— В Венеции? Или в Триесте?
Неужели он намекает на Италию?
— Да, там…
— Он по-прежнему живет у себя?
— Мы больше не переписываемся.
Вот так-то и началась песнь Нелли. Фальшивая песнь. Но все-таки песнь. Этот беглый набросок, сделанный с нее Реджинальдом, слегка обеспокоил ее, но, по сути дела, облегчил задуманную игру. И любовь. Теперь Нелли не приходилось воплощать в себе перед Реджинальдом всех женщин разом — невинную простушку и развратницу, замужнюю и разведенную, словом, тех, у кого она, желая нравиться этому упрямцу Реджинальду, который по-прежнему не задавал ей никаких конкретных вопросов, вынужденно заимствовала нужные качества, нужные добродетели. Этот неудачный брак, эта грустная помолвка, этот дворец, затерявшийся где-то между Венецией и Триестом (у нее был друг-итальянец, старый князь Боргезе; она попросит его описать ей какое-нибудь палаццо и назвать несколько громких имен), — все это избавило ее от необходимости выдумывать себе биографию и очертило границы поставленной задачи — задачи женщины, которая любит и стремится ублаготворить того, кого любит. Невыносимое молчание Реджинальда по поводу ее предыдущего сексуального опыта — о, как оно терзало Нелли, какое чувство вины и унижения внушало ей всякий раз, как они проводили вместе ночь! — наконец-то с этим покончено! По крайней мере, теперь он принимал то, с чем раньше не желал смиряться, что прежде упорно игнорировал: факт, что до него она принадлежала другому… «Другим, — нашептывала подлинная Нелли, — пятерым или шестерым, и все, как один, милые, добрые, щедрые люди». — «Одному, — возражала ее фальшивая сестра, — только одному, но грубому, мерзкому скоту».
Что ж, в конце концов, не все ли едино?!
Несчастье обнаружилось в тот вечер, когда она, лежа у себя дома в постели, приготовилась услышать наконец свою песнь и… ощутила еще более безнадежную пустоту. Ничто в ней не звучало, не пело — ни плоть, ни душа; все было до ужаса немо.
Зазвучало лишь то, чему от природы положено звучать. Ее голос. Да и тот оказался способен на один лишь громкий стон.
Глава третья
А на следующее утро Нелли разбудил не этот стон, но голос, который снова вверг ее в полную забот и хлопот реальную жизнь; он говорил:
— Вся эта необыкновенная предупредительность по отношению к Реджинальду — разве она идет от сердца, разве она естественна? Тебе-то хорошо известно, что ее породил ультиматум твоей матери.
Мне заметят; а не слишком ли много голосов в этом повествовании? Но истина состоит в том, что все мы слышим великое множество голосов. Когда я, например, читаю роман, смотрю трагедию, что я делаю, как не слушаю один из голосов персонажа, который становится понятным лишь в общем их хоре? Ибо и в роли Федры есть свой, второй голос, и в роли Полиэвкта — тоже, а если хорошенько вслушаться, то, возможно, отыщется и третий. Уберите эти обертоны, и из персонажей тут же уйдет все человеческое, останется голая литературщина… Да и у самой Нелли имелось немало других голосов кроме двух, уже знакомых читателю, — голоса воображения и голоса лжи. Помимо них, существовал еще голос, который звучал довольно редко, но всегда грубо вмешивался именно в тот момент, когда она поддавалась самообольщению, и без всяких церемоний восстанавливал истину. Злобный голос, непонятно для чего говоривший, — то ли для блага Нелли, то ли из некого мстительного злорадства; вдобавок, он не боялся звучать громко, по-хозяйски, не ограничиваясь внутренним шепотом. Нелли и сама позволяла этому голосу говорить вовсю, когда возвращалась домой после свидания с Реджинальдом, исполненная гордости за него, за их любовь. «А украшения, что он подарил тебе сегодня, — до чего ж крупные камни!» Голос даже позволял себе рассуждать об одной весьма оригинальной драгоценной безделушке, которую Нелли окрестила «квадратным бриллиантом» — действительно крупным алмазом стоимостью не меньше ста тысяч. «Ну что, еще не заполучила свой квадратный бриллиант?» Нелли ловила себя на том, что произносит это вслух, и краснела. Если она присутствовала на свадьбе или похоронах (заставлять ее не приходилось, ибо она строго соблюдала формальности и взяла себе за правило горевать о ближних, радоваться за них — всех, кто достоин сочувствия или радости), то служка в церкви, не будь он глух, мог бы расслышать ее слова о покойнике: «Неужели он и в могиле будет таким же грязнулей, как в жизни?» — или о невесте: «Только таким идиоткам и достаются квадратные бриллианты». Вот каким был голос, объявивший ей нынче утром, что ее предупредительное отношение к Реджинальду происходит от ультиматума ее матери.
И он не ошибался. Документ, который Нелли и ее братья окрестили ультиматумом их матери, был найден ими в сейфе отца, открытом после его смерти. Жуткий документ, — братья только посмеялись над ним, зато Нелли он на всю жизнь внушил предупредительную осторожность в отношениях с человечеством и его отдельными представителями, как богатыми, так и бедными. После разрыва, непереносимого для отца, который обожал мать и не мог постичь причины этой катастрофы, ибо ни в чем не провинился перед нею, — да и она сама никогда не изменяла ему! — он наконец добился от жены ультиматума. Она разрешила ему вернуться домой, но поставила тридцать одно условие, записанные в виде параграфов протокола о соглашении.
Впрочем, какие там условия! — это был тридцать один безжалостный приказ, строго регламентирующий дальнейшую их совместную жизнь:
— Завязывая галстук перед моим трюмо, не дергать кадыком и не бурчать себе под нос что-то нечленораздельное.
— Сидя за столом, не совать руку в карман и не вытаскивать оттуда старые зубочистки и хлебные крошки.
— Проходя мимо Трокадеро, никогда не говорить: «А все-таки у него есть свой стиль!»
— Ни в коем случае не выставлять напоказ корявый ноготь среднего пальца; его безобразие действует мне на нервы.
— Не носить больше туфель с чиненными подметками, в которых ты каждый раз ухитряешься поскользнуться на лестничной площадке.
— Никогда не рассказывать в моем присутствии анекдот об охрипшем господине, которого впустила в приемную жена врача.
— Принимая ванну, ни при каких обстоятельствах не петь.
— Решив провести ночь в моей спальне, не спрашивать: «Дорогая, хочешь, поспим сегодня вместе?» Тебе прекрасно известно, что я этого не хочу, и вынуждена терпеть твое общество лишь в силу брачного обета. Так что, по крайней мере, действуй молча.
— В этих случаях не сметь класть в верхний карман платочек того же цвета, что и пижама.
— Убрать из подписи идиотскую виньетку, которой ты ее украшаешь.
— Не сметь заставлять меня восхищаться твоим псом; запретить ему подлизываться ко мне.
— Вполовину сократить время чистки зубов и убрать из ванной свою пенящуюся зубную пасту. При одной мысли о том, что ты находишься рядом со мной в доме с полным ртом белой пены, меня тошнит.
— Не произносить больше никаких латинских слов и изречений. Никогда не говорить «Chi lo sa?!»[9] — единственную известную тебе итальянскую фразу.
— Никогда не называть кубическую живопись кубистической и вообще никогда больше не рассуждать о живописи.
И так далее. Не удивительно, что мать набрала всего тридцать один пункт: из ненависти к мужу она свела число визуальных и духовных контактов с ним к тридцати одному и не более.
И, представьте себе, отец согласился. Нелли хорошо помнила смиренное возвращение существа, от которого, как ей почудилось, осталась одна пустая оболочка; и верно, — ведь из него вычистили тридцать одну манию. Теперь отец уже не рассказывал анекдот об охрипшем господине, а когда однажды за столом маленькая Нелли потребовала эту историю, он покраснел, как рак. Зубы он чистил украдкой, в основном, когда матери не было дома. Как-то он повел Нелли в аквариум на Трокадеро и сказал ей, глядя на здание: «Гляди, дочка, раньше оно было такое безобразное, а теперь приобрело свой стиль». Бедняга-отец, какой стиль он сам приобрел по вине этого ультиматума! У нее до сих пор хранился небесно-голубой платочек, который он подарил ей однажды вечером, зайдя поцеловать на ночь; тогда она долго отказывалась от платка, потому что отец был в небесно-голубой пижаме. Отец смолчал, он просто сунул платочек к ней под подушку, потом поцеловал ее и направился в спальню матери — на цыпочках, трепеща от робости и все так же молча…
«Вот они каковы — те, что дарят вам квадратные бриллианты!» — заключал злорадный голос. Отец и впрямь подарил жене квадратный бриллиант на день рождения. Когда та увидела футляр, раскрыла его и спросила, что это такое, он машинально протянул свое любимое «Chi lo sa?!» и тут же захлебнулся судорожным кашлем, от которого заходил вверх-вниз его торчащий кадык…
И вот какова была женщина, вышедшая некогда замуж за скромного депутатика с бородкой и грязными ногтями; от него дурно пахло, он носил цветные брюки и черные пиджаки, но в ту пору она обожала его, хотя он каждый день рассказывал ей анекдот про скромниц из Марси, в сравнении с которым история охрипшего господина звучала прямо-таки скандинавской сагой.
Нелли было семнадцать лет, когда семья отперла сейф отца в поисках его последней воли и распоряжений о похоронах; она же первая и прочла знаменитый ультиматум. Некоторые пункты были подчеркнуты красным и рядом стоял вопросительный знак: эти условия он или не понял или счел слишком несправедливыми, например, приказ о корявом ногте среднего пальца, о торчащих из ушей волосках, о собаке, а также запрещение пользоваться русским одеколоном (лучше уж просто йодоформ!) и замена его на обыкновенную туалетную воду… В открытую дверь кабинета Нелли видела отца, смирно лежащего на своем диване, с руками сложенными на груди; некрасивый корявый ноготь, на котором плясали отблески свечей, действительно бросался в глаза. Но в остальном он достиг наконец того состояния, когда мог нравиться матери. Недвижно застывший кадык. Никаких старых зубочисток и крошек. Едва заметный запах фенола. Сомкнутый рот, который никогда уже не произнесет: «Если хочешь, дорогая…» Никакого платочка в верхнем кармане. Вот почему жена и поцеловала его. Она простерла свое великодушие до того, что не выгнала собаку, скулившую в соседней комнате и так обожавшую хозяина со всеми его запрещенными жестами. Наверное, именно в тот день Нелли и начала формироваться как сознательная личность.
Впрочем, осознание происшедшего научило ее только одному, но крайне важному правилу: ни при каких обстоятельствах не вступать в конфликт с человечеством. Сначала, желая отомстить за отца, она начала пристально следить за матерью. Глаз у нее был острый и критический, это она унаследовала от той же матери. В течение двух недель она записывала за ней все мелкие странности, все недостатки и в результате составила новый перечень запретов, которые собиралась напечатать на машинке и без подписи, анонимно послать матери. Но вскоре она потеряла интерес к этой затее. Со временем материнские изъяны обернулись для Нелли единственным оправданием любви к ней. Ее страсть к кружевам (не спать больше на кружевных наволочках!), к полосканию для рта «Вальская вода» (не пользоваться больше «Вальской водой»!), к глазным каплям, которые та изводила целыми бутылями — якобы от конъюнктивита, а на самом деле для расширения зрачков, — все это призвано было служить материалом именно для тех воспоминаний, которые, в случае смерти матери, сильнее прочих тронули бы сердце Нелли.
И она порвала свой меморандум… Но для себя твердо решила не подавать окружающим ни малейшего повода к симпатиям или антипатиям. Ни одна деталь туалета Нелли не позволяла людям возненавидеть или слишком пылко полюбить ее, ни одна не допускала фамильярности. Она выработала такую манеру краситься, сморкаться, чихать, носить чулки, говорить и писать, — словом, оделась в такую нейтральную оболочку, которая ни в коей мере не удивляла и не раздражала кого бы то ни было. Она изменила свой слишком крупный, «школьный» почерк, чтобы не вызывать снисходительной усмешки почтальона или читателей ее писем. И так она усовершенствовала все без исключения «чешуйки» своей многослойной оболочки… Она была неуязвима всегда и во всем. Даже со смытым макияжем, даже в чулках с подвязками… Даже совсем обнаженная. Ее ногти, ее волосы отличались некоей усредненной безупречностью, которая гасила всякий интерес, всякую привязанность к их обладательнице. И мало-помалу Нелли достигла во всех своих жестах, во всех поступках безукоризненной, почти идеальной четкости и чистоты. Франсуа Гренаден, очаровательный, изысканный поэт, упорно добивавшийся дружбы с Нелли, как-то сказал ей, что она — «классическая» женщина. И он был прав. Она действительно поднялась до классической высоты во всем — в манере мыть руки, чистить зубы (особенно зубы!), брать ванну, есть, резать апельсины, скрывать от посторонних взглядов пот, слюну, усталость, садиться так, чтобы не помять платье, ходить так, чтобы не рвать чулки. Она даже вернулась к навязанной матерью привычке везде и всюду носить перчатки, наконец-то разгадав подоплеку этой приверженности: матери требовались перчатки, чтобы не прикасаться руками к мужу. Ей, Нелли, они позволяли не прикасаться ко всем прочим людям на свете.
— Когда ты оголяешь руки, это значит, им есть чем заняться, — говорил громко, не стесняясь, ее устами тот самый голос. И добавлял: «Посмотрим, останешься ли ты в перчатках, когда получишь свой квадратный бриллиант!»
Это было не совсем справедливо. Истина состояла в том, что Нелли подошла к тому неизбежному в жизни любого мужчины и любой женщины моменту, который делает эту жизнь либо оправданной, либо пропащей.
Такой миг может наступить и в ранней юности и в поздней старости; можно назвать его родом благодати, но благодати, которая осеняет человека не в будущей жизни, а в нынешней, в нашем низменном мире. Шестилетний ребенок удостаивается ее в один прекрасный день, закрыв глаза под нежным поцелуем, сев на ослика или войдя во дворец. До сих пор такая благодать никогда еще не осеняла Нелли. Ни одно вмешательство извне, ни одна книга или мелодия не привели ее к тому священному потрясению, к той истинной утрате девственности в этом мире, после которой всякий смертный неизбежно покидает ряды своих еще непорочных собратьев, дабы очутиться, волею высших сил, в длинной череде посвященных, следом за Моцартом, Манон Леско, Нероном или Готье-Вилларом. Нелли смутно чувствовала это. Она чувствовала, что в подобную минуту полагается что-то делать, ощущать. И предвестие этого мига касалось души Нелли там, откуда он действительно приходит чаще всего, — в глазах ее любовника, в звезде за облачной вуалью, на зеленом бельведере; но, будучи натурой эгоистической и не зная, что подарит ей этот миг — радость или несчастье, она осмеливалась вступать в сие заповедное царство лишь в сопровождении Реджинальда. Без него не было больше ни музыки, ни лодочных катаний при луне, ни органных концертов в соборах. Он единственный мог защитить ее от самого себя. Нелли пристально вглядывалась в него, и это лицо — такое опасное, когда он находился далеко, — становилось по-детски беззащитным. Да, ей оставалось только одно средство не сближаться с Реджинальдом по-настоящему: всегда держать его при себе.
Именно тогда Нелли поняла, что теперь имеет право отдаваться вся, целиком, ибо она достигла истинной зрелости, которая видна не только в одежде или в отдельно взятых прелестях, какими были, скажем, ее волосы или ноги. Теперь она являла собою, по выражению кутюрье, единый завершенный ансамбль. Это, впрочем, всем бросалось в глаза. Друзья Нелли удивлялись — не тому, что не узнают ее, а тому, что слишком хорошо распознают нежданно возникшую подлинную Нелли в заурядно-хорошенькой особе, какую всегда видели перед собой. «Что с тобой творится? — спрашивала ее мать. — Ты прямо расцвела!» И Нелли вдруг улавливала в глазах матери искру той непримиримой жестокости, что некогда подсказала ей тридцать один пункт ультиматума. Но тщетно этот взгляд обшаривал Нелли, — он ничего не обнаруживал. И если прежде Нелли требовалось общество мужчин, восхищавшихся отдельными ее достоинствами — глазами, пальцами, зубами, то отныне она предпочитала тех, кто мог оценить ее в целом, почему и пришлось сменить набор обожателей, расставшись с жиголо и заведя знакомство с людьми, способными любоваться «ансамблем», а именно, с генералами от кавалерии, с профессорами Медицинской академии, а также с детьми.
— Восхитительная фигурка! — отмечали кавалерийские генералы.
— Очаровательная особа! — констатировал профессор Гонсальве.
— Ой, до чего ж вы стали красивая, мадам! — удивлялась Люлю.
Все свои туалеты Нелли также подбирала с целью, как ей казалось, вызывать восхищение; на самом же деле она подсознательно стремилась к бескорыстному одобрению. Теперь она чаще ходила пешком. Ибо ей хотелось, чтобы ее одобряли все — прохожие, официанты кафе, рабочие. И многие из них выказывали именно одобрение. «Красивая девушка!» — говорили они. «Хотел бы я иметь такую сестренку», — бросал служащий газовой компании уборщице. Иногда Нелли слегка жульничала: приходила на свидание с букетиком фиалок и сообщала Реджинальду, что какой-то молодой человек поспешно купил их у цветочницы и бросил ей в окно такси, пока оно стояло у светофора. Это была неправда, это была ложь, но ложь невинная, призванная слить воедино всеобщее одобрение, так нужное ей, и ее самое. Она рассказывала Реджинальду историю из своей последней поездки в Испанию: когда она выходила из какой-то церкви, мальчишка на паперти закричал: «Эй, зовите живее падре, наша Мадонна сбежала!» Короче сказать, Нелли пыталась добиться от всех окружающих того, что прежде никогда ни у кого не попросила бы, но что теперь стало необходимо ей, как воздух, — согласия, гармонии, оправдания своей жизни.
Однажды ей позвонил Гренаден. Самым прекрасным днем его жизни, сказал он, будет тот, когда она навестит его вместе с Элен Гиз, которую он также имел удовольствие повстречать недавно в компании Нелли. И верно, в тот день Элен Гиз и Нелли выглядели четою богинь. Гренаден ждал их у себя в Министерстве труда, где служил вице-председателем кабинета министра. Перед встречей он выслал обеим дамам свою последнюю книгу, посвященную, правда, не женщинам, а морским котикам. Нелли предпочитала эту тему женской. Впрочем, если поэт способен столь талантливо описать какого-нибудь морского котика, изобразив его эдаким лукавым, пылким созданием и с неподдельной нежностью воспев его ласты и раздвоенный, почти рыбий хвост, то неужто его дарований не хватит на портрет Нелли, на те ложные ласты, что зовутся руками Нелли, на ложный хвост, что зовется ногами Нелли, на изящно-округлые морские раковины, называемые ее ушками?! Вот почему Нелли, в компании Элен Гиз (больше походившей на морского конька), отправилась к Гренадену, словно к идеальному фотографу.
Стоял зрелый солнечный июльский день, чье сияние проникло даже в тоскливо-долгие коридоры Министерства. И вот на авиньонский ковер приемной легко ступили воздушные ножки обеих богинь. Они взбежали по лестнице, такой же тяжко-монументальной, как и кариатиды на часах у подъезда, и пошли вперед под восхищенными взглядами атташе. Официозное здание загудело официозным одобрением двойному избытку юной красоты. Мундир швейцара, любопытные глазки шмыгающих мимо стенографисток, фуражка национального гвардейца — все это залитое солнцем мельтешение казалось истинно поэтическим прологом к предстоящему чествованию. Поднявшись на второй этаж, в апартаменты министра, богини на миг оказались одни и, не подозревая о том, что нарядная дверь в конце галереи, украшенная сверху парочкой сплетенных наяд во вкусе Людовика XVI, ведет всего-навсего в туалет, направили стопы именно туда; в этот момент дверь открылась. Дамы услышали шум спускаемой воды и успели заметить Франсуа Гренадена с полурасстегнутыми брюками, который широко распахнув дверь, тотчас с треском захлопнул ее. Они со смехом отыскали его кабинет и расположились ждать.
«Он занят, он у министра, — сообщил его коллега, — я пойду предупрежу».
Через минуту он вернулся.
— Гренадена нет у министра. Его сегодня уже не будет, — сказал он.
Дамы опять рассмеялись и рассказали чиновнику, где они видели Гренадена.
— Он не хочет показываться, — признался его товарищ. — Ему стыдно, что вы застали его в таком виде.
— О, уговорите его придти! Скажите, что мы его ждем.
Друг опять вышел; женщины, чуть подождав, последовали за ним.
— Ты здесь, Франсуа?
— Ну а где же ты хочешь, чтобы я был?! Где я достоин сидеть, как не здесь?!
— Но тебя ждут дамы.
— Передай им, что я больше никогда отсюда не выйду. О Боже, мечтать о них целый год и вот так позорно встретиться!..
— Но имеешь же ты право забежать на минутку в туалет!
— На минутку? На четверть часа! О Господи, как же я несчастен, как несчастен! Скажи им, что нам больше не суждено увидеться!
Друг подошел к дамам.
— Сейчас пришлю сюда швейцара, — шепнул он, — пусть скажет Гренадену, что его вызывает министр.
Явился швейцар, бравый малый, исполненный горячего желания помочь, но совершенно не способный лгать.
— Месье Гренаден, вас требует к себе министр.
— Скажите ему, где я нахожусь.
— Но, месье Гренаден, это срочно.
— О, министру сильно повезло, мой милый Улье, что у него имеются срочные дела. Я же теперь навечно стал никчемным бездельником, которому некуда торопиться.
— Вы шутите, месье Гренаден!
— Дорогой мой, я прекрасно знаю, что министр меня не вызывал. Вы просто решили выманить меня из моего убежища. Но мне здесь хорошо. До сих пор я не замечал, что на богинь можно смотреть и со спины, а это весьма интересное зрелище. Нет, я не выйду. Лучше уж я пролезу через слуховое окно в гараж, так оно будет остроумнее.
— Месье Гренаден, что же мне доложить этим дамам?
— Скажите, Улье: если бы дамы, которым вы поклонялись целый год, застали вас выходящим из туалета под шум воды в унитазе, вы смогли бы потом спокойно беседовать с ними?
— Ну, мне пришлось бы… ведь у меня служба такая, месье Франсуа.
— О, вы зовете меня Франсуа! — это очень мило с вашей стороны — звать меня по имени в данных обстоятельствах. А вас, кажется, зовут Эрнест, не так ли?
— Да, Эрнест.
— Так вот, мой добрый Эрнест, не трудитесь уговаривать меня. Скажите этим дамам, что я… у министра.
— Но они не хотят этому верить, месье Франсуа.
— Эрнест (ах, как утешительно звать вас просто Эрнестом!), меня вовсе не удивляет, что они в это не верят. Они все прекрасно понимают — и мой гнусный обман, и мою проклятую неловкость, и мою пропащую судьбу. Им все сейчас ясно. Они очень красивы, не правда ли?
Эрнест вопросительно глянул на друга, друг подтвердил кивком.
— Я в таких делах не больно-то разбираюсь, месье Франсуа, но они вроде бы и впрямь очень даже красивые.
Наступила долгая пауза. Эрнест направился было с извинениями к дамам, но те уже сами подошли к туалету и постучали в дверь.
— Ну что там еще, Эрнест?
— Это не Эрнест, это Нелли. Выходите! Разве вам не хочется нас повидать?
— Вас? Никогда! Уходите!
— Послушайте, но это же чистое безумие! У меня есть брат, который бегает туда, где вы сейчас находитесь, каждые десять минут.
— Я тоже. А моя сестра даже читает там газеты. Ну и что с того? Вы-то ничего там не читаете, вы не встречаете гостей в дверях туалета!
— Эти господа сказали правду, мы сегодня очень хороши собой, — вмешалась Элен.
— Так что пользуйтесь удобным случаем, Франсуа! Красота нам дается не каждый день.
— Мне все равно, я больше никогда не увижу вас.
Нелли начала сердиться.
— Да послушайте же наконец! Вы нам нужны, Элен и мне: Откройте немедленно! Давайте поужинаем вместе. Мы поведем вас куда только захотите. И я вам обещаю: в любой день на этой неделе мы предоставляем себя в полное ваше распоряжение.
— Ах, я уже ни на что не годен. Мне осталось навсегда поселиться в туалете, писать похабные стишки и рисовать гадости на стенах. Я всегда спрашивал себя, почему мне досталась такая идиотская фамилия — Гренаден? Теперь все понятно.
— Господи, до чего же вы глупы! Вот сейчас запру вас здесь и унесу ключ.
Итак, пришлось Элен и Нелли обойтись в тот день без поэта. Гренаден даже не подозревал о том, что лишил двух женщин всеобщего одобрения — в своем лице. Они полагают, что он в конечном счете вышел из своего добровольного заточения. Но больше они его никогда не видели.
Именно с того дня в Нелли родилось нечто вроде солидарности с простым народом, с теми, кого ее мать презрительно звала «быдлом». Перестав добиваться восхищения равных себе или мужчин, которых ей не хотелось привлекать к себе, она уготовила все свое очарование, все обольстительные приемы для низшего класса. Она приближалась к траншеям с бюстами путевых рабочих и с удовольствием выслушивала комплименты, доносящиеся из разрытой земли. Она специально отыскивала уличные сборища, стройки, дорожные работы. Среди шоферов такси она с первого взгляда безошибочно выбирала того, кто скажет ей, высаживая из машины, что возил самую красивую свою пассажирку. Поручения, которые она давала Люлю к хозяйкам галантерейных или бакалейных лавок (девчонка отлично все выполняла), также дали ей повод доказать этим простым торговкам их равенство, их тесную связь с этой женщиной — очаровательной, элегантной, но такой же простой. Велосипедисты в красных и зеленых свитерах задевали ее взглядом, проезжая мимо, — а иногда и рукой. Но, разумеется, от них она не получала того, к чему стремилась. Приходя к Реджинальду после своих прогулок, где она весь день собирала обильный нектар восхищения со стороны «быдла» — помощницы портнихи, ученицы маникюрши, контролеров метро, — она все-таки не чувствовала себя очищенной, возвышенной; ее окутывало лишь собственное безмолвие и ничего более; и не звучала песнь, и молчал даже тот грубый, но откровенный голос.
Собственно, Нелли очень походила на всех остальных людей — за исключением одного-двух. Она остро нуждалась в восторженных похвалах окружающих.
Иногда она пробовала обойтись без других. Поскольку Реджинальд не был поэтом (возлюбленные поэтов не понимают своего счастья!), она пыталась сама превознести себя, как это мог бы сделать он… В прошлом она уже пару раз прибегала к такому средству: гасила свет и в темноте, нежно гладя свое тело, шептала ему слова восхищения… Теперь она решила вернуться к этому вновь и, перед тем, как уснуть, принялась восхвалять все свои добрые качества: «О ты, прекрасная, о ты, добрейшая, о ты, щедрая, всепрощающая, воздающая добром за зло…»
Но все это не звучало правдиво. Более того: впервые Нелли осознала, что в каждом из этих слов кроется, как червяк в яблоке, частица лжи.
А ведь ее задача состояла именно в том, чтобы найти истинно высокие, справедливые, искренние, вечные слова, восхваляющие то маленькое и довольно заурядное создание, которое носило имя Нелли.