжание — на сей раз дело рук Эйзра. Мы развлекались так минут десять, ускоряя ритм — звуки, тишина, опять звуки, — понемногу нагнетая напряжение.
Всматриваясь в позицию Джордженсона, я чувствовал силу. Вероятно, призраки себя так же ощущают. Будто ты кукловод. Потяни за веревку — и глупый деревянный солдатик тут же начнет подскакивать и дергаться. Я по очереди потянул за веревки, и звуки хлынули с мягкой, неопределенной бесформенностью. Может, гремучая змея, или скрип двери, или шаги на чердаке — сам решай, что это.
В какой-то момент мне захотелось остановиться. Я знал, что поступаю жестоко, но «правильно» и «неправильно» существовали в какой-то иной сфере.
Я услышал собственный смешок.
А потом меня будто отрезало от реальности. У меня крыша поехала. Закрыв глаза, я словно бы вышел из собственного тела и поплыл через темноту к позиции Джордженсона. Я был невидим. Я весил меньше, чем ничто. Я просто парил. Разумеется, это была игра воображения, но долгое время я действительно парил над бункером Бобби Джордженсона. Точно сквозь темное стекло я видел, как он распластался в своем круге мешков с песком, безмолвный и испуганный, слушающий, говорящий себе, мол, всё это фокусы темноты. Мышцы напряжены, слух напряжен. Вот сейчас, в это самое мгновение он посмотрит вверх, надеясь узреть луну или несколько звезд. Но ни луны, ни звезд нет и не будет. Он начнет беседовать сам с собой. Он примется вглядываться во мрак, желая во всем разобраться, но его усилия приведут лишь к тому, что мир предстанет перед ним в искаженном виде. Рисовые поля за периметром станут покачиваться и колыхаться, деревья приобретут силуэты людей, кочки травы поплывут в ночи, похожие на каски саперов. Сама местность превратится в аттракцион кривых зеркал: сплошь изгибы и отражения, и выскакивающие из ниоткуда монстры. «Спокойно, спокойно, — будет бормотать он. — Полегче, полегче, полегче…» Но легче не станет.
Я правда мог это видеть.
Я был там с ним, был внутри него. Я был частью ночи. Я был самой землей, всем и вся: светлячками и рисовыми полями, полночными шорохами, прохладным фосфоресцирующим свечением зла… Я был жестокостью… Я был пожаром джунглей, барабанами джунглей… Я был пустотой в глазах всех тех несчастных, моих мертвых друзей-идиотов, всех тех синюшных трупов юнцов, Ли Странка, и Кайовы, и Курта Лимона… Я был бранью у них на устах… Я был Вьетнамом… ужасом, войной.
— Жуть какая, — сказал Эйзр. — Мокрые штаны и мурашки по коже.
Он протянул мне пиво, но я покачал головой.
Мы сидели в тусклом свете фонаря у моего барака, сбросив ботинки и слушая пленку Мэри Хопкин на моем магнитофоне.
— Что дальше?
— Будем ждать.
— Конечно, но я по…
— Заткнись и слушай.
Какой у нее высокий, элегантный голос… Однажды, когда война закончится, я поеду в Лондон и попрошу Мэри Хопкин выйти за меня замуж. И такое тоже с тобой делает Вьетнам. Делает тебя сентиментальным. Хочется вдруг связаться с девчонкой вроде Мэри Хопкин. Ты внезапно понимаешь, что смертен, а потому пытаешься цепляться за собственную жизнь, за того мягкого, наивного мальчишку, каким был когда-то, но спустя некоторое время тебе становится грустно, потому что ты доподлинно знаешь, что никогда прежнего себя не вернешь. Просто не сможешь. «Такие были деньки», — пела Мэри.
Эйзр остановил пленку.
— Черт, мужик, — сказал он, — у тебя что,
Но вот вышла луна. Мы проскользнули назад на свои позиции и снова взялись за веревки. Теперь мы бренчали громче, настойчивей. Лунный свет поблескивал на колючей проволоке, возникали диковинные отражения и нагромождения теней, и огромная белая луна лишь добавляла смятения. Ничего нравственного не было на свете. Тьма была абсолютной. Мы неспешно подтащили банки поближе к бункеру Бобби Джордженсона, и от того, что в неверном лунном свете источник шума сместился, возникло ощущение надвигающейся беды, точно зло медленно ползет к бункеру по-пластунски.
В три часа утра Эйзр запустил первую сигнальную ракету.
Перед шестым бункером раздались легкий хлопок, потом шипенье. Ночь словно бы раскололась пополам. Белая вспышка расцвела в десяти шагах перед бункером.
Я запустил еще три сигнальные ракеты, и ночь превратилась в день.
Тут Джордженсон, наконец, сорвался с места. Он издал кроткий, низкий вскрик — даже не вскрик, а скулеж, затем сиганул в сторону и замер у груды мешков с песком, засел там, прижимая к себе винтовку.
— Вот так, — шепнул я. — Теперь ты понял.
Я мог читать его мысли. Я был там с ним. Вместе мы осознали, что такое ужас: ты уже не человек, ты — тень, ты выскальзываешь из собственной кожи, точно линяешь, сбрасываешь с себя свою историю и свое будущее, оставляешь позади всё, чем когда-либо был или хотел быть, или во что верил. Ты знаешь, что умрешь. Это не кино, и ты не герой, и ты можешь только поскуливать и ждать.
Теперь у нас было нечто общее.
Он был мне близок. Это не было сочувствием, просто близость. Его силуэт явственно выделялся на фоне горящих сигнальных ракет.
В темноте у моего барака ничего нельзя было разглядеть, за исключением горящего взора Эйзра.
— Хватит, — сказал я.
— Ага, как же.
— Серьезно.
Эйзр чуть растянул узкие губы.
— Серьезно? — переспросил он. — Для меня это чересчур серьезно… Я здесь главный игрок.
Когда он улыбнулся снова, я понял, что это безнадежно, но все равно попытался. Я сказал ему, что мы сравняли счет. Мы свое доказали, нет нужды добивать.
Эйзр уставился на меня.
— Бедный, бедный мальчик, — произнес он. Остальное было в его интонации и горящем взоре.
За час до рассвета мы приступили к последней фазе. Командовал теперь Эйзр. Я тащился за ним, думая, а вдруг сумею его придержать.
— Не принимай это на свой счет, — весело сказал Эйзр. — Есть у меня, знаешь ли, такой изъян: люблю доводить дело до конца.
Я не глядел на него. Когда мы подходили к периметру, Эйзр положил мне руку на плечо, подталкивая к груде валунов. Опустившись на колено, он осмотрел веревки и сигнальные ракеты, кивнул самому себе, бросил взор на бункер Джордженсона, снова кивнул, потом снял каску и на нее сел.
Он опять улыбался.
— Хочешь скажу кое-что? — задумчиво спросил он. — По ночам в джунглях я практически чувствую себя вновь ребенком. Опыт Вьетнама. Речь о том, что я люблю это дерьмо, черт побери.
— Давай просто…
— Шшш…
Эйзр приложил палец к губам. Он все еще улыбался, почти по-доброму.
— Ты же сам этого хотел, — сказал он. — Тебе же нравится играть в войнушку, верно? Это она и есть. Маленькая игра в войнушку на заднем дворе. Готов поклясться, навевает воспоминания — про счастливые солдатские деньки. Вот только теперь ты бывший. Типчик из Американского легиона[40], из тех ребят, что любят нацепить красивую форму и отправиться в ней поиграть. Жалкие придурки. На твоем месте я бы предпочел, чтобы мне по-настоящему отстрелили задницу.
Губы у меня стали как восковые, как мыльный камень.
— Пойдем, — сказал я. — Просто уйдем.
— Жалкий придурок.
— Господи, Эйзр!
Он похлопал меня по щеке.
— Откровенно жалкий, — произнес он.
Мы выждали еще десять минут. Ближе к рассвету стало холодно. И сыро. Сидя на корточках, я чувствовал, как становлюсь полым и хрупким, словно вот-вот протянется вдруг рука и сомнет меня, как елочную игрушку. То же самое я испытал на Сонг Тра Бонг. Точно я утрачиваю себя, точно всё из меня высыпается. Я вспомнил, как пуля, входя в меня, издала слабый, чавкающий звук. И как долгое время лежал, слушая журчанье реки, автоматные очереди и голоса, как я все время звал санитара и как никто не шел, и как я наконец протянул руку и коснулся отверстия. Кровь была теплой, такой же, как вода, в которой моют посуду. Я ощущал, как мои штаны ей наполняются. Столько крови, я совершенно опустею…
На некоторое время я отключился, а когда очнулся, оказалось, что бой сместился ниже по реке. Из меня еще сочилась жидкость. Я спросил себя, где же Крыс Кайли, но Крыс Кайли был в Японии. Где-то справа от меня стреляли из винтовок и кто-то орал, вот только всё это уже не было реальным. Я уловил запах собственной смерти. Пуля вошла под острым углом, раздробив бедро и прямую кишку. От вони я дернулся в сторону. Извернувшись, я зажал рану ладонью, постарался ее заткнуть. Я истекаю кровью, я до смерти истеку, думал я. Как сказочный джинн, вылетающий из бутылки, как облако газа, я поднимался ввысь из собственного тела. Я был наполовину внутри, наполовину снаружи. Часть меня еще лежала на земле, моя плоть, но я был еще и джинном, который смотрел на нее, бормоча: «Там, там…» — вот от чего я начал вопить. Просто ничего не мог с собой поделать.
Когда Бобби Джордженсон до меня добрался, я уже провалился в шок. Я мог лишь кричать. Я сжал и сдавил рану, стараясь не дать вытечь всей моей крови, но от этого стало только хуже. Джордженсон мне врезал и велел заткнуться. Шок, понял я. Я постарался ему это сказать. Я попытался произнести слово «шок», но язык никак не слушался. Джордженсон меня перевернул и вдавил колено мне в спину, прижимая меня к земле, а я все жаждал сказать: «Шок, слышишь? Нужно средство от шока». Я был в сознании… всё было ясным… но язык отказывался повиноваться…