– Дух святой! Освобождать тебя пришел. На волю-то хочется? Или дальше будешь в бане париться?
– По голосу не могу признать, не наш вроде. Ты из этих, которые вчера приехали?
– Из этих, из этих, из вчерашних. В последний раз спрашиваю – желаешь на волю или не желаешь? Отпирать тебя или нет?
– Отпирай, – со вздохом отозвался Гордей.
– Только учти – я в догоняшки с тобой играть не буду. Запомнил?
– Ну, ладно…
Резким пинком откинул Фадей Фадеевич кол, и в руке у него мгновенно оказался револьвер, который он выдернул из-за пояса. До этого, закрытый полой пиджака, он был не виден. Дверь распахнулась, Гордей выскочил за порог, стрельнул глазами, видимо, выбирая – в какую сторону бежать? – но Фадей Фадеевич осадил его:
– Сюда смотри.
И поднял револьвер повыше.
Гордей осел. Смотрел на револьвер и глаза у него становились все шире.
– Ты на порожек присаживайся, – посоветовал ему Фадей Фадеевич, – ловчее будет. А я тут у стеночки постою. И поговорим душевно. Как тебя зовут-то?
– Гордей я…
– Значит, так, Гордей. Человек я казенный, из самой губернии сюда прислан, и должен ты мне отвечать как представителю власти честно и без утайки. Куда ты сегодня утром спозаранку поскакал и по какой причине староста Емельян тебя вернул и в эту баню запер? Если отвечать не будешь или врать начнешь, я тебе ногу прострелю. Имею такое право от своего начальства.
Тяжело задышал Гордей, раздувая широкие ноздри чуть приплюснутого носа, сгорбился и долго не отзывался. Фадей Фадеевич терпеливо ждал. В наступившей тишине хорошо было слышно, как надрывался где-то жидким еще голосишком молодой петух. Орал без передыха и даже пытался хлопать крыльями.
– Птицы тут у вас, братцы, все какие-то бойкие, того и гляди полетят на большую дорогу обозы грабить.
– А? Какие птицы? – не понял Гордей.
– Всякие. Ты, дорогуша, рассказывай, рассказывай, я уже ждать притомился.
– Чего тебе рассказывать? – Гордей ладонью смахнул пот со лба, взъерошил пятерней волосы, и голос у него заметно отвердел, зазвучала в нем неприкрытая злость: – Кто ты такой, чтобы оружием мне грозить?! Не вздумай стрелить, вся деревня сбежится и головенку открутят!
– Это уже моя печаль-забота – открутят или не открутят. А вот ногу я тебе прострелю, если упрямиться будешь. Куда поехал утром? Почему староста вернул обратно? Почему в баню запер? Отвечай!
– А ты у старосты спроси! У Емельяна! По какой причине он ко мне привязался, как смола липучая?! Прилип, не отковырнешь! Жизни не дает!
– Вот и рассказывай, почему он тебе жизни не дает.
– Гад он ползучий! Ты оружье свое опусти, оно, если заряжено, само пальнуть может. А ноги у меня не деревянные, живые. Ладно… Только один уговор, Емельяну – молчок. Обещаешь?
– Обещаю. Никто не узнает.
– Тогда поехали.
– Куда?
– А куда я скажу, туда и поедем. Сам увидишь. Только пара коней нужна, пешком мне ноги бить совсем нежелательно. Коней-то добудешь?
– Будут кони, будут. Ты пока еще посиди в баньке, поскучай, а я за тобой вернусь. Как вернусь, сразу и поедем.
Зло, исподлобья глянул Гордей, но ничего не сказал, молча шагнул в темную баню и захлопнул за собой дверь. Фадей Фадеевич приладил кол на старое место и неспешно пошел прочь. Вернулся к избе старосты, и скоро из ограды выехал Мироныч на пустой подводе, а следом за подводой шел еще один конь, привязанный к задку телеги концом уздечки. Мироныч миновал улицу, пересек ручей и скрылся за каменными валунами.
Через некоторое время вышел из ограды и Фадей Фадеевич. И снова исчез из глаз, будто его сдуло неведомым ветром. Возник возле бани, откинул кол и распахнул двери:
– Выходи. Идем до ручья. Только пригнись, чтобы не видно было.
Гордей послушно согнулся, и они двинулись быстрым шагом, скрываясь за высокой и густой крапивой.
Ручей перешли вброд, оскальзываясь на гладких камнях, обточенных течением. Поднялись на взгорок и скрылись за валунами. Мироныч их уже ждал, как ждали и два коня под седлами.
– Литовку-то захватил? – спросил Фадей Фадеевич.
– Захватил, в телеге лежит, литовка у меня – как бритва. Хоть траву косить, хоть головы рубить. – Мироныч ухмыльнулся и поглядел на Гордея. Тот помрачнел еще больше.
– Нет уж, головы рубить – дело подсудное. – Фадей Фадеевич легко и упруго вскочил в седло и добавил: – Лучше травку коси и нас жди. Поехали, Гордей, чего стоишь, или тебе карету подавать?
– Обойдемся, – глухо буркнул Гордей и махом оказался в седле. Разобрал повод и тронул коня, направляя его вверх по узкой, извилистой тропе.
Ехали долго.
Тропа, по-змеиному извиваясь, поднималась все выше в горы. Кони теперь шли медленней, осторожней, почти неслышно ставя копыта на каменную твердь. Когда тропа совсем истончилась, впереди неожиданно показался маленький лужок, густо покрытый высокой, в пояс, травой. На этом лужке Гордей остановил своего коня, спрыгнул на землю и потянулся, словно спросонья, так сладко, что кости хрустнули. Поднял голову и сказал:
– Слезай, служивый. Дальше на карачках поползем. Давно на карачках перед начальством не ползал? Вот и вспомнишь.
И коротко хохотнул, довольный своей шуткой. Будто переменился человек за то время, которое потрачено было на дорогу в горы. Исчезли угрюмость и злоба, глаза прищурились и повеселели, а на губах обозначилась лукавая и загадочная усмешка. Фадей Фадеевич неспешно спустился с седла, так же неспешно огляделся вокруг и осторожно присел на траву таким образом, чтобы видеть лицо своего спутника, которое так разительно изменилось. Гордей же на него не глядел, лежал на траве, вольно раскинув руки, и взгляд его неподвижный был теперь уперт прямо в небо, даже ресницы не вздрагивали. Казалось, он разглядел там, в недосягаемой высоте, нечто такое, что удивило его до чрезвычайности. Он даже замер, выструнившись всем телом. Фадей Фадеевич тоже поднял глаза вверх. В густой синеве небесного купола легко скользили причудливые облака, на ходу менявшие свои очертания.
– Если бы я был художником, – медленно, раздумчиво заговорил Гордей, – я бы всю жизнь рисовал небо, одно небо. И непременно – акварель. Только нежная акварель может передавать почти неуловимые полутона, а небо всегда соткано из полутонов…
Фадей Фадеевич пошевелился, но вида не подал, словно обычное для него дело было – слушать рассуждения деревенского мужика о достоинствах акварели.
А Гордей между тем продолжал:
– Небо всегда живое, в каждую минуту оно движется, даже если ни единого облачка не имеется, оно все равно меняет свой цвет. Когда долго смотришь, такое возникает чувство, словно тебя завораживают. А ты, служивый, часто в небо смотришь?
– Да когда мне, канцелярской мышке, на небеса любоваться, – отозвался Фадей Фадеевич, – я ведь больше в казенные бумаги смотрю. Писанина да цифирь – не до красот!
– А я, грешный, если неба долго не вижу, помирать начинаю. Ни пить не могу, ни есть, и сила из тела уходит. Что же ты меня не спрашиваешь – откуда я про акварель знаю? Неужели не удивился, что мужик из такой глухомани о живописном искусстве рассуждает?
– В нашем мире много чудес случается, – уклончиво ответил Фадей Фадеевич, – если на каждый чих любопытствовать – удивления не хватит.
– Хитер, бобер! – коротко хохотнул Гордей. – Сразу видно канцелярскую косточку, вроде бы и говорит, а о чем говорит – никогда не догадаешься!
– Мне иное знать надо, а про художества живописные ты в другой раз расскажешь, если желание будет. Вопрос прежний – по какой причине ты в горы поскакал и почему тебя староста назад вернул?
– Отвечу я на твой вопрос, отвечу. Всему свой срок, служивый, дай только до места добраться. И расскажу, и покажу. Поднимайся!
И первым упруго вскочил на ноги. Передернул плечами, будто от озноба, и пошел, пересекая лужок широким скорым шагом. Фадей Фадеевич не замешкался и последовал за ним.
Долго еще они поднимались вверх, пока не выбрались на голый бугристый выступ, который находился на самом солнцепеке. Камень так накалился, что голые ладони обжигало, как от плиты. На животах, не поднимаясь, подползли к самому краю выступа и осторожно заглянули вниз.
Внизу, на дне ущелья, шевелились люди, похожие издали на муравьев. Передвигались, катили по узким деревянным настилам тачки, наполненные камнями, подходили к темному проему, пробитому в скале, исчезали в нем, а через некоторое время выходили и снова включались в общую суету, которая казалась бестолковой и непонятной. Но нет. Стоило лишь приглядеться – и становилось ясно, что совершается большая работа, и совершается она по своему порядку и по своим правилам. Деревянные настилы, по которым катили тачки, были проложены ровно, как по линейке, прочно, и не прогибались под колесами тяжелогруженых тачек. Из проема равномерно доносились глухие удары, они звучали, не прерываясь. Без дела никто не слонялся, не отсиживался в теньке – все трудились.
– Как думаешь, услышат они, если я сейчас свистну? – Гордей свесил голову над краем обрыва. – Свистну, они и прибегут…
– Не успеешь свистнуть, Соловей-разбойник. – Фадей Фадеевич упер ствол револьвера в бок Гордею и насмешливо добавил: – Да и зачем людям по горам бегать, я тебя прямо туда, к ним, и спихну.
– Слушай, служивый, сдается мне, что не мышь ты канцелярская, а лихой человек. Разбоем, случаем, не занимался? Ухватки у тебя точно разбойничьи!
– Если так хочется, верь, что разбойничал. А теперь говори – чем они здесь занимаются, что делают?
– До чего ж ты нетерпеливый! Посмотрел, полюбовался? Теперь давай отползать. Не ровен час, увидят, тогда и вправду свистеть не понадобится. Народец здесь сердитый, могут и зашибить ненароком. А кто они такие и чем занимаются, я тебе после расскажу, когда уберемся отсюда. Не сомневайся, служивый, как на духу выложу!
Упираясь ладонями в горячий камень, он начал отползать от края обрыва. Фадей Фадеевич, не опуская револьвера, наблюдал за ним и видел, что лицо у Гордея светилось таким довольством, будто он сорвал в картежной игре долгожданный куш.
Глава третья
Упруго покачивался над водой деревянный трап, исшорканный сотнями ног, поскрипывал, соединяя песчаный берег и пароходную палубу, нагретую полуденным солнцем. Два матроса, только что спустившие этот трап, зорко приглядывали за пассажирами, которые наконец-то прибыли на пристань Ново-Николаевска. Приглядывали они не зря, потому что поручень у трапа был только с одного бока, а пассажиры шли густо, толкаясь, и случалось уже, что иной зазевавшийся бедолага оказывался в мутной обской воде.
Но в этот раз обошлось.
Пассажиры благополучно сошли на берег, и их сразу же окружили городские извозчики, наперебой предлагая лихую езду и без спроса хватаясь за баулы и чемоданы, обещая, что доставят в нужное место без промедления. Кто-то из пассажиров соглашался, кто-то отмахивался, как от надоедливых мух, жужжащих над ухом, а кто-то стоял, растерянно озираясь, посреди громкого многолюдья и не знал, куда ему следует направиться.
Растеряться было немудрено. Пристань, растянувшаяся на несколько верст по обскому берегу, кипела, бурлила, шумела, стучала, находясь в беспрерывном движении: двигались по трапам грузчики, сгибаясь под тяжестью мешков, громко кричали ломовые извозчики, которые подвозили и увозили на своих длинных телегах бревна, тес, большущие тюки, непонятно чем набитые, причаливали и отчаливали лодки, перевозя людей с одного берега на другой, и здесь же, чуть ниже по течению, бабы стирали на деревянных мостках белье и перекликались между собой. Тянулись длиннющие ряды поленниц, дрова из которых должны были в ближайшее время исчезнуть в пароходных топках, вздымался кирпич, уложенный в штабеля, а на деревянных поддонах плотно лежали москательные и бакалейные товары, накрытые брезентом. Время от времени весь пристанский гул покрывался пароходным гудком, и знающий человек по пароходному гудку безошибочно определял: это подает свой голос «Иван Корнилов», а это «Нор-Зайсан». У каждого судна был свой, особенный гудок.
На всю эту картину, сойдя на берег, смотрел Федор Шабуров долгим, тревожным взглядом. Неуютно ему здесь было, одиноко и он теребил пальцами лямки тощего заплечного мешка, не замечая, что отрывает одну нитку за другой. Увидел возле поленницы толстую березовую чурку, прошел к ней и, усевшись, сердито плюнул себе под ноги. Еще на раз оглядел пристань и громко, на полную грудь, тоскливо вздохнул. Знал, что сиди не сиди, а все равно придется подниматься, идти в город, искать улицу Барнаульскую, на ней нужный дом, знал, что сделать это следует обязательно, хоть кровь из носа, но продолжал сидеть и терзал лямки, настороженно оглядываясь по сторонам, словно опасался, что на него нападут. Однако нападать на него никто не собирался, даже не смотрели в его сторону. Ну, сидит парень, и пусть сидит, если глянется. Место никем не занято, а за сиденье на чурке плату не берут.
Просидел он долго. Уже солнце после полудня наклонилось на запад, когда Федор все-таки переборол себя и поднялся. А когда поднялся, будто преобразился. Шаг – широкий, стремительный, взгляд – быстрый, цепкий, как у охотника, а пальцы, сжатые в кулаки, больше уже не теребили лямки заплечного мешка.
– Постой, любезный, ты, никак, драться собрался?! Позови меня за компанию, я пособлю! Заодно и доставлю, где драться будем. Поедем?
Федор замедлил шаг, обернулся. Чернявый бородатый извозчик, смахивающий на цыгана, весело скалился и призывно махал рукой, подзывая к себе.
– Садись, пока я не передумал! Передумаю – один колотиться будешь! – не унимался извозчик и в разъеме его кудрявой бороды ярко взблескивали крепкие зубы.
– Понадобится – сам справлюсь. Ты лучше скажи – далеко до Барнаульской улицы? Дорого будет? – Федор подошел к коляске и остановился.
– Да не дороже денег! Пятьдесят копеек, полтинничек, всего-навсего! Махом долетим до твоей Барнаульской! Садись!
Сдернул Федор мешок, чтобы он за плечами не болтался, и запрыгнул в коляску.
Доехали до Барнаульской, действительно, очень быстро. Как говорится, и моргнуть не успели. Быстро, без всякого труда отыскали нужный дом, возле которого росли в палисаднике три березы, а на крыше, на трубе, красовался вырезанный из жести петух с длинным хвостом. Извозчик получил честно заработанный полтинник и на прощание крикнул:
– Будет надобность – я на базаре стою, тут рядышком! А кличут меня Герасим! Запомни – Герасим!
Федор не отозвался, подождал, когда коляска отъедет подальше, в конец улицы, и подошел к старым глухим воротам, которые, похоже, давным-давно не открывались – густая, непримятая трава стояла по колено. Узкая калитка с железным кольцом долго не желала распахиваться. Наконец защелка звякнула, ржавые петли длинно, противно скрипнули, и увиделся маленький двор, также заросший высокой травой до самого кособокого крыльца. Федор поднялся на это крыльцо, позвал:
– Эй, хозяин, отзовись! Гость пришел!
Никто ему не отозвался. Тогда он миновал сени и вошел в дом. В ноздри ударил тяжелый, застоялый запах. Давно не мытые стекла окон тускло пропускали свет, и в этом свете убранство дома виделось по-особенному грязным и запущенным. Колченогий дощатый стол, косо прибитый шкафчик на стене, какие-то тряпки, разбросанные где попало, в углу – низкий топчан, и на нем кто-то лежал, накрывшись с головой рваной дерюгой.
– Есть кто живой?! – громко, надеясь, что теперь-то его услышат, спросил Федор.
И снова ему никто не отозвался. Тогда он спросил еще громче, почти закричал, и дерюга зашевелилась, медленно поползла в сторону. Послышался из-под нее хриплый, задышливый голос:
– Кого там черти принесли?
– Борис Черкашин здесь проживает?
– Да разве он живет! – послышалось в ответ. – Он мается, а не живет!
Дерюга окончательно сползла и соскользнула на пол. На топчане, подтянув к животу колени, лежал нестарый еще мужик, если судить по лицу, но давно нестриженный и до того обросший, что борода и длинные седые волосы на голове скатались в иных местах в колтуны. Он долго разглядывал Федора удивительно синими, яркими глазами, молчал и шевелил пальцами босых ног, от которых так дурно пахло, что хотелось зажать ноздри.
– Так это ты – Борис Черкашин, ты здесь проживаешь? – не выдержал Федор.
– Не ори! Я не глухой, слышу. Ну, Борис я, ну, Черкашин, говори дальше.
– Велено мне доставить поклон тебе из-за дальних гор, а от кого – ты сам знаешь. И слово велено сказать особое – дышло…
– Куда повернул, туда оно и вышло. Знаю, от кого ты поклон привез, знаю. Не сдох он еще, Емельян-то Колесин, катается по земле? Ладно, слова нужные я от тебя услышал. Считай, что до места добрался и приказанье наполовину выполнил. Что касается другой половины, ты мне после расскажешь. А теперь помоги мне божеский вид принять и покорми чем-нибудь, на базар сбегай, он тут рядом, денег я тебе дам.
– Мне торопиться надо, я…
– А ты не торопись, – оборвал его Черкашин, – меня слушайся. Как решу, так и будет. И Колесо твое мне не начальник. Здесь я порядки устанавливаю. Эх, помыл бы ты меня, парень, я уж до того принюхался, что никакой вони не чую. А ты вон носом крутишь, дышать не можешь… Обиходь хворого человека, на том свете зачтется…
Пришлось Федору подчиниться. «Ладно, потерплю, – думал он, – деваться мне все равно некуда, и помою, и накормлю, лишь бы толк от него был, помог бы мне, иначе…»
Дальше старался не думать – страшно ему становилось. И поэтому, чтобы не думать, еще проворней сновал по избе, приводя ее в мало-мальский жилой вид. Выкинул разбросанные тряпки, помыл пол, затопил печь, отыскал большой старый чугун и накипятил воды. Корыта в хозяйстве не оказалось, и пришлось мыть Черкашина, усадив на табуретку, прямо у порога. Зато нашлись овечьи ножницы, и он обкорнал ими хозяина, как барана, неровно, но почти под корень. Хозяин повеселел, помолодел, и синие глаза стали светиться еще ярче.
Сбегал Федор и на базар, после на скорую руку сварил похлебку, нарезал хлеб крупными ломтями и позвал:
– Садись к столу, похлебай горячего…
Медленно, придерживаясь рукой за стену, Черкашин поднялся с топчана, проковылял к столу, с трудом переставляя высохшие, как соломины, ноги. Не только ноги, но и все тело было у него таким худым, что под кожей обозначались даже самые мелкие косточки. Похлебку он хлебал не торопясь, обстоятельно и только чуть слышно покряхтывал от удовольствия. Наелся, со стуком положил на стол деревянную ложку и неожиданно захохотал:
– Такого благодетеля, как ты, мне Бог должен был послать, а ты от человека явился, на котором клейма ставить некуда! Чудеса, да и только! Ладно, рассказывай…
– Прислали меня…
– Подожди! Зачем тебя прислали, я и сам догадываюсь, ты мне другое расскажи – как ты у Колеса оказался? Не по своей же воле. По обличью твоему телячьему и по глазам честным вижу, что не по своей… На какой крючок он тебя поймал?
– Никто меня не ловил, а прислали…
– Врать, парень, ты не умеешь, а если не умеешь в воде пердеть, не пугай рыбу. Слышал такую присловицу? Про тебя сказана. Чего молчишь? Кто ты таков, как к Колесу попал? А? Опять молчишь? Смотри, сам решай, ночь впереди – думай.