Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Лабиринты - Фридрих Дюрренматт на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Каждую ночь я приходила сюда в это же время. Он уже не мог спать от боли. Но никогда, ни с кем мне не было так хорошо, как с ним в эти предрассветные часы. Мы говорили, а если он брался за книгу, ту, найденную на развалинах университета, я понимала, что ему хочется поразмышлять о чем-нибудь, и шла спать. Как-то раз он обмолвился, что реконструировал мысленно всю философию, по канве малопочтенного учебника. Иногда к нему приходил ночью какой-то глухонемой. Они занимались реконструкцией математики, физики и астрономии. Все можно восстановить, сказал он, так как ни одна мысль не может исчезнуть бесследно.

Я подошел к краю крыши и посмотрел вниз. Далеко внизу лежал Эдингер, с этой высоты было не разглядеть, на спине или ничком, руки были раскинуты, ноги тоже.

– Был Эдингер гением или не был – нам сейчас не до этого, – сказал я.

– Ты хочешь использовать умирающих.

– Я должен выполнить задание, для этого в срочном порядке передать информацию правительству, в подземелье Блюмлисальпа, прежде чем Администрация помешает сделать это.

– Ты опоздал, – спокойно возразила она. – Когда ты уходил из бункера через выход в восточном крыле, я не сразу пошла за тобой. Сначала установила автоматическое взрывное устройство. Я увидела, что ты поднялся в пентхаус. Я поднялась следом, но ждала снаружи. Эдингер меня не видел. Я стояла позади вас, когда устройство сработало. Обломки купола в зале заседаний уцелели. А собор рухнул. Связи с правительством больше нет.

Я в ужасе уставился на нее. И ничего не мог понять. Нора лишилась рассудка. Она смотрела на Блюмлисальп.

– Когда мы были в радиоцентре и вдруг из динамиков раздался голос, а потом стали передавать обращение нашего начальника, я вдруг поняла, что Эдингер все правильно предвидел.

– Когда я тебя трахал! – заорал я.

Она подошла ко мне почти вплотную и спокойно сказала:

– Полковник, до тебя что, не дошло, о чем говорил начальник?

Я опять заорал:

– Я же трахал тебя!

– Может быть, – равнодушно ответила она. – Мне наплевать, что ты поимел меня. Но я слышала, что говорилось в том обращении, и вдруг поняла, что поимели нас всех. Правительство, парламент, ведомства убеждены, что они и есть народ, и под этим предлогом, что они – «народ», укрылись в безопасном месте. Гнусная комедия. Полковник, они должны сидеть в своем подземелье до скончания века! Так нет же – являешься ты со своей идиотской идеей – что надо силами умирающих вытащить правительство – правительство без народа – из могилы, которую оно само для себя выкопало. Неужели ты так и не понял, что любой патриотизм смешон? На что нам теперь правительство? А может, ты думаешь, только это правительство сидит в подобном подземелье? Во всем мире правительства сидят как узники в своих бункерах – это слова Эдингера, – правительства такие же, как наше, правительства без народа и без врагов.

Я вдруг сообразил, чего мне не хватало с той минуты, как я застрелил Эдингера.

– Враг. У меня больше нет врага. – Меня охватили апатия и безнадежность.

Вокруг уже заметно посветлело. Очертания Блюмлисальпа стали размытыми. Занималось утро. Мимо меня прошмыгнула девочка, прижалась к матери. Нора стояла передо мной, гордая и прекрасная.

– Иди в Тибет, – сказала она. – На Зимнюю войну.

[Здесь надпись обрывается. Фрагменты ее продолжения обнаружены в отдаленном туннеле.]

…уже некоторое время (месяцы? годы?) я в растерянности. Дело не в том, что вокруг кромешная тьма, – ориентируюсь я хорошо, всегда нахожу дорогу к складам оружия и консервов. Не исключена, конечно, возможность проникновения врага в систему подземных ходов, которую я контролировал, пока не вышло из строя освещение. Не исключено, что враг уже проник. Зато в темноте ему трудно обнаружить меня. Писать в темноте – мучение: чтобы выяснить, нет ли уже надписи на стене, я ощупываю камни живым краешком правого плеча, выше места, где приставлен протез, иногда прижимаюсь к стене щекой. Длина моих строк достигает двух километров, я измерил ее, подсчитав обороты колес моего кресла, но теперь я вырезаю на каждой стене только две строки, одну под другой. Ни возможность вторжения врага, ни трудности не вызывают у меня беспокойства. Со своим положением я свыкся, более того, я им горжусь. Еще бы: я стал преемником Эдингера, занял его позицию. Находясь в лабиринте, в недрах Джомолунгмы, я остаюсь единственным защитником Администрации. Это мое искупление смерти Эдингера, не важно, что мой выстрел прекратил его мучения. Его предложение – насчет того, чтобы принести свет философской мысли труженикам, занятым орошением Сахары, – понять можно. Он пытался реконструировать философию. И все же Нора была права: с таким предназначением и с такой судьбой, как мои, Администрации больше пользы от меня здесь, на Зимней войне. Жестокий удел – да, наверное, но исполненный смысла. Вспоминаю, как однажды ночью, в недрах Госаинтана, в пещере – штабном бункере Командира, мы услышали «Швейцарский псалом». На коротких волнах. Случайность – должно быть, сигнал передатчика Блюмлисальпа как-то проскочил, несмотря на радиоактивность. Затем мы прослушали заявление главы правительства: он-де готов на достойных условиях вступить в переговоры с врагом. Мысль, что я служил этому правительству, была мучительна. Иногда мы слушали гимны других государств и речи других правителей, все они заявляли о своей готовности заключить мир; однажды кто-то бесконечно долго отчаянно вещал на русском языке, мы по-русски не понимали. Но под конец он перешел на другие языки и предложил всем капитулировать. Администрация, которой я теперь служу, о капитуляции не помышляет. Она никогда не сдастся врагу. Но кое-что сбивает меня с толку – событие, смысл которого я не постигаю. То, что в ходе Зимней войны якобы произошел роковой для Администрации поворот, я считаю, исключено. Я верю в окончательную победу. Это разумеется само собой. Но! Недавно, вырезая на стене очередную надпись, я добрался до места, откуда было рукой подать до борделей, ныне давно уж закрытых, и вдруг заметил слабый свет в конце туннеля. Наверняка враг! А ведь сколько лет не заявлял о себе! Должно быть, начал генеральное наступление. Я осторожно поехал в ту сторону. И что же я увидел? Большой бордельный зал сиял огнями, куда ни глянешь, всюду люди – мужчины, женщины, целые семьи. Многие фотографировали, а другие люди, в форменной одежде, куда-то их направляли, что-то им показывали. Я был так ошарашен, что въехал на своей коляске прямо в толпу, хорошо хоть сослепу не открыл стрельбу – вовремя разглядел, что это не вражеские наемники, а туристы. Я все-таки сделал предупредительный выстрел – туристам же грозит опасность, в любую минуту можно ждать нападения врага. Что за беспечность! Кто все это организовал, кто разрешил им осматривать старый бордель! Завопив от ужаса, туристы бросились бежать по одному из больших туннелей. Я начал преследование. Поди знай, может, это враги прикинулись, замаскировались. Туннель, как и бордельный зал, был ярко освещен, да еще и заасфальтирован! И вдруг я очутился на воле. Впереди – ледник, в леднике – грот, в гроте наемники смотрели мне прямо в лицо, все в кислородных масках, с автоматами. Я дал очередь. Брызнули осколки стекла. Так это стеклянная стена, и никакие там не наемники, а восковые фигуры, с искусной подсветкой. Вот оно что. Большой выставочный зал. Кругом стеклянные стены с восковыми фигурами, разнообразные сцены Зимней войны. И вдруг я даже вздрогнул – из стеклянной витрины на меня смотрели мой Командир и я сам. За стеклом был изображен так точно, что возникала иллюзия реальности, наш подземный командный пункт на вершине Госаинтана. В музей, значит, я угодил. Со злости я стал палить по витринам. Замелькали какие-то тени – это удирали люди в форме – музейные, стало быть, служители. Я покатил за ними – и вдруг выкатился к выходу. Передо мной был парк, рододендроны и синее безоблачное небо. Какой-то человек в белом халате, бритоголовый, в очках, размахивал белой тряпкой, наверное врач. Я пристрелил его и поехал обратно: музей, туннель, наконец опустевший бордель. Своей хваталкой, присобаченной к правому протезу, я поднял с полу проспект для туристов. Путеводитель по борделю для наемников в районе Гашербрум III («Светящейся стены»). Подцепил еще несколько проспектов – то же самое. До своей старой пещеры я добрался спустя не один день.

В непроглядном мраке вырезаю эту надпись на новой стене. Мой разум в смятении, но не вторжение врагов тому причина. Я в растерянности, так как всегда был уверен, что бордель дислоцирован в «Пяти сокровищницах великого снега», в недрах Канченджонги, то есть в Восточных Гималаях. А Гашербрум III? В тех проспектах сказано, что бордель находится в его недрах, но Гашербрум-то – вершина в горной системе Каракорум, до него отсюда тысяча километров на северо-запад! Впрочем, враг мог распространить липовые проспекты с целью дезинформации, шут с ними. Теперь мое старое убежище ненадежно. Я вспомнил о другой пещере – в бытность мою лейтенантом я производил там отбор бойцов в свой первый ударный взвод. Жестокий отбор, его выдерживал хорошо если каждый третий наемник. Итак, отправлюсь на поиски старого тренировочного лагеря. Может, отряд мой еще там. Хотя, конечно, есть риск, что лагерь уже захвачен врагом, этот вариант надо иметь в виду. Но что же это такое, бордель теперь открыт для экскурсантов – раньше туристы так на археологические раскопки ходили, – как видно, боевые действия переместились далеко на запад. Но возможна и другая ситуация: враг захватил обширные районы, на которые распространяется власть Администрации. Нет, в это я не верю. Так-то оно так, однако я застрелил человека в белом халате, а он, вероятно, служащий Администрации. А может быть, все-таки он враг.

На сем завершаю надпись в этом туннеле. [Конец надписи.]

Собрав себе сухой паек на несколько дней, я со всеми предосторожностями внедрился в систему туннелей, по которой можно добраться до учебно-тренировочного лагеря. Дорогу помнил во всех подробностях – на этой войне не выживешь, если не уверен в своей памяти на все сто. Возле входа в поперечный туннель – обнаружить его удалось по слабому сквозняку, обычному на перекрестках, – вроде послышался какой-то скрежет, он доносился из поперечного туннеля. Как будто кто-то царапал каменную стену. Я повернул и медленно, продвигаясь буквально сантиметр за сантиметром, поехал на скрежет. Притормозил. Скрежет исчез. Зато донесся шорох – как будто кто-то тихонько ехал мне навстречу. И опять тишина. Я осторожно двинулся вперед, все так же медленно, сантиметр за сантиметром. Притормозил, прислушался. Снова кто-то тихонько ехал мне навстречу, и снова все стихло. Я опять двинулся вперед, опять притормозил, опять прислушался. Осторожное взаимное сближение продолжалось несколько часов. И вдруг я услышал, что кто-то дышит чуть ли не над моим ухом. Я затаил дыхание и замер. Опять кто-то дышит! В темноте могли скрываться и другие враги – лучше пока не стрелять. Я поднял правый протез, замахнулся, ударил – мимо! Резко двинулся вперед – ударил – попал! Лязгнула сталь по стали. Я бил и бил своим протезом, вывалился из коляски, что-то обхватил, катался по земле, и все бил, лупил, колошматил – то по металлу, то по чему-то мягкому. Наконец сопротивление прекратилось. Я нашарил в темноте свое кресло, увы, от него осталась лишь груда искореженных стальных конструкций. Пополз на своих обрубках. Полз наугад, свалился в какую-то шахту, вдрызг разбил лицо, покатился кубарем, сверзился в какой-то колодец. Должно быть, я долго провалялся без сознания. Когда опомнился, почувствовал, что подо мной какая-то липкая масса, она же залепила мне лицо. Сейчас, подумал я, открою стрельбу – ведь я наверняка угодил к врагам. Не тут-то было – я потерял протез-автомат. Остался безоружным.

Я безоружен и поныне. Нахожусь, вероятно, в пещере. Чувствую, что вместо лица у меня кровавое месиво. На земле тут острая галька. С мучительным трудом я ползу вдоль стены, у этой пещеры прямо-таки необъятные размеры. Временами откуда-то налетает ледяной ветер, временами настает нестерпимая жара. Наверное, где-то поблизости – огромные подземные цеха, где производят оружие. Наши они или принадлежат врагу, не знаю. Положение мое безнадежно. Я один, связи ни с кем нет; в этой пещере чудовищных размеров, ползком пробираясь вдоль стены, с многими затейливыми поворотами и изгибами, я вправе задаться вопросом, который никогда бы не позволил себе в боевой обстановке: кто – враг? Этот вопрос уже не может парализовать мою волю, так же как и ответ на него. Терять мне нечего. В этом моя сила. Я теперь непобедим. Я разгадал загадку Зимней войны. Да, кресла-коляски я лишился, протез-автомат остался где-то позади, в дальнем туннеле, но стальной резец – вот он, на месте, и я вырезаю на камне мелкие буковки, излагаю свои соображения, но не для того, чтобы их кто-то прочитал, – просто так удается придать лучшую форму моим мыслям. Что высекаешь в камне, запечатлеваешь в мозгу и памяти: путь познания преодолевается трудно, он трудней, чем все пути, какими я прошел с той минуты, как в непальском городишке сверзился, голяком, с грязной лестницы. Путь к знанию закрыт, если ты не имеешь смелости фантазировать. Поэтому в абсолютной тьме, царящей вокруг, я представляю себе свет – не абсолютный свет, а свет, сообразный моей собственной ситуации: я представляю себе людей в пещере, эти люди с юности сидят там, они в крепких оковах, в цепях на шее и на ногах, и могут лишь неподвижно, не оборачиваясь, смотреть перед собой, на стену пещеры. У каждого в руках автомат. Позади них горит огонь. Между людьми и огнем есть проход. Вдоль него, воображаю я дальше, проходит невысокая стена. Могучие тюремные стражи проводят по гребню этой стены других людей – тоже в оковах и с автоматами в руках. Перемещаясь все дальше на своих обрубках по ненадежной, разъезжающейся галечной осыпи и продолжая свою надпись, я задаюсь вопросом: дано ли мне видеть других людей и себя самого – или я вижу только тени, рожденные светом огня в пещере, на стене, которая у меня перед глазами? Не принимаю ли я тени за реальных людей? Так, а если откуда-нибудь меня окликнет некий голос, если он крикнет, что тени – мои враги и что автоматы у них в руках – не автоматы, а тени автоматов, – я открою стрельбу по теням на стене пещеры? И мои пули рикошетом отлетят от стены и убьют – я убью – тех, кто, в точности как я сам, в оковах и не может ни обернуться, ни поглядеть по сторонам? А они? Не убьют ли они меня – ведь они уверены в том же, в чем уверен я, и поступают так же, как я. Но, допустим, меня освободят от оков, заставят выпрямиться, повернуть голову, посмотреть на свет – будет больно, и яркий свет будет слепить глаза, и я не увижу людей, вместо которых прежде видел только тени, людей в таком же положении, как я сам, – тогда не приду ли я к выводу, что тени, которые я видел раньше, когда сидел, закованный в цепи, более реальны, чем люди, которых мне теперь показали? А если бы меня заставили вглядеться в самый свет, то, не стерпев боли, я бежал бы прочь от света и снова обратил свой взгляд на тени людей, потому что их-то вид я могу вынести? Я остался бы при своем мнении, что, по сравнению с людьми, которых мне показали, более отчетливы тени, вид которых для меня переносим, и они-то и есть мои враги? И я снова стал бы стрелять и убивать их, а они убивали бы меня? Дальнейшие вопросы и ответы ни к чему. Когда-то я уже ломал себе голову над притчей о пещере – наверное, где-нибудь прочитал или сам сочинил, – уже не помню. Да, вероятно, я сам ее выдумывал, пока слово за словом вырезал ее на камне. Огонь, от которого на стене появляются тени, древнее, чем жизнь на земле; животные неспроста боятся огня, огонь их враг. А враг человека – его тень. Вот почему я застрелил Эдингера и того подвешенного в пещере, вот почему я убил и Командира – они утратили веру в то, что враги – это тени, и поверили, что они, так же как я, в оковах. Вот только сейчас, при этой мысли я уразумел, в чем суть Администрации. Выйдя победительницей в трех мировых войнах, она правит человечеством, но в самом-то человечестве уже нет никакого смысла – именно потому, что оно управляемо. Как вид животных человек бессмыслен, его существование на планете не оправдано никакой целью. Для чего он, человек, вообще живет? На этот вопрос нет ответа. Волевое начало для существования человека и Земли отсутствует. А человек еще и страдает; хилое животное, вот, по большому счету, что такое человек. Но проблема не в страдании, а в том, что нет ответа на жгучий вопрос: зачем мы страдаем? Человек, самое храброе и самое терпеливое животное, не против страдания как такового; он готов страдать, сам ищет страданий, но при условии, что ему указали, в чем смысл его поисков, в чем смысл страдания. Не страдание, а бессмысленность страдания – проклятие человека, и от него Администрация не могла избавить человека, она могла разве что вернуть человеку тот прежний смысл, которого, вот нелепость-то, сама человека лишила: борьба с врагом. Чтобы существовать, человек должен быть хищником. Даже если невозможно вообразить жребий более тяжкий, чем у хищника, который от своей лютой муки рыщет по галереям и переходам в подземелье под Джомолунгмой, Чойю-Ойю, Макалу, Манаслу или Госаинтаном и так редко чувствует удовлетворение – да только и оно оборачивается жестокой болью – в кровавой схватке с другими хищниками или в омерзительной похоти и пресыщенности в подземных борделях. Слепое, бешеное желание жить, любой ценой – жить, и полнейшее неведение, за что, почему наказан, мало того, страстная жажда наказания, как счастья, – вот в чем смысл существования хищного зверя. Если все в природе устремлено к хищному разбою, то для нас это знак, что у природы нет иного способа избавиться от проклятия жизни и хищный разбой служит зеркалом, в котором бытие видит себя, и в самой глубине этого зеркала оно предстает не бессмысленным, но во всей своей метафизической значительности. Однако следует поразмыслить вот о чем. Где кончается хищный зверь, где кончается злобная, свирепая, кровожадная тварь, именующая себе человеком, и начинается сверхчеловек? Я говорю о тех, кто видит весь кошмар пещеры, где он влачит существование узника; кого не обманула иллюзия, будто тени на стене – это тени врагов, и кто понимает, что это его собственная тень; кто разорвал столь изощренно сотканный покров, скрывающий истину, а истина в том, что цель человека – быть врагом самому себе, ибо человек и его тень едины. Постигший эту истину владеет миром, возвращает Администрации смысл. Властелин мира – я. Вижу, как в ослепительно-ярком свете я на своей коляске выезжаю из туннеля в пещеру, а навстречу мне из другого туннеля выезжаю опять же я, у каждого из нас теперь по два протеза-автомата вместо обеих рук, писать на камне больше нечем и не о чем, мы вскидываем автоматы, четыре ствола, наводим их – я на него, он на меня, и одновременно открываем огонь.

[Труп наемника нашли альпинисты, он лежал на каменной осыпи у подножия Гашербрума III (высота 7952 метра), относящегося к горной системе Каракорума. Очевидно, наемник прополз 150 метров вдоль скальной стены, выцарапывая протезом надпись на ней, а также на крупных камнях, которые он, вероятно, принял за стену Гашербрума III или другой горы. Лицо трупа представляло собой сплошную кровавую массу. Наемник определенно был слепым. Тело терзал какой-то падальщик (стервятник? шакал?), впрочем вскоре он оставил труп в покое. Расшифровка наскальных надписей представляла значительную сложность, так как почти с самого начала они и в туннелях под Гашербрумом III вырезались не как обычно, а справа налево. Так же выполнены надписи на другой стене туннеля. Это объясняется тем, что так было удобней писать автору, пребывавшему в полном мраке и передвигавшемуся на инвалидном кресле. Выбравшись на поверхность земли у подножия Гашербрума III, он вырезал на камнях, скорей всего, продолжение надписи, ранее сделанной им в подземелье. Надпись имеет длину 150 метров, сделана справа налево, очень мелкими буквами, разобрать написанное почти невозможно, дело осложняется также тем, что нет ни пробелов между словами, ни знаков препинания. Судя по содержанию завершающих отрезков, автор занимался изучением философии: налицо явные реминисценции, это своего рода коллаж из Платона («Государство»: Притча о пещере) и Ницше («Генеалогия морали», «Несвоевременные размышления: Шопенгауэр как воспитатель»). Наемник, утративший способность мыслить самостоятельно, оперировал исключительно цитатами. Не ставя перед собой такой задачи, он все же выстроил свою собственную философию, хотя она и не может претендовать на какую-либо научность. К этому выводу мы пришли, после того как в Джеймстауне (Австралия) была случайно обнаружена библиотека, очевидно домашняя, принадлежавшая философу, которая стала чрезвычайно важным дополнением к «Очерку» Швеглера. (В найденной библиотеке оказались не только «Государство» Платона и Собрание сочинений Ницше, но и «Миф ХХ века» Розенберга; поскольку Швеглер не упоминает Ницше и Розенберга, современная наука считает таковых философскими фикциями.) Отметим, однако, что заключительная часть надписи изобилует противоречиями. Имея в виду трудное положение, в каковом пребывает человечество после Третьей мировой войны, Администрация утвердила финансирование только одной исследовательской группы, работающей в горном массиве Гашербрум. Вскоре после завершения указанной группой полевых изысканий массив провалился – как видно, наемники, слишком глубоко копая, оставили после себя пустоты и зияния. Остается загадкой, с какой стати наемники были уверены, что вырыли свою систему под Гималаями. В итоге мы располагаем единственным списком наскальной надписи. Многие изучившие ее исследователи пришли к выводу, что она как будто принадлежит двум разным «я». Цифры 60231023, вырезанные на стене Глухонемым, можно интерпретировать как константу Лошмидта, которая имеет почти такой же вид: 6,023 1023. Так, благодаря наскальным письменам, мы заново открыли константу Лошмидта. В качестве второго «я», соответственно, выступает Глухонемой. Однако, по мнению таких ученых, как Кнюрбель, Хопплер и Артур Полл, Глухонемой идентичен Ионатану, который также что-то вырезал на скале. Удивительно, что Ионатан, после первого упоминания о нем, больше не появляется. Нора рассказывает «полковнику», что Эдингер и Глухонемой реконструировали математику, физику и астрономию. «Полковника» занимает исключительно вопрос о враге, в то же время некоторая часть надписи представляет собой своего рода трактат о судьбах человечества, причем этот вопрос увязывается с жизнью и смертью «солнц» – по мнению исследователей, «полковник» решительно не мог написать что-то подобное. Целый ряд ученых, а именно Бабах, де ла Пудр, Тайльхард фон Цель, указывают на отсутствие в архиве Администрации каких-либо упоминаний об Эдингере, и таким образом, считают они, содержание надписей – плод воображения «полковника», фантазия, которой он предавался, оказавшись в безнадежном положении, он придумал себе второе «я»: одному своему «я» он предоставил действовать, а другому – мыслить. В заключение приходится констатировать, что мы не имеем никаких конкретных сведений о преставившейся Европе. У нас осталась лишь ее музыка. Музыка и была великим достижением этой части света. Поныне не забыта и мелодия «Швейцарского псалма». Однако заявление некоего радиолюбителя, что, дескать, недавно он слушал сей гимн, поймав его на коротких волнах, не заслуживает доверия: этот радиолюбитель еще и большой любитель выпивки.]

* * *

12 октября 1975 года меня положили в бернскую больницу – возобновились боли, которые я слишком хорошо знал, впервые испытав их семью годами ранее. Привезла меня в Берн жена. Она ничего не сказала, когда меня направили в ту самую палату, где умерла ее мать. Не желая расстраивать жену, я сделал вид, что ничего не заметил, хотя отлично знал, что жена это знает. Вдруг прибежала медсестра и спросила, не хочу ли я перейти в другую палату, но я сказал, меня и эта устраивает. Сделали кардиограмму – ничего хорошего, но и ничего плохого она не показала. Врач – со своей обычной невозмутимостью – сказал, что лежать придется две недели, это, дескать, в любом случае будет мне только полезно. Книги я захватил с собой, фломастеры и бумагу для рисования тоже. Наверное, когда жена уезжала в Невшатель, на душе у нее было спокойнее, чем когда она привезла меня в больницу. Оставшись один, я засомневался: может, стоило все-таки перейти в другую палату? В первый же вечер я взялся за рисунок. Атлант, несущий на плечах мироздание. Поначалу я все прикидывал, как бы мне изобразить «мироздание», да и возможно ли это вообще при нашем современном уровне знаний? Как-то раз я уже нарисовал Атланта, но скорей традиционного – великана, уронившего гигантские звезды и планеты. Теперь же мои Атланты кряхтели под тяжестью земного шара, и я их разорвал, недовольный. Но наконец, и то через неделю, один из рисунков показался мне мало-мальски сносным: Атлант с мучительным трудом куда-то ползет, буквально придавленный мирозданием, которое словно затягивает в водоворот черная дыра. Я рисовал с ожесточенным упрямством, сна ни в одном глазу, затерявшийся в безвременье больничной ночи, которой предшествовали такие же безвременные ночи, и ощущал все большую ясность и бодрость, несмотря на две таблетки рогипнола (по два миллиграмма) и таблетку валиума-10, и я понял, что своим рисованием я пытаюсь преодолеть болезнь. Продолжая рисовать, я размышлял: может быть, Атлант несет на своих плечах мироздание не только потому, что он вообразил, будто это его долг; может быть, проклятие богов, обрекших его нести на плечах мироздание, было его собственным тайным желанием – нести на своих плечах мироздание; может быть, и я вообразил, что должен лежать тут на больничной койке, потому что втайне я хотел быть больным. Той же ночью я позвонил врачу, позвонил жене и сказал, что возвращаюсь домой. Назавтра я был дома.

Но 29 ноября, через десять дней после смерти Франко, чей уход из жизни, говорят, бесчеловечно затянули тридцать врачей, как будто нельзя было просто дать ему умереть, я снова попал в больницу, но на сей раз уже в другую палату, ту, где я семь лет тому назад пролежал полтора месяца, читая «Всемирную историю» (издательства Фишер) Пруста и принимая посетителей, которые впоследствии обиделись на меня за то, что я в очередной раз выкарабкался. Кардиограмма была получше, чем в октябре, но результатами другого обследования, не связанного с сердцем, врач остался недоволен. И категорически потребовал провести курс инъекций инсулина, а ведь я почти шесть лет обходился без уколов. Я отказался – я не хотел и слышать о рецидиве болезни. От одолевшей меня усталости и от досады на эту усталость я позабыл, что надо взять с собой в больницу блокнот и фломастеры, настроение было не творческое, для чтения я захватил из дому кое-какие книги по философии и другим наукам – в основном как средство от бессонницы. Но загнанный в угол на больничной шахматной доске, поссорившись с врачом, которого ничто не могло вывести из равновесия, я занял оборонительную позицию и против врача, знавшего, что в больницу так или иначе я вернусь, и против сестер, тоже знавших, что так оно и будет, да и против больничного режима, бессмысленного, как я все еще думал, и решил самостоятельно поправить свое здоровье, вернуться к состоянию, в каком я был летом; назначил себе голодную диету, ограниченную 500 килокалориями в день, а также изнурительные прогулки. Сказано – сделано, в половине двенадцатого, после «символического» обеда, я вышел из больницы и во всю прыть припустил в город, и так каждый день, нимало не подозревая, какие приключения меня подстерегают, хотя и должен был их предвидеть; но я же думал, что знаю город. А тут я не узнавал его, он казался совершенно чужим: в городе появилось невероятно много каких-то подвалов, подземелий, туннелей. Всюду выросли города-спутники, громоздились многоэтажные дома, торговые центры, даже там, где мы прожили последние годы, – в предместье, откуда было рукой подать до лугов, полей и чуть дальше начинались ельники, а еще подальше – горы. Теперь же все было застроено, забетонировано, я не ориентировался, да еще автотрасса разрезала пополам этот новоявленный пригородный Вавилон. И совсем уж нереально преобразился старый центр, став более шикарным и оттого призрачно-жутким. Каждый раз в начале прогулки я шел к университету. Маленькая площадь перед ним расширилась, превратившись в просторный подстриженный газон. В мое время тут росли старые деревья и была небольшая терраса, за ней обрыв, а внизу ржавый хаос – вокзал. Теперь прямо на вокзал можно спуститься в лифте, а сам вокзал стал громадным подземным сооружением, где кишат суетливые призраки людей, они спешат к поездам, останавливаются у киосков или сидят в кафе и закусочных. Всюду магазины, эскалаторы, которые везут тебя наверх, но не на волю, а опять-таки к магазинам и ресторанам и к новым эскалаторам, никто не передвигается на своих двоих, все транспортируются, словно проглоченные куски по кишкам внеземного чудища. Тут как будто вообще незачем уходить из этого подземелья, да и невозможно его покинуть. Ко всему прочему, везде идет бесконечная стройка – доколе она будет продолжаться и до какого предела? – там и сям вдруг попадаются на глаза то какие-то сараи, то заборы или деревянные столбы. Можно вообразить, как люди по многу дней блуждают в этом подземном царстве, между перронами и платформами, с тяжеленными чемоданами, и на каждом перроне поезд уходит у них из-под носа, да еще выясняется, что это был не их поезд. Или – прибывшие пассажиры, которые никак не найдут выход, – то они, совсем того не желая, попадают на второй вокзал, находящийся на нижнем уровне, то, вдруг очутившись на террасе, в замешательстве смотрят сверху на город, озадаченные лабиринтами его улиц и переулков, или глядят на церковь Святого Духа, которая сегодня как никогда кажется павшей духом, растерявшейся, смущенной, рассеянной и похожей на какой-то давно забытый предмет. Или же они таращат глаза на длинное приземистое здание больницы, на вычурный фасад приюта для стариков, устроенного богатейшей публично-правовой корпорацией Швейцарии. Когда я все-таки вынырнул из вокзала, то не очутился на воле – меня тут же поглотил город, я погружался все глубже, меня затянули аркады, даже днем освещенные ярко, как никогда раньше; витрины здесь тянутся сплошной стеной, сами же аркады соединяются пассажами, которых я не знаю, они ведут к другим аркадам или возвращают тебя обратно, в аркады, где ты уже был, откуда выбрался. Всюду киоски, рестораны, кафе, магазины торговых и прочих фирм, названия оживают в памяти, но раньше они находились в других местах, в зданиях эпохи грюндерства, которые, как выясняется, все до одного снесены, потому как оказались нерентабельными, слишком просторными при чудовищно высоких ценах на землю. А другие магазины, которые прежде знал весь город, попросту исчезли. Из джунглей этих проулков и закоулков, пассажей и внезапно открывающихся проплешин площадей я бежал в знакомую, нижнюю часть Старого города. Она тоже стала шикарнее: куда ни глянешь, всюду галереи, погребки, подвальные театрики, а внизу, под ними, угадывались другие погребки, у которых опять-таки есть подвалы, – непостижимая система подземных переходов и помещений, поверх которых ты ходишь и всегда ходил. Возле Башни с клеткой для медведей мимо меня прошел мой родственник, национальный советник, старик в меховой шапке, я пошел следом; но, может, это вовсе не мой родственник – я повернул назад, уже чувствуя усталость. Возле Часовой башни на своем старом месте стоял киоск, где раньше я покупал сигареты «Комет блау», а однажды купил ящик сигар для отца, у меня-то никогда не было денег на такую роскошь, так что с тех пор я обходил киоск стороной. Зато теперь не обошел – прошел совсем рядом. Музеи тоже изменились. Художественный теперь специализируется на современном искусстве, только зал Ходлера[37] остался прежним: монументальные аллегории, играющие мускулами швейцарцы, женщины, исполняющие что-то эвритмическое, я никогда не находил их привлекательными. Картина Беклина, которую я так любил, «Штиль на море», исчезла, Марк[38] – пустившаяся вскачь желтая корова с васильковым пятном на боку, когда-то вызывавшим у меня восхищение, – тоже отсутствовал (или эта картина существовала только в моем воображении?). Зато оказались на месте Клее, Брак, Хуан Грис,[39] с ними ты забываешь о времени, и снова окунаться в его поток бывает почти больно. Возле Исторического музея со мной заговорил какой-то пожилой человек; обратившись на «ты», он насмешливо спросил, уж не собрался ли я заняться историческими исследованиями, и, на ходу бросив, что он-де спешит на заседание, нырнул в боковую дверь. Понятия не имею, кто это. Мы вместе учились в гимназии? В какой? Или в университете? Залы Средней Азии были закрыты. А я-то предвкушал радостную встречу со всадниками в доспехах, которых когда-то разглядывал часами. Или всадник был только один? Обескураженный, я долго стоял перед макетом, на котором город был воспроизведен в том виде, какой он имел до или сразу после наполеоновских войн: идиллическим. По Кирхенфельдскому мосту я вернулся в старый центр – полтретьего, три, полчетвертого, четыре, зашел в кино; начался уже фильм или нет, мне было безразлично. Кинотеатры невероятно расплодились, вокруг привокзальной площади киношки просто на каждом шагу, и везде одно и то же – секс или карате, но я-то все же угодил на «Историю О», высокой пробы порно. Вообще-то, было стыдно идти на этот фильм; я миновал несколько киношек, но раз уж я решил пойти в кино, то и пошел. Фильм уже начался, на экране бесновались вовсю, зал был почти пустой, в ложах веселилась и вопила молодежь, в партере на приличном расстоянии друг от друга там и сям торчали седовласые головы – профессора или пасторы, а может, просто немолодые очкастые мужчины профессорско-пасторского вида – поди различи, где там правда была и где видимость, – вроде бы им стыдно было, и распространяли они подчеркнуто интеллектуальную ауру; я с легким ужасом заметил, что и сам я один из них, тоже в очках, тоже седой. Мир, в который я, заблудившись, попал, изменился не в одночасье, а постепенно, но по милости этого постепенного и непрерывного изменения я, человек, как и все мы, в силу своей натуры не способный изменяться, остался в прошлом, словно щепка, выброшенная волнами на затерянном побережье. И если теперь на экране передо мной разыгрывалось то, что я когда-то тайком покупал в сомнительных букинистических лавчонках, а потом давал в пользование приятелям, если это некогда запретное, а теперь бесконечно отсталое порно не вызывало у сидящих в ложах гимназистов и рабочих парней ничего, кроме неудержимого смеха, то они, сами о том не подозревая, смеялись не над теми, кто спаривался на экране, а над нами, седовласыми, очкастыми, во все глаза глядевшими на эти дела из другого времени, совершенно другого, настолько другого, что я вдруг с испугом подумал: способен ли я, зная лишь тот мир, который сформировал меня самого, находить формы, чтобы воплощать вот этот мир, в который меня нынче занесло? Более того, способен ли я хотя бы самого себя сделать понятным для этого мира? Ну что этому миру скажут мои атланты, лабиринты и минотавры? Задавшись этим вопросом, я почувствовал: все, что я предпринимал в своей жизни, чтобы мир на сцене, на писчей бумаге или на листах для рисования сделать материалом для моих сюжетов, превращая и претворяя мир в истории и фигуры, – все эти попытки безумно смешны. Настолько смешны, что я тоже засмеялся, я хохотал над ситуацией, в которую меня поставила современная жизнь, потом над самим собой, человеком, сформированным прошлым, без которого не может быть настоящего, никакого, даже вот этого, и, наконец, над фильмом – его ненамеренный комизм был в том, что первородного быка – bos primigenius, от которого Пасифая зачала Минотавра, более того, быка, чья творческая потенция и учинила в незапамятные времена ту сомнительную chose,[40] что зовется нашим миром, – так вот, этого быка изображал флегматичный староватый актер. И мне, все смеявшемуся, подумалось, что мировой театр, где все мы – статисты (о паяцах, играющих главные роли, и говорить нечего), превратился во всемирный грязный рыночный балаган.

Спустя три года, перед поездкой в Вену, где мне предстояло заниматься инсценировкой «Метеора», я стащил вниз с чердака в моем невшательском «рабочем» доме «Корнелия Ансло». До смерти моей матери он висел в приюте для стариков «Фаворит», у нее в комнате, той самой, где прежде жил мой отец. С террасы, примыкающей к этой комнате, был хорошо виден отдаленный квартал города, что на западе граничит с предместьем Вифлеем, – сегодня там отвратительное нагромождение многоэтажных домов. Я поставил копию Рембрандта на мольберт, не без угрызений совести, но уж больно хороша была рама. Темно-коричневый тон копии послужил мне в качестве грунтовки, поверх которой я написал холм, нежно-кремовый, кое-где лимонно-желтый или рыжеватый, с мягкими и плавными очертаниями, а на холме изобразил черной, коричневой красками и киноварью голые узловатые стволы деревьев. Лишь внимательно приглядевшись, можно сообразить, что это торчащие из земли человеческие ноги. Там есть и руки, высовывающиеся из-под земли. Над холмом парит, высматривая падаль, огромная черная птица, на небе две красные звезды, в одной проступает лицо проповедника меннонитов, в другой – лицо его жены, к которой он обращается со словами утешения, впрочем, лица едва угадываются. Чуть ниже на небе – голубые звезды и Млечный Путь, с золотистым светом от свечи – на копии Рембрандта она освещала Библию, и поднятая в жесте утешения рука проповедника. Как ни жесток сюжет моей картины – множество людей, вниз головой вколоченных в землю, – она не слишком далека от «Портрета проповедника меннонитов Корнелия Ансло». Меннониты были последователями анабаптистов, перекрещенцев. А те три тысячи человек, которых по приказанию царя персов Хосрова[41] убили столь изуверским способом, были приверженцами Маздака, гностика и мистика, верившего, как и тысячу лет спустя анабаптисты, что между людьми не должно быть имущественного и социального неравенства, – эту веру он воспринял, по-видимому, от первых христиан. Первая христианская община была уничтожена при завоевании Иерусалима. Анабаптистов убивали тысячами – топили, сжигали заживо, колесовали, вешали, обезглавливали. Так что смерть, которую претерпели маздакисты, служит символом убиения всех погибших за идею. Зарытые в землю пустили корни. Персидский царь посадил в землю их веру: могут быть уничтожены люди, но не идеи. Неважно, нравятся нам эти идеи или не нравятся, но они пышно разрастаются и начинают давить нас. А вместе с ними – и то, что они несут с собой, то состояние, которое этими идеями не предусматривалось, но благодаря им стало возможным. Братская общность всех людей – идеальное состояние, оно предполагает свободу и справедливость как нечто абсолютное и тем самым идентичное. Идеальное состояние – самое невероятное состояние, оно стремится стать самым вероятным. Применительно к «Зимней войне в Тибете» это означает: нам не выбраться из лабиринта. Сюжет, на который мы однажды наткнулись, нас никогда не отпускает. Мы пленники силы его притяжения.

II. Лунное затмение

И снова – назад, к истокам. Мой отец был пастором. В библиотеке у меня есть его Библия, на древнееврейском языке, поля в ней густо исписаны замечаниями, по большей части неразборчивыми, мельчайшим почерком. В начале Первой книги Моисея 25 ноября 1920 года, за 42 дня до моего рождения, отец сделал такую запись: «Повторно прочитал Ветхий Завет». Заметки продолжались. 25 июля 1949 года отец завершил шестое чтение Ветхого Завета, потом стал читать медленнее, ему было уже шестьдесят, зрение слабело. Последняя найденная мною запись, нацарапанная дрожащей рукой, датирована 30 октября 1964 года. Отец успел дочитать книгу пророка Исайи и, должно быть, начал чтение Иеремии, но теперь этого не узнаешь. Он умер 8 февраля 1965 года, на девятый день после своего 84-летия. Параллельно с чтением Ветхого Завета на древнееврейском отец каждый день читал Новый Завет на греческом и латинском. За два дня до смерти отца мы с женой навестили его в городском приюте для стариков, где он жил вместе с моей матерью. Мебель, стоявшую в его комнате, я помнил еще со времен деревни; на стенах – старые картины: два портрета работы деревенского художника, два вида озера Бюргаши, копия «Портрета проповедника меннонитов Корнелия Ансло с женой» в золотой раме; старая библиотека, правда сильно поредевшая. Была суббота. Время шло к вечеру, горел торшер. Отец лежал в кровати, мама играла в карты с одним скучным родственником отца. Я не думал, что отец скоро умрет, хотя он поблагодарил меня и мою жену, которую очень любил, сказал, что мы его порадовали тем, что пришли с ним попрощаться. У меня полегчало на душе, когда отец меня узнал, в последнее время у него иногда путались мысли и он принимал меня за нашего родственника, который был врачом и оказывал ему помощь. Отец сказал, что утром проснулся с ощущением счастья, вот только ночью сиделки якобы пытались его отравить, но моя мать отказалась в этом участвовать. «Хульда, ты всегда была мне хорошей женой». Мать всплакнула, потом снова села играть в карты с нудным родственником, который все время оставался совершенно безучастным, сосредоточившись на картах, да и сидел здесь лишь потому, что был как-никак роднёй, каким-то вроде бы двоюродным братом отца, и потому что по субботам всегда приходил играть в карты. Потом отец прочитал молитву, и мне, как всегда в такие моменты, сделалось неловко. Мы попрощались с отцом и на машине поехали в Цюрих. Жена сказала, что отец мой умирает, я не поверил – он же не был болен. В воскресенье я выступил с речью в кинотеатре, на вечере чьей-то памяти. В понедельник утром мать позвонила мне в гостиницу и сказала, что отец умер. Мы поехали в Берн, валил снег, вести машину приходилось осторожно; я снова увидел отца, со сложенными на груди руками, с закрытыми глазами, с цветами на подушке и на покрывале. Я не узнавал его, передо мной лежал кто-то чужой. Я долго вглядывался в мертвое лицо. Не обнаружил ничего, что напоминало бы моего отца. Спустя десять лет, когда я стоял перед этой же кроватью и смотрел на умершую маму, у меня было совсем другое чувство, я видел ее словно впервые и, странным образом, словно молодой женщиной, какой она была до моего рождения, на ее лице было удивительное, отрадное выражение. Варлен же, когда патологоанатом приподнял покрывало, закрывавшее его лицо, был жуткий – труп с вытаращенными глазами и широко раскрытым ртом, – ничего похожего на успокоение, лишь застывший, ледяной, яростный протест, и все-таки Варлен остался Варленом, это он лежал в гробу с таким грозным лицом. И только отец, казалось, исчез куда-то, оставив нам безымянную телесную оболочку, которую в смущении украсили цветами, отец не годился на роль мертвеца. В четверг были похороны. Нам хотелось, чтобы цветов было поменьше, лучше бы люди сделали пожертвования на благотворительность, но все равно в траурном зале возле гроба стояли два гигантских венка, один от Бернской обители сестер милосердия, другой от драматического театра Цюриха, а потом, до того как пастор начал заупокойную, вышли вперед два студента, представлявшие студенческую корпорацию «Церингия», при полном параде, со знаменем, и встали у гроба. Мы-то забыли, что в студенческие годы, то есть на рубеже веков, отец тоже был церингенцем, мы же знали его с другой стороны – он усердно поддерживал Синий Крест. Он говорил, мол, только Иисус может спасти человека, предавшегося пьянству, и даже добился, чтобы во время богослужения раздавали не вино, а виноградный сок, дабы во время священнодействия не ввести ненароком в искушение какого-нибудь обращенного пьянчужку. Отвращение отца к алкоголю принимало все более диковинные формы, в конце концов он даже перестал есть, потому что пища в процессе пищеварения, дескать, превращается в алкоголь. Мама с трудом заставляла его съесть хоть что-нибудь. А тогда, покамест пастор старался укрепить наш дух, в почетном карауле у гроба моего отца стояли два студента в парадной форме, на мой взгляд столь же неуместные на его похоронах, как и венок от драматического театра. Даже когда гроб понесли к могиле, студенты со склоненным знаменем шагали впереди родственников усопшего; после похорон они наверняка почтят его память ритуалом «саламандры»[42] в своем излюбленном кабаке, подумал я, когда медленно шел следом за ними, поддерживая маму. Эти студенты взяли под свое покровительство моего умершего отца, как будто имели на это право. Может, и правда имели. Ведь отец был человеком другого времени. Ему было сорок лет, когда я родился. А в год его рождения, 1881-й, рейхсканцлером был Бисмарк, в России произошло убийство Александра Второго и была учреждена тайная полиция, «охранка», умер Достоевский, Бёклин написал «Остров мертвых». Но – можно подумать, в истории искусства существует равновесие справедливости – в том же году родился Пикассо. Поколения набегают друг на друга как волны и уносятся вдаль временем, для новых поколений следы предшественников часто остаются чем-то загадочным, нередко – трогательным, редко – грандиозным, но иногда и не лишенным высокого комизма, вот как эти студенты: в парадной форме, чинно выступающие по зимнему, заснеженному кладбищу, шествующие к разверстой могиле за гробом, а в гробу лежит покойник, которого ни они лично не знали, ни он их не знал и которого я тоже не знал, – идя за двумя студентами к его могиле, я сознавал это все яснее – я тоже не знал. Отец лишь изредка говорил о своей молодости и о своем отце, тот был известным политиком, но умер еще в 1908 году. Странный, одинокий, своенравный мятежник: маленький, сгорбленный, бородатый, очкастый, с колючим взглядом, бернец. Он издавал свою газету, ненавидел вольнодумие, социализм и евреев; на него было не навесить ни один политический ярлык, он боролся за христианскую, федеративную, крестьянскую Швейцарию как раз в то время, когда страна начинала превращаться в современное индустриальное государство; политический уникум, автор стихотворений, которые печатались на первой полосе, были широко известны и отличались резкостью, на какую нынче мало кто осмеливается. Отец никогда не рассказывал о своей матери, умалчивал и о своих студенческих годах, проведенных в университетах Марбаха и Берлина. То был его собственный мир, детей он не касался, отец оберегал свой мир – что я отлично понимаю – прежде всего от меня, когда я подрос и начал подвергать сомнению все подряд. Отец был как-то по-детски набожен, однако смерти боялся. Когда я говорил, что не понимаю, чем же так страшна мысль, что человек после смерти обращается в «ничто» – ведь об этом можно лишь размышлять, но невозможно себе представить, он возражал поспешно, даже возбужденно, словно эта мысль была еще ужасней, чем мысли об адских муках. Хотя отец был ученым, проповеди его всегда были простыми и стройными, он писал их заранее, используя стенографические знаки, опять-таки мельчайшим почерком, однако никогда не читал по бумажке, так как сам не мог разобрать свои значки. Эта запись вообще не для чтения, объяснил он, стенографией он по-настоящему не владеет, а не поддающиеся расшифровке записи служат ему для тренировки памяти. Еще он рассказывал, что в юности изучал волапюк,[43] который потом был вытеснен эсперанто, и, с усмешкой добавлял отец, он, пожалуй, единственный человек, понимающий этот искусственный язык. Главное же – мой отец был добрым пастырем и до глубокой старости посещал хворых и немощных. Он обладал скрытым юмором и умением слушать собеседника, талантом, который я не унаследовал. Он никогда не мог понять, как же это я оказался плохим учеником в школе, однако по этому поводу он вышел из себя лишь однажды. В присутствии моей матери он резко, как бы официально заявил мне, что для гимназии мой интеллект недостаточно развит, для профессии художника, каким я себя вообразил, – тоже и поэтому мне придется отложить эти планы в долгий ящик. Позднее, когда я стал писателем, он не высказывался о моих писаниях, на первые премьеры моих пьес еще приходил, но потом перестал, однако его интересовало то, что я писал, хотя он ничего не обсуждал со мной, его радовали мои успехи, но все-таки литература была ему чужда, за исключением Теодора Кернера, которого он ценил невероятно высоко. Зато Кьеркегора отец прочитал, когда пасторы окрестных деревень о нем еще не слышали, прочитал и «Послание к Римлянам» Карла Барта.[44] «Так говорил Заратустра» Ницше отец прятал в недрах своей библиотеки. Когда я все-таки выкопал эту книгу, он был недоволен, но читать разрешил. Лишь однажды он завел речь о том, что хорошо бы мне стать пастором. Воскресным вечером в городе, вскоре после окончания мной школы. Мы сидели в Английском саду, внизу за елями блестела река. Отец не стал говорить со мной о вере или о христианстве, опасаясь разбудить мой оппозиционный дух. Он посоветовал мне изучать теологию, в духовном отношении интереснейшую дисциплину, как он выразился, включающую также и философию. Говорил о ясной стройности древних языков, которые так любил, о том, что только теперь, выдержав выпускные школьные экзамены и получив возможность изучать теологию в университете, я открою для себя всю ее красоту. Лишь после этого вступления он заговорил о вере: не изучая прилежно Священное Писание, веру не укрепить, все мои сомнения проистекают оттого, что я преувеличиваю противоречие между верой и разумом, моим спасением может быть только разум, поставленный на службу высшего, то есть веры, – разум как слуга веры, не как ее враг. Я слушал молча, разговор был мне неприятен, что я ответил отцу – не помню. Ему не удалось меня убедить, однако он не подал виду, что разочарован. Мы мирно пошли домой. Больше отец к этому разговору не возвращался.

Разочарована, и сильно, была, конечно, мама. В нашей семье отец держался на заднем плане, всем заправляла мама, и когда мы жили в деревне, и позднее в городе. Она была нашим судом первой инстанции. При нас родители никогда не спорили, не ссорились. Разве что за шахматной доской. Мама была превосходной шахматисткой. В деревне к нам регулярно приходили врач и зубной техник – ради партии в шахматы с моей матерью. Если зубному технику случалось выиграть, он потом не показывался несколько недель, так боялся проиграть. Отец тоже сердился, проигрывая, хотя улыбался как ни в чем не бывало; получив мат, он скидывал фигуры с доски. Мама была родом из деревни, находившейся ближе к горам, чем наша, – у подножия Штокгорна. В отличие от отца мама любила рассказывать о своих родителях. Ее отец, умерший, как и второй мой дед, до моего рождения, стал для меня легендарной фигурой. Мама была дочерью его второй жены; этот дед представлялся мне неким Авраамом, патриархом. Мама рассказывала, что у него была красивая, всегда тщательно расчесанная длинная борода, зато, подчеркивала она, «прочие волосы на голове» он стриг совсем коротко. Он был крестьянином, но свои дома и дворы отдал в аренду, оставил себе только армейскую лошадь, он возглавлял сельскую общину. Именно – возглавлял. Правил в деревне по-княжески самовластно. Больше всего он любил выезжать на своей армейской лошади, резвой рысцой, при этом мама сидела в повозке, у которой не было заднего борта. Однажды сиденье отвалилось, мама очутилась на земле, а дед на коне гордо ускакал прочь, не заметив потери, и хватился внучки, уже приехав домой. Вообще оригинальных типов в маминой родной деревне было хоть отбавляй. Скажем, сельский учитель. Важный и толстый, он как монумент восседал возле своей кафедры и вдруг, стащив с ноги деревянный башмак, запускал им в кого-нибудь из учеников, которые сидели в жуткой тесноте, все вместе, и малыши, и старшие, девятиклассники. Однажды деревянный башмак угодил прямо в лоб маме – после этого мой дед «поговорил с директором школы очень и очень строго». Еще в памяти моей матери витал образ некоего таинственного бродяги, о котором она часто упоминала. После многих авантюрных перипетий с участием федеральных советников, императора и царя он чуть не стал в Париже зятем Ротшильда, да на беду в самый последний момент, уже сидя в экипаже, катившем в синагогу, вдруг заметил, что у невесты вместо нормальной человеческой – голова свиньи, тут он дал деру, наплевав на миллионы, и вернулся в лоно христианской церкви. Эта история запомнилась мне, так как из нее я узнал, что на свете живут еще и евреи, которых мы в деревне в глаза не видели, только читали о них в Библии. Лишь однажды, как мне смутно припоминается, в деревне настало большое волнение: явился, дескать, Вечный жид, но какие события связаны с этим туманным воспоминанием, уже не помню. В основном же рассказы мамы посвящались благочестию нашего отца. Она жила в мире победоносной веры, ее христианство было воинственным, однако она смотрела на вещи более реалистично, чем отец, и по отношению к социализму не питала столь многих предрассудков, как он. Поскольку она командовала в доме, отец, если был недоволен моими школьными «успехами», предоставлял ей вести со мной серьезные разговоры. Однажды, заметив, что я не притрагиваюсь к заданию по математике, она в ярости погналась за мной, сжимая в руке садовую палку-подпорку, под испуганные вопли моей сестренки. Но обычно она наказывала нас тем, что несколько дней была «печальной», и наша жизнь омрачалась тенью. Многие считали ее выдающейся женщиной, она занималась организацией собраний пасторских жен и вечеров для матерей всей нашей округи, на этих встречах она без подготовки замечательно, как по писаному, пересказывала Готтхельфа. Однако меня и маму всегда словно разделяла стена, я сам возвел эту стену и не мог разрушить. Слишком многие черты матери меня раздражали: она разыгрывала из себя скромницу, хотя это было совершенно ни к чему, она слишком интересовалась тем, сколько я зарабатываю, а я никогда об этом не говорил, зато она безбожно занимала у меня деньги, за что я начислял высокий процент, но она никогда не брала для себя, только для других. Меня и сегодня мучает мысль, что я не был заботлив и внимателен к маме. Если отец каждое Рождество объявлял, что до следующего не доживет, – поначалу мы огорчались, потом забавлялись этими заявлениями и с нетерпением их ждали, – то мама в день своего рождения всегда говорила, что ее единственное желание – не стареть. Когда ей исполнилось восемьдесят семь и она опять сказала об этом желании, я не сумел отшутиться и заметил, что, дожив до восьмидесяти семи, она все ж таки несколько состарилась. Она обиделась и долго молчала, потом наконец сказала, что никогда не носила и теперь не носит домашних матерчатых шлепанцев. А в свой восемьдесят восьмой день рождения она поведала мне, что пастору Хуцли стукнуло сто лет и это ему «очень, очень пошло на пользу». Я сообразил: она поставила себе новую цель. Но больше всего меня раздражало, когда она говорила о своих якобы услышанных Богом молитвах. Пока она была жива, я от этих заявлений приходил в ярость, я считал такие вещи неприличными, не мог с этим смириться. Дело в том, что мать всегда молилась истово, верила, что все происходящее вокруг совершается во исполнение ее молитв, и торжествовала – ибо всегда побеждала милость Божия. Даже все мои литературные успехи были, по ее мнению, инсценированы Богом. Меня невероятно злили подобные заявления, тем более что мою злость мама сносила с улыбкой. Больше всего на свете она любила рассказывать о своих услышанных молитвах, но я, никогда не вступая в такие разговоры, обрывал ее на полуслове. Так было даже в последний вечер, когда мы с сестрой навестили ее в приюте, вообще злосчастным был тот вечер. Но вот что самое странное – несмотря на поощрение, которое добрый Господь Бог оказывал моим комедиям, она просто не переносила многие сцены и плакала, говоря моей жене, что я должен их вычеркнуть, убрать, например сцену с тремя священниками в «Миссисипи» или сцену с пастором в «Старой даме»; меж тем отцу они казались забавными. Она умерла, не дожив трех месяцев до восьмидесяти девяти лет, умерла, не страдая какой-либо болезнью. Нас удивило ее пожелание – быть кремированной; должно быть, она приняла это решение под впечатлением от книги, которая долго ходила по рукам в деревне: автор, некий пастор, ратовавший за кремацию, жуткими красками живописал, что происходит с трупами в могилах. Отец злился из-за этой книги, он-то был за предание тел земле. После кремации мы собрались в том же кафе, где сидели после похорон отца. С нами были родственники из ее родной деревни, я их не знал. Были и несколько человек из моей деревни, в том числе учитель, у которого не было большого пальца на одной руке.

Я вырос в христианском мире, не отпустившем меня и позднее: мой сын стал пастором. Люди, входившие в круг общения моих родителей, были набожны, христианство было точно стена, возведенная из веры, и я натыкался на эту стену везде, где бы я ни был, – в Берне, на каникулах, когда учился в христианской семинарии или когда жил у крестьянина, знакомого родителей, на ферме, где ухаживал за скотиной и помогал на сенокосе. Окружающие, взрослые, практиковали буржуазно-крестьянское христианство, и отнюдь не лицемерно, как сегодня многим кажется. Этих людей еще устраивал тот порядок, в котором они жили и в который верили, если же в чем-то он переставал их устраивать, то в этом, считали они, виновато неверие. Этот порядок был угоден Богу, а так как в него входило и государство, то противоречия между патриотизмом и христианством не возникало. Классовые различия людей угодны Богу: как существуют различные расы, так же Бог создал и горожан, крестьян и рабочих, богатых и бедных, он каждому дал достоинства, тяготы и обязанности. Эти люди отвергали социализм, так как он возник не из христианской веры и запятнал себя атеизмом; только действенная вера может помочь ближнему: одну десятую своего денежного содержания отец откладывал для бедняков. Эти люди не были антисемитами – однако не сомневались: евреи распяли Христа и теперь должны это искупить. Они старались жить по Библии, но времена-то стояли далеко не библейские. Этих людей приводили в полнейшую растерянность колоссальные события, изменившие мир. Госпожа Хан, жена пастора, погибшего в Риге – его застрелили «большевики», – иногда приезжавшая в деревню, глубоко почиталась как мученица. Эти люди были крепки в вере, сообщения базельской и магометанской миссии они воспринимали как победоносные сводки с полей сражений и не догадывались, насколько сами они бессильны, потому как втянуты в аферы обедневшей мировой экономики, стали пешками в игре политических рыцарей удачи и отчаянных авантюристов крупного финансового бизнеса, жертвами гигантских торгашеских махинаций и огрехов планирования. Церковь, намертво связанная с буржуазией, слишком уж торжествовала – как раз в Бернской области, под крылышком у кантональных чиновников, которые постоянно использовали ее авторитет для упрочения своей власти, отнюдь не страдавшей излишней щепетильностью. И все же я не могу утверждать, что эти христиане были всецело в плену иллюзии – нет, они терпеливо дожидались окончательной победы своей веры в этом безнадежном мире. Так отчего же не признать их право уповать на утопию, если оно признается сегодня за любым марксистом и составляет его славу? Только потому, что они крестьяне и бюргеры и вера у них иная, чем у марксистов, – ведь марксизм тоже вера. Потому, что эти люди верили не в классовую борьбу, а в борьбу веры против неверия? Причем эта вера, если понимать ее буквально – а многие понимали ее буквально, – стирает классовые противоречия. Без надежды их вера тоже была бы невозможной, если вообще не смешной. Уже моя деревня не была «христианской»; насчет того, что такое «христианское», у самих христиан были различные взгляды, точно так же, как марксисты сегодня по-разному понимают, в чем чистое содержание их учения. Мой отец, невзирая на царивший в его религиозной общине разброд, все же сумел сохранить в ней мир, это и есть его главная заслуга, даже в самом абсурдном сектантском учении он находил след истины, в которую верил сам. Размышляя об отце, я все чаще думаю, что проблематику своей веры и своей деятельности он сознавал глубже, чем я мог предполагать, что он часто сомневался, однако был человеком долга, и в этом состояла суть его благочестия. Он слепо повиновался своей вере с полным сознанием своей слепоты. Поэтому он никогда не оказывал на меня давления в делах религии. Я не чувствовал, что происходило в его душе, потому что он был моим отцом: не существует большей отчужденности, чем та, что разделяет отца и сына во имя свободы их обоих. Горожане, крестьяне и рабочие уважали его, поэтому мне, в качестве его сына, жилось непросто. Для ребенка реальность – это его родители, они реальнее, чем все остальное, чем легенды и сказки, их влияние реальнее, чем влияние школы; после них идут другие взрослые, близкие с родителями, затем – другие дети и все люди, вместе с кем мы живем в иерархически устроенном мире. Особенно в деревне. Она выявляет человеческие типы. В деревне все на виду, функция каждого известна и каждый един со своей функцией: глава общины, пастор, врач, учитель и так далее. К сыну пастора в деревенском мире вполне определенное отношение. Он сын своего отца, слабое звено в семье человека, имеющего четкую нравственную позицию. Глядя на сына, оценивают нравственную позицию отца; зная нравственную позицию отца, оценивают сына, а так как мой отец был примером для всей деревни, то обо мне судили по нему. Деревня жестока. Еще беспощадней дети. Сын пастора – не свой среди них. Он другой. От него многое скрывают, взрослые тоже говорят с ним не без опаски, предпочитают молчать, когда он рядом. Сын пастора живет вместе с детьми деревни, но не становится одним из них. Дети лишь терпят его. Относятся к нему с подозрением, не прочь и поиздеваться. Я никогда не понимал, к какой детской компании отношусь. Я играл в футбол то с мальчишками с Тунской дороги, то с теми, что жили на Бернской, то с ребятами из Грюнэгга. Я стал одиночкой и, понятно, взбунтовался против того, кто сделал меня одиночкой, против отца. Моя вера вначале только питала мои фантазии на темы «Пути паломника» Баньяна, религиозных диспутов Кара Бен Немзи и хаджи Халефа Омара.[45] Тот факт, что я восстал против веры моего отца, я впервые осознал, когда начал стыдиться этой веры. Мне было лет десять, я ехал на велосипеде от пасторского дома к главной дороге. Перед продуктовой лавкой стоял грузовик с молочными бидонами, я объехал его, и тут навстречу мне вылетел мотоциклист, весь в черном, кожаном, – он словно материализовался из пустоты, промчался через площадь на Тунскую дорогу, увернулся от грузовика и выскочил на левую сторону дороги. Я пришел в себя в лавке. Меня обступили люди, которые принесли меня сюда. Я стал вслух молиться, просить Бога оставить меня в живых. И опять потерял сознание. Помню, ночью у меня случилось сильное кровотечение. Позднее мне было стыдно, что я молился. Молитва казалась мне бегством в спасительную веру, капитуляцией. Я начал тяготиться религией, я уже не доверял ей; в то же время я мучился из-за нечистой совести, ведь, когда дело обернулось нешуточной опасностью, я все же оказался слабаком. Однажды мы с родителями праздновали Новый год в старинном шале, принадлежавшем инспектору магометанской миссии, стоявшем высоко над деревней. Я радовался, что мне разрешили не ложиться спать до самой полночи. Но когда в полночь зазвонили колокола и я подумал, что вот сейчас выбегу из дому, в ясную ночь, под огромное звездное небо, – все мы должны были бухнуться на колени. Громко прочитал молитву священник, потом его жена, богачка, которая вскоре умерла, потом – миллионерша, получившая в наследство сигарную фабрику, – на этой даме он вскоре женился, потом мой отец, потом мама и все, кто был приглашен на праздник. Все стояли на коленях, мне было противно это видеть; много поздней, вспоминая эту сцену, я краснел и злился, в особенности потому, что я тоже опустился на колени, а надо было стоять как стоял, надо было дать отпор взрослым богомольцам. Тогдашний стыд остался. Мне и сегодня делается тошно, если надо идти в церковь по каким-нибудь семейным поводам или даже просто осмотреть ее интерьер. Я отгородился от мира моих родителей, это отлично видно на одной фотографии тех времен. Все стоят торжественные – родители, сестра, а я скорчил рожу. Когда мы переехали в город, я стал уже таким одиночкой, что измениться не мог. Я ни с кем не мог подружиться. Моя подростковая оппозиционность зафиксировалась на вражде против мира отца, однако осталась эмоциональной. Неспособный противопоставить вере отца рациональную картину мира, я двинулся по пути иррационализма. Я встал на сторону Гитлера. Хорошо помню воскресную прогулку из деревни к Балленбюлю, когда я впервые услышал имя Гитлера, это было в 1931 или 1932 году. Мы миновали ряд дерновых скамей, на которых сидели другие любители воскресных прогулок, – деревня и высокая заводская труба далеко внизу, – и вошли в лиственный лес. Отец оживленно беседовал со старостой церковной общины, они затронули вопрос, является ли Гитлер христианином. Антисемитизма не касались – оба хотя и не были антисемитами, но не отличались и любовью к евреям: этот строптивый народ упрямо не желал признать Мессию и сам навлек на себя проклятие, так что евреи сами виноваты в антисемитизме; вообще по Швейцарии бродил, точно призрак, лозунг о еврейском большевизме. Относительно «христианства» Гитлера у старосты общины сомнений не было, отец же остался скептически настроенным; насчет религиозности Гинденбурга они были одного мнения: генерал-фельдмаршал христианин, да иначе и быть не могло, он же генерал-фельдмаршал, – как многие дельные швейцарцы, оба верили в офицерское сословие.

Впоследствии, когда сомнения отца относительно «христианства» Гитлера подтвердились, этот последний меня устраивал как пугало для христианских буржуа, тем более что политической альтернативы я не видел. Отец был убежденным противником марксизма, и, чтобы провоцировать его и христианские круги, я мог бы прикинуться коммунистом. Однако о марксизме у меня было искаженное представление, марксизм был не более чем слухами, а не возможным альтернативным миром. То есть марксизм не годился для моей оппозиции миру отца. В итоге у меня поначалу была некая расплывчатая позиция сторонника Гитлера, которую я выстроил единственно для защиты от отцовского мира веры: в городе я на несколько недель прибился к организации протестующей молодежи. Все там делалось по-дилетантски, возглавлял нас отлынивавший от работы двадцатилетний парень в сапогах, выдававший себя за детектива. В одно из воскресений мы «захватили» Бантигер – холм неподалеку от города. Моя «неспортивность» была сильнее моих убеждений, и я бросил все это. Лишь сегодня, оглядываясь на прошлое, я вижу ясно мир моей юности, а тогда я не мог постичь его умом – как Минотавр, не понимавший, что такое Лабиринт. Наверное, человек на это не способен, пока молод; но опасно было то, что разумению отцов этот мир тоже был недоступен. Я протестовал против того, что между коммунизмом и фашизмом ставили знак равенства, как это делает сегодня буржуазная идеология, впрочем, другое приравнивание, а именно утверждение, что буржуазная идеология является фашистской или профашистской, тоже фальсифицирует политическую реальность. Различие между фашизмом и коммунизмом было, если вернуться в те времена, религиозным. Друг другу противостояли два различных ожидания грядущего спасения, мистическое и догматическое. Ожидания грядущего спасения – это религии. Первая религия, фашистская, была реакцией на политическое и военное поражение, породившее чувство национальной неполноценности и сильное желание от него избавиться. Это был уход в заоблачно народное, в метафизику тайного недовольства, опьянение, что сродни горной болезни, всей этой кровью, почвой, расой, которое завлекло семидесятимиллионный народ в иррациональную авантюру, попытку взлететь вопреки всем доводам разума и стать мировой державой, в конце концов – тысячелетним рейхом, все это планировалось как спасение мира, а вылилось в амок, слепую безумную гонку, в тупую непреклонность и сгинуло наконец, и после всего этого морока осталось лишь удивление, что он вообще был возможен. То время чем дальше, тем больше вызывало удивление, но постепенно оно сменилось убежденностью, что время было вовсе не таким уж плохим, более того, что и у него, наверное, имелись свои заслуги. Другая религия, коммунистическая, выступила с более высоким и более логичным притязанием. Ей и лет было побольше, она и развивалась более рационально, и успела стать догматической, обзавестись своими евангелистами и отцами Церкви и сверху донизу организованной, мощной инквизицией. Она понимала себя самое как новый Рим новой всемогущей Церкви. Она пожелала осуществить то, что не удалось старой Церкви: объединить весь мир под знаменем веры, которую она считала наукой, – ведь всякая церковь считает свою теологию наукой. Одного мы не должны упускать из виду: обе религии, коммунистическая и фашистская, имеют общие черты, и как раз это общее временно разделяет их, чтобы затем сблизить; такие общие черты – это, например, манихейство, восходящее к гностикам представление о борьбе света с тьмой; в коммунистической религии царство свободы ведет борьбу с царством необходимости, в религии национал-социализма – хорошая раса с дурной. Их разделяло – если оставить в стороне идеологический инструментарий – притязание на интернациональность; сталинизм выдавал себя за единственно подлинный марксизм, тогда как любое мистическое движение, в том числе фашизм, тяготеет к партикуляризму. Заметна также зависимость всякой мистической религии от догматических религий, отдельные догмы обретают самостоятельность и сами становятся мистическими религиями; так, революция в России стала примером для национал-социалистической революции, однако если первая мыслилась как мировая революция, то вторая – как народно-национальная. Примечательно и то, как обе религии использовали зависть, эту великую ударную силу всех мятежей: в случае коммунизма это зависть бедняков к богачам, эксплуатируемых к эксплуататорам; в случае нацистов – зависть неимущих народов к народам, имевшим все. Наконец, обе религии сформировали правящий слой, который вызывал не зависть, революционизирующую массы, а парализующий страх. Главное же, в лице Гитлера и Сталина снова началось противоборство императора и папы – пусть «император» этот и был посмешищем, несостоявшимся живописцем, безнадежно обанкротившимся существом, которое в то безнадежно обанкротившееся время могло стать только политиком; ему противостоял кошмарный «папа», Великий инквизитор, который вышел на боевой ринг, маскируя идеологией свои личные бои за власть. Обоими безоговорочно восхищались миллионы, обоих охраняли полчища палачей. Как бы то ни было, император – понятие мистическое, папа – догматическое. За императором стоит идея вечного светского государства, он – мистический наместник Бога; папа же – наместник Сына Божьего, на нем, папе, зиждется Церковь. В том-то и заключается лукавство догмы, делающей Церковь трансцендентальной величиной, – эту роль коммунистическая партия переняла у Церкви: ее логика скопирована с церковной, партия есть носитель политической необходимости, партийный секретарь – своего рода земной представитель этой политико-метафизической необходимости. Император, напротив, есть понятие мистико-хилиастическое,[46] глубоко укоренившееся в немецком народе со времен Крестьянских войн и уже в ту эпоху тесно связанное с мистической идеей народного императора. Сравнение, возможно, смелое, однако все иррациональное объяснимо только рационально. Ведь то было время мирового экономического кризиса, что само по себе благоприятствует иррациональному: подозревали, что у кризиса есть авторы, темные таинственные силы, – это международные финансовые круги, масоны, мировое еврейство. Поскольку этим силам приписывался некий сверхчеловеческий, хищнический интеллект, устремленный на порабощение всего мира, ширился антиинтеллектуализм; уже не плохой экономический строй был виноват, а материалистическое мировоззрение, утрата великих идей, таких как нация, народ, отечество и так далее, отсутствие веры и ставшее чрезвычайно сложным, «математическим», развитие физики, которое гуманитарными науками тоже не понималось. Должно было появиться что-то новое, некая новая надежда, что-то совсем другое. И оно, совсем другое, появилось. Возможно, мировым бедствием было уже то, что Гитлер и Сталин совпали во времени, что первый, так сказать, произвел на свет второго, а второй – первого. При Сталине марксизм принял самую злополучную форму, какую только можно вообразить, а именно максимально догматичную, в своих понятиях скованную цепью средневекового суеверия; и тут же были путаный мистицизм нацистов, ложно понятый Ницше, наполовину понятый Клагес,[47] вздорное пустословие Розенберга, риторика Геббельса, да еще изначальные звуки Стефана Георге,[48] мифология Вагнера и т. д. – из всего этого была сварена горячая каша, ею можно было согреться, а согреться всем так хотелось после больших интеллектуальных холодов. Поэтому возвышению Гитлера было нечего противопоставить, к нему переходили не только недоумки, но и честные рабочие, и дельные, добропорядочные граждане, и художники, и даже интеллектуалы; небывалое, грандиозное бегство, все спешили укрыться в тепле мистических предрассудков, единственным политическим противником которых выступала сталинская догматическая псевдодиалектика, и на нее клюнули, ища спасения в стерильном космическом холоде чистых понятий, опять же честные рабочие, и добропорядочные граждане, и художники, но первым делом интеллектуалы. Докатились до пресловутого пакта: врагами-то для обоих, Сталина и Гитлера, были демократии с их обреченными на бессилие попытками организовать мир рационально, на основе институций. Именно поэтому Вторая мировая война началась не как война за веру, а как борьба Гитлера за власть, которую он вел против демократий с одобрения коммунистической церкви. Позднее именно поэтому для Сталина стало неожиданностью нападение Гитлера – борьба мистика Гитлера против демократов была на руку Сталину, подлинный, религиозный, конфликт между догматикой и мистикой он включил в свои расчеты, отложив его на время; его беда, что этот конфликт был навязан ему так рано, – победить Гитлера он смог только благодаря тому, что со своей стороны мистифицировал советский коммунизм: нацизм был побежден не интернационалом, а отечеством, которому после войны выпала мистическая задача возглавить крестовый поход против империализма, аналогично задаче, которую Гитлер навязал своей империи, а именно крестовый поход против большевизма. Победив Гитлера с помощью союзников, Сталин перенес его «образ» на западные демократии. Фашизм должен был оставаться врагом мирового масштаба, чтобы холодная война могла продолжить Вторую мировую, – было возможно продолжать ее не материальными, а только идеологическими средствами, подкрепляемыми политическими каверзами. Что, конечно, не исключало непрямые конфликты на второстепенных военных театрах, они и сегодня происходят, – тем более что единство коммунистической церкви претерпело раскол и на сцену выходило все больше новых пап и антипап.

Конечно, я понимаю, что интерпретирую тогдашнее положение в основном с позиций того времени, а не с позиций современности; вероятно, кто-то будет возмущен тем, что я называю национал-социализм мистической религией, но, что поделаешь, на свете есть примитивные религии и примитивные мистические учения, и здесь ничего не меняет тот факт, что существуют великие религии, великие мистические учения и великие мыслители; человечество обезьянничает, подражая уже бывшему, и порой становится своей собственной пародией. Марксисты оказались правы в одном: фашизм остался врагом всего мира; это надо признать, однако он враг марксистам, так же как и западным демократиям; конечно, неверно его понимает сегодня большинство левых, считая его ужаснейшей альтернативой марксизму: при таком взгляде фашизм превращается в политическую утку – выпустив ее, можно подстрелить любого, кого хотят подстрелить, но с оговоркой, мы, мол, целились в утку; точно так же и с тем же намерением выпускают из идеологического птичника свою политическую утку те, кто видит в марксизме ужасную альтернативу свободе. Но если понимать фашизм не как доктрину или, того больше, мировоззрение (можно подумать, у Пиночета, например, есть мировоззрение), каковым он был, хоть и в виде гротеска, а понимать его как скатывание в цинично культовое варварство, которое маскируется политикой, христианской или марксистской – безразлично, в мистику, которая на самом деле является лишь мистификацией; в мышление, преданное суеверию политических словес, имеющее единственную цель – всеми средствами риторики обосновать власть, за которой может стоять кто угодно как закулисный руководитель – концерны, синдикаты или империи, короче, любая власть, которая, став бессовестной, превращается в диктатуру (пусть даже она именует себя демократией, народной демократией или еще какой-нибудь), – при таком понимании фашизм становится тем, чего нельзя допустить, а марксизм – тем, что необходимо преодолеть, сделать же то и другое способно новое политическое мышление. Насколько серьезно в то время коммунизм и национал-социализм понимались как новые религии, явствует из отношения к ним церквей, прежде всего нерешительная позиция папы Пия XII. В марксизме своего времени он увидел иную догму, иное папство, внушавшие ему, догматику, больший страх, чем путаная мистика нацистов и фашистов: с ними он стремился заключить пакт.[49] С мистиками догматик непременно расправится, не сразу, со временем, инквизиция умеет ждать, или же мистики сами себя погубят – в этом пункте Пий и Сталин были едины. А вот с немецкими протестантами дело обстояло иначе: поначалу они отнюдь не видели в национал-социализме чего-то только негативного – среди них было много немецких националистов, и для большинства главной опасностью был коммунизм. «Верните императора» – эту известную в то время книгу одного пастора с удовольствием читал мой отец, а еще он гордился тем, что Нимёллер[50] был капитаном подводной лодки. Протестантизм не имел твердых позиций, почитание власти укоренилось глубоко, сам Бог установил сей порядок, между властью и подданными не существует промежуточной инстанции, протестантизму надо было, так сказать, «окатоличиться». Ведь сопротивление разгоралось и в связи с догматикой, Протестантская церковь – церковь догматическая; так же как гигантский труд Барта был догматикой Церкви, а не догматикой индивида (поэтому и Кьеркегор в ней почти не упоминается), теоретическим сооружением, которое оказалось в раздоре не только с безобидными «Немецкими христианами»,[51] но и с теологией таких людей, как Альберт Швейцер или Эмиль Бруннер.[52] Эссе Карла Барта «Нет!», изданное в 1934 году в Мюнхене, уязвило моего отца – он ценил Бруннера, любой радикализм был ему отвратителен. Отец так и не сумел понять, что «естественная теология» Бруннера непригодна в качестве оружия против Гитлера, в христианстве отец видел позитивную, государственно-охранительную силу. То, что протестантизму в то время в борьбе «императора» и «папы» было суждено снова стать догматическим, причем настолько, что даже «позитивное христианство» было уже недостаточным, отца не могло вдохновлять, он все еще обольщался надеждой, что Гитлер явился, так сказать, как орудие Бога в борьбе с атеистическим коммунизмом; правда, от этого «орудия» отец все больше приходил в ужас. Теперь же, оглядываясь на прошлое, видишь, что и тактика «Единой церкви» не оправдалась. Поскольку Церковь – хоть католическая, хоть протестантская – разрабатывала свою догматику и, чтобы сохранить доверие к себе, отказалась от притязаний на власть – что не означает, что она не оказывала духовного сопротивления режиму, – то после материального краха «императора» и духовного краха «папы» она снова была втянута в политическую игру, да вскоре и сама стала чересчур охотно в нее вмешиваться. Не триумф Гитлера, а его поражение коррумпировало Церковь, хоть протестантскую, хоть католическую. Не тогда был ее кризис, она переживает кризис сейчас.

Еще до начала войны я познакомился с эмигрантами: все меньше верилось в то, что страшные сказки – это именно сказки. Моя наивная политическая картина мира обрушилась – я повис в пустоте. То, что творилось в мире, я решительно не мог считать борьбой «добрых и злых сил», как думали очень и очень многие, хотя и чувствовали некоторую растерянность, оттого что в результате стратегии величайшего полководца всех времен Советский Союз также встал на сторону союзников. Мой радикализм не допускал мысли, что для осуждения кровавого фарса применимы не только моральные, но и другие категории. Крушение Европы происходило, так я считал, подобно природной катастрофе, по ту сторону всякой морали, однако и по ту сторону всякого здравого смысла; я считал, что в невиданной кровавой резне виновны все – и жертвы, и палачи, что водоворот безумного апокалипсиса увлек в свою бездну всех. Мне представлялось, что человек – ошибка космоса, неправильная конструкция, созданная равнодушным, а то и вообще бесчувственным Богом, которому Гитлер в лучшем случае мог послужить в качестве символа, устрашающего мир пугала, вызванного всеобщим безрассудством. Поэтому «Зимняя война в Тибете» – не модель Второй мировой войны, хотя действие там происходит после Третьей мировой, а притча о том, что я увидел во Второй мировой и что тогда заявило о себе, – исходный момент внутреннего мятежа против существующего, неправильного мира. Конечно, бунтарство всегда было, и как раз сегодня оно больше, чем когда-либо, распространено среди молодежи, однако сегодня оно тяготеет отчасти к старым, хоть и несколько видоизмененным идеологиям, отчасти к новым социальным формам, отчасти к еще более новым верованиям. Скажем, в 1968-м, после ввода войск в Чехословакию, на митинге базельских студентов.

Зал был переполнен. Конрад Фарнер[53] выступил своенравно, сказал, что Дубчек, дескать, не был решением, совершенно не был, то же самое – советский коммунизм, который попросту фарс, а единственный подлинный коммунизм он, Фарнер, обнаружил только в Чехословакии, в маленькой группе христиан-баптистов; коммунизм требует изменения общественной системы через изменение человека. Студенты таращили глаза почтительно, однако явно не понимали, чего хочет этот человек, некогда идеолог партии труда, выступивший в свое время за порабощение Венгрии и жестоко за это поплатившийся (все тогда возносились на волне народного гнева: в то время вся Швейцария позволила себе роскошь морального сопротивления, что, впрочем, не стоило ей ни гроша, ведь, слава богу, она территориально отделена от Венгрии Австрией). Как быть с коммунизмом, который он проповедует сегодня, коммунизм, который, в его понимании, не мировоззрение или идеология, а экономическая необходимость, и ее могут признать христианин, иудей, мусульманин и буддист, не переставая при этом быть христианином, иудеем, мусульманином и буддистом? Потом выступил я – спонтанно, наверняка сумбурно, потому что я писатель, но так уж получается, что импровизатор я никакой. Марксистская идея всем хороша, сказал я, но, чтобы ее реализовать, требуется время, неимоверно долгое время, и я просто боюсь, что человечество, в распоряжении которого столь долгого времени уже нет, провалится ко всем чертям до наступления коммунизма. Необходимо доброжелательное неприятие – как на собраниях Свидетелей Иеговы, где никем не подвергается сомнению второе пришествие Христа. Нас с Фарнером смел с трибуны студент, вовсе не грубый, с белокурой гривой, белокурой бородой, эдакий юный Вотан. «Нет! – Собравшиеся облегченно вздохнули. – Нельзя без идеологии! – Тут грянули аплодисменты. – Без чистоты учения никакая политика невозможна!». Зал неистовствовал. Вотан воодушевился еще больше, стал разящим клинком: «Теперь слушайте, что скажу. – В белокурой чащобе сверкнули голубые молнии. – Почему до сих пор ничего не получается с коммунизмом? Дубчек и пражские товарищи столкнулись с этим вопросом, смотрите пункт такой-то и такой-то их программы…» Аудитория в восторге. Решение в очередной раз нашли там, где оно еще никогда не бывало реализовано, однако бывало почти реализовано, марксисты в очередной раз оказались правы, просто им не повезло: сделать бы еще один шаг, внести крохотную поправку – и они всего бы достигли, все и было, собственно, достигнуто, не состоялась только реализация, но это второстепенно, вопрос недель, месяцев, каких-то несчастных лет, ну десятилетий. Подобно стенам Иерихонским, капитализм в своей последней стадии рушился от мощного, трубного гласа Вотана. Мой мятеж в свое время, на четверть века раньше, был против любой идеологии, любого общества и любой веры. Мой мятеж был аполитичным, потому что был направлен против любой политики. Разумеется, тогда в Швейцарии были другие политические условия и действовали другие законы, тогда у нас воцарилось жуткое затишье, как в центре тайфуна, а сегодня мы живем в условиях небывалой свободы – если сравнить с тогдашними, – тайфун, как бы утихая, кружит где-то очень далеко. Все нынешнее, если посмотреть на него с позиций тех лет, кажется непостижимым, диковинным, но так же выглядит и все тогдашнее, если подходить к нему с сегодняшними мерками. Контраст между гибелью мира по ту сторону наших границ, на самом-то деле очень близких, и нашим защищенным положением, которое, должно быть, воспринималось гибнущим миром как абсурдная идиллия, – этот контраст был разительным и привел умы в такое состояние, которое трудно понять спустя столько времени. То, что мы сегодня осуждаем как ошибочные решения, недостаток мужества и так далее, часто представляло собой лишь рефлекторные действия, все-таки Швейцария, несмотря на свою изоляцию, не осталась совершенно непричастной к тогдашним событиям. Но возрождаемая сегодня фикция, что Вторая мировая война была классовой схваткой и Швейцарию спасли левые партии, – это глупость. Нельзя умалять заслугу социал-демократов, распознавших сущность не только фашизма, но и сталинизма; в то же время были и буржуазные политики – причем они составляли большинство, – распознавшие сущность национал-социализма; присоединения к рейху даже Национальный фронт не хотел, а хотел он совершенно гротескную, анахроническую, «швейцарскую Швейцарию». Невозможно отрицать, что мистическая лжерелигия фашизма находила глубокое сочувствие у определенной части крестьянского и буржуазного населения. Однако расшатать Швейцарию, независимое государство, она была так же неспособна, как неспособен был и сталинизм. И если приверженцы сталинизма остались у нас гораздо менее влиятельными, чем те, кто симпатизировал нацистам, то это не довод, чтобы сегодня задним числом клеймить Швейцарию периода Второй мировой войны как фашистское государство. Она была государством, которое выбралось на свободу по-жульнически, – ведь наша левая всегда знала, что делает правая, а это было возможно лишь потому, что правая была не очень-то правой, а левая не была по-настоящему левой. Невозможно отрицать, что эта политика «и нашим и вашим» цинична, что она обрекла на смерть многие тысячи людей под тем предлогом, что лодка, дескать, переполнена; никакая политика не может быть оправдана, в том числе и политика в скверной ситуации. Вторая мировая война – иллюстрация нашей слабости, а не нашего геройства. Но как раз нашу слабость мы не должны поливать грязью и не должны подавлять мысль о ней: сегодня мы, возможно, повели бы себя еще позорнее.

Первый брошенный камень – самый смелый, а теперь летят самые дурные, последние. Легко – теперь – называть государственными изменниками тех, кто был уверен в победе Гитлера; кто-то среди них, наверное, был изменником, но другие были патриотами, вырабатывавшими концепцию той Швейцарии, какой она будет после победы Гитлера, потому что они верили в его победу. Я не предаю проклятию и тех, кто в годы войны пытался найти коммунистическую концепцию для Швейцарии, потому что они предвидели победу Сталина, но закрыли глаза на то, что победа была невозможна без участия западных держав; так что и они не смогли осуществить свою концепцию. Я рад, что у нас не реализовалась ни одна из этих концепций, каким бы проблематичным ни оказалось то, что у нас реализовалось! Понемногу осмелев, все облегченно вздохнули: нападение Гитлера на Советский Союз отвело непосредственную угрозу нападения Гитлера на нас. С Восточного фронта еще поступали победоносные сводки, снова и снова объявлялось о поражении России – слишком часто; втайне все уже настроились на то, что и в этот раз мы вышли сухими из воды. Не без угрызений совести – все-таки ощущали невольно, что Гитлеру мы были скорей полезны, а не опасны: на него работали, в его распоряжение предоставляли наши туннели, его поезда шли через Готард, Летшберг и Симплон в индустриальные области на севере Италии. Поэтому у нас проявляли удвоенную осторожность, боялись, как бы в последний момент не оступиться. Мужество было преступлением, малодушие – делом государственной важности; вот так наша страна увиливала от геройства, что все усердней отрицается сегодня теми, кто в те годы героем и впрямь не был. Нас спасла наша трусость, а не мужество, оно-то нас могло бы и погубить. Даже государственных изменников мы расстреливали – а мы их расстреливали, – дабы доказать свое мужество. Разгласить они могли сущие пустяки, офицерами они не были, но требовалось создать прецедент на страх другим; большинство было казнено тогда, когда уже не нужны были доказательства нашего мужества, но так мы хоть чем-то его доказали. Смерть наших государственных изменников – это единственная геройская смерть, которую мы можем зачесть себе в актив: они отважились на измену нелегальную, но не интеллектуальную – она-то совершалась вполне легально. Поэтому сегодня мы славим наш героизм и забываем о наших жертвах, евреях, которых мы не пропускали через наши границы под тем предлогом, что они не являются политическими беженцами. Они погибли вне наших границ. Наши чистые руки – наш позор. Но все-таки тогда нас принуждало к позорной невинности позорное время. Сегодня наша невинность еще позорнее; даже игорные притоны, где мы проигрываем наши деньги; больницы, где наши женщины делают аборты, убивая наших детей; гангстерские синдикаты, диктаторские кланы из Южной и Центральной Америки, фирмы, не платящие налоги и хранящие у нас свои деньги; работники, которые обеспечивают нас самой дешевой продукцией, – все они находятся вне наших границ. Опять же вне наших границ применяется оружие, которое мы экспортируем, а еще мы выдворяем за наши границы безработных, наших иностранных рабочих, если больше в них не нуждаемся. Мрачное излучение идет от Швейцарской Конфедерации. И у нас опять чистые руки. Вина виной, а рук мы не замараем. Если когда-то нас коррумпировала эпоха, то теперь эпоху коррумпируем мы. Но в то время индивид был бессильней, чем сегодня. Индивидуальный протест тогда мог навлечь опасность на всех, сегодня же – лишь на самого индивида. Индивид был тогда не способен лавировать, как государство, у него была совесть; тяжелее всего было сознавать, что нас пощадили из милости, которая оплачивалась проклятием бессилия, воспринимавшимся как что-то нелепое, а то и постыдное теми, кто не ушел подобру-поздорову, кто попался. Поэтому и я чувствовал свою нелепость, и ощущение, что при творившихся тогда мировых событиях я находился в исключительном, прямо-таки неприличном особенном положении, толкало меня на все более безысходный мятеж против всего и всех. Модный сегодня вопрос, который задают все репортеры, все критики, этот современный вопрос Гретхен: хочет ли, может ли автор своими писаниями изменить мир, или еще того лучше: почему он до сих пор не изменил мир, – я уже в то время считал глупостью. Все было как при чудовищном кораблекрушении; задавать вопросы тем, кого поглотил адский водоворот, или тем, кто в спасательной шлюпке скитался по волнам, по-моему, неуместно или даже неприлично, ведь рушилось мироздание; а мне больше всего хотелось развалить и то уцелевшее, что удостоилось пощады.

Однажды воскресным утром я стоял на площади у вокзала, на углу, против церкви Святого Духа. Люди – они потоком изливались из церкви, стояли там и сям или спешили на трамвай – вдруг превратились в животных. Нет, они не выглядели как животные, – коровы, овцы или волки, но я внезапно понял, что они животные – эти прохожие были животными и только животными, и пересекавшие вокзальную площадь тоже: страшные, неразумные, грубые, прямоходящие приматы. Я бросился бежать – под аркады, на мост Нидэггбрюкке, вверх по Хаспельгассе, домой.

Нужно было отдалиться на какое-то расстояние. В лабиринте тоже необходимо иногда отступить, хотя бы зайти в какую-нибудь нишу, чтобы оглянуться назад и увидеть коридор, по которому прошел, или сообразить, по какому из многих открывающихся перед тобой коридоров двинуться дальше. Я решил заняться подготовкой к выпускным экзаменам. В частной школе, где я учился, мне не дали рекомендации из-за неудовлетворительных оценок, но надо было все-таки окончить школу, так что отрицательный отзыв я припрятал и на летних каникулах взялся за дело, объединившись с приятелем, который жил у нас в доме. Он был старше меня. Родом из деревни в окрестностях Ольтена, родители его были крестьяне, была у него подружка, как мне помнится, – чахлая девушка, с которой у него был опять же чахлый роман. Когда она приходила, он брал в компанию и меня, из-за неловкой ситуации, чтобы избежать объяснений со своей приятельницей. Дать ей отставку он не смел. Мой отец смотрел на все это с подозрением, чуял грех; однажды я пришел домой в два часа ночи, один, попросту бросив парочку в городе, предоставив их собственной судьбе, родители еще не спали; отец, в ночной рубашке, устроил мне сцену, упирая на безнравственность. Он показался мне чудовищным глупцом – разбушевался и все наскакивал на меня, я с силой оттолкнул его к стене. Отец замолчал, я ушел в свою комнату; впоследствии об этой сцене никогда не упоминалось ни единым словом, как будто ее не было. Друг по-прежнему жил у нас, подруга по-прежнему приходила, потом неожиданно исчезла.

О немецкой литературе у друга не было ни малейшего понятия, тут я мог ему помочь, а вот о физике понятия не было у нас обоих, и спасти положение могло только невиданное напряжение сил: за два месяца, оставшихся до экзамена, с молодым преподавателем физики мы попытались наверстать упущенное и прогулянное за все школьные годы. Физика меня восхитила: моим туманным представлениям впервые были поставлены конкретные границы, я начал догадываться, что такое точные понятия: они означают не истину, абсолютно не зависящую от человека, – а как раз наоборот, истину, которая существует лишь благодаря разуму, которая искусно, нередко хитроумно создана им, это «человеческая истина», и, будучи таковой, она бесконечно менее притязательна, чем «божественная истина», зато относительно этой истины у тебя бесконечно больше уверенности, потому что она проверяема и опровержима и, следовательно, ей не нужна вера, как я тогда думал.

Мы занимались где-то в университетском квартале, в квартире физика, засиживаясь до поздней ночи; часто, когда заканчивались наши уроки, уже брезжило утро; последний час проходил в дискуссиях о тех или иных физических проблемах, которые мне казались более важными, чем мировая политика. Мы пили валлийское белое вино, соблюдая научную последовательность: три бутылки фандана, две иоганнесбергера, одна бутылка мальвазии,[54] и грызли лесные орехи, которые можно было раздобыть без продуктовых карточек. Однажды – было часа два ночи, за окном стоял плотный молочно-белый туман, скрывавший полную луну, – у нас зашел разговор о том, как легко изменить мир, используя ложную информацию. Мы начали эксперимент. Снова и снова звонили в университетский метеоцентр и, кривляясь на самых разных швейцарских диалектах, рассказывали о том, как якобы выглядит полная луна, которую мы якобы наблюдали в самых разных уголках страны, – луна была скрыта туманом не только от нас, но и от расположенного неподалеку метеоцентра. Луну мы описывали то как двойную, то их якобы на небе было три, четыре луны, потом сообщали, что видна половина луны, или четырехугольная луна, или окруженная тройным светящимся ореолом. Я представился эмментальским крестьянином, у которого душа ушла в пятки, ибо конец света уже наступил. Мой друг назвался Фрицем Штейри из приюта «Конкордия» – Штейри был известным в то время проводником по горам, а в «Конкордии», расположенной довольно высоко в Альпах, не было телефона. Студентка, дежурившая в метеоцентре и отвечавшая на звонки, все больше волновалась, советовала новым – на самом деле все тем же – звонившим сфотографировать природное явление или хотя бы нарисовать. Волнение студентки достигло апогея, когда наш физик, заявив, что он известный цюрихский ученый, спросил девушку, поступали ли в метеоцентр сообщения о необычной картине полной луны, после чего изложил сложную и запутанную якобы научную теорию об удивительном природном феномене, не забывая время от времени спросить, понимает ли студентка, о чем он говорит, что она всякий раз подтверждала. В половине пятого утра мы перестали звонить. Студентка же бестрепетно продолжала трудиться. Она составила объемистый отчет о выдуманном нами природном феномене, и университетский профессор потом подробно описывал его на лекциях, говоря, что причиной явления стали атмосферные условия, порицая все еще имеющий место в некоторых слоях населения суеверный страх перед концом света и одобрительно отзываясь о Фрице Штейри, который вел себя «на редкость рассудительно», – об этом нам впоследствии рассказал наш физик. Он присутствовал на той лекции. Случай не прошел бесследно: я раз и навсегда полюбил физику. Она и математика – единственные предметы, по поводу которых я сожалею, что в гимназические и университетские годы не изучил их более добросовестно. Понимание, что именно они важны для меня, пришло слишком поздно, и теперь, касаясь этих проблем, я обречен по-дилетантски стряпать не пойми что. Конечно, я читаю книги по математике и физике, но их содержание все-таки представляю себе туманно. Зато мои тогдашние занятия греческим и латинским были излишними, как я сегодня думаю; поэтому и когда я сдавал экзамены, у меня не могло не возникнуть ощущения, что я избавляюсь от чего-то лишнего. На самом же деле я сдал экзамены только потому, что уверил учителей, мол, я собираюсь стать художником. Кто же станет проваливать художника, ему же не поступать в университет! Потом я все-таки стал студентом университета, за что надо поблагодарить преподавателя истории искусства – получив на отзыв мои картины, он уговорил моих родителей уговорить меня заняться литературой и историей искусства. Уговорили. Слишком велика была моя внутренняя неуверенность и слишком невелико – желание учиться в школе художественных ремесел.

До начала семестра я на несколько недель засел в горной долине, в маленькой горной деревушке как раз посередине этой долины, а у выхода из долины стояла другая деревня, побольше, и деревни разделял росший на крутом склоне лес. Сразу за горной деревушкой долина снова резко поднималась, еще дальше – разделялась надвое и терялась где-то высоко в горах. Очутившись среди этого горного ландшафта, я словно опять вернулся в места своего детства. Я жил один, родители сняли для меня нечто вроде маленькой квартиры у знакомого крестьянина, в доме, стоявшем в стороне от деревни. Крестьянин был здешним «знахарем по скотине», к нему часто обращались. Однажды ночью я пошел с ним, несколько часов мы шли лесом, все в гору, потом через луговину; в стойле лежала корова, мужчины подняли ее на ноги, крестьянка дала ей попить вина, мой крестьянин закатал рукава рубахи и, как мне показалось, по плечи запустил руки в нутро крупного животного, крутанул там – и появился теленок, мокрый хоть выжми, его обтерли; потом был кофе со шнапсом, а после кофе мы под проливным дождем тронулись в обратный путь. Дожди тогда вообще не переставали неделями, равномерные, тупо упрямые, скрывавшие за своей завесой предгорья; небо редко очищалось от облаков. В бакалейной лавке, где можно было купить самое необходимое, я встретил своего бывшего школьного товарища, он был с девушкой, на которую я обратил внимание еще в городе, под аркадами, но я-то не решился с ней заговорить. Парень поздоровался небрежно, мое присутствие ему было не в радость, ей – безразлично. Я вернулся в крестьянский дом. Я читал Гофмана, пять толстых томов, мелкий шрифт, больше всего меня увлекла «Принцесса Брамбилла». Вечерами я напивался с крестьянами. В горной деревне война не очень-то ощущалась. В трактире, который был и здешней гостиницей, вечером сидел англичанин, каменный истукан перед бутылкой красного, ровно в десять он уходил, так ни с кем и не обмолвившись ни словом: он не говорил по-немецки, мы – по-английски. Продукты продавались по карточкам, но это не слишком строго соблюдалось, и часто бывало, что утром, часа в четыре, после дикой попойки в трактирной зале, мы тащились к председателю деревенской общины, он был пекарем, а его жена держала бакалейную лавку. В своей пекарне он каждому, кто пришел после попойки, подавал яичницу-глазунью из восьми яиц. Затем я на заре возвращался домой или гулял вдоль ручья, шел обычно вверх по долине, добредал до заросшего лесом ущелья или до маленького водопада; этот путь я проделывал несколько раз в день. Однажды у водопада видел мертвую косулю. На этих прогулках у меня стали появляться замыслы нескольких сюжетов, в том числе – одной комедии, над которой я работал потом много лет; ее первые сцены, выдержанные в стиле Бюхнера,[55] появились, пожалуй, в той горной долине. Но больше, чем Гофман, и больше, чем мои первые литературные опыты, меня интересовали крестьяне-горцы. Первобытно суеверные мужики, заядлые браконьеры, о тех, кто не возвращался из браконьерского похода, настигнутый смертью на охоте в горах, слагали легенды. «Как увидел он белую лань, так сразу и воротился в лес, подстрелить ее вздумал». Они все еще судили-рядили о смерти хозяина трактира, в котором мы выпивали. Рассказывали, что пять лет тому назад трактирщик поздно ночью возвращался с равнины, ехал на своей повозке. В полночь, при полной луне, в том лесу, что на склоне ниже деревни, возле Вонючего оврага остановил его какой-то прохожий – лошади сами встали, но не человек вскочил на ко́злы рядом с хозяином, а громадный, белый как снег волкодав. Вскочил и говорит: «Езжай!» Когда же хозяин доехал до края леса, белый волкодав сказал: «Стой!», спрыгнул с повозки и скрылся в лесу. Через три дня обе лошадки околели, а еще через три дня умер трактирщик. По другим рассказам выходило, что лошади оборвали упряжь и умчались куда глаза глядят, повозка же с волкодавом, сидевшим бок о бок с трактирщиком, сама собой покатила вверх по склону, в лес. Еще кто-то говорил, мол, трактирщик ехал не в повозке, а на своем автомобиле; деревенский сапожник уверял, мол, белый волкодав – это дух последнего волка: с тех пор как волки повывелись, горы гибнут, оседают, осыпаются, и это год от году заметнее. Я попивал красное вино и слушал. Спустя несколько дней я возвращался в горную деревушку из деревни, которая стоит при выходе из долины, после посещения пастора. Тот все свое время посвящал занятию скульптурой, а свои воскресные проповеди импровизировал, что меня неприятно удивило, так как я вспомнил добросовестность моего отца и его будто вышитые крестиком, исписанные мельчайшим почерком листки, подготавливавшиеся им к каждой проповеди. А чего ради, сказал пастор-ваятель, какая разница, что он в воскресенье расскажет двум-трем крестьянкам. Дорога поднималась круто, полная луна, по небу мчались облака, ненатурально яркий свет чередовался с глубоким мраком, велосипед пришлось вести «в поводу», в самой чаще, у Вонючего оврага, я остановился и громким голосом возопил: «Вонюче-овражий пес, выходи!» И тут же, охваченный паническим страхом, вскочил на велосипед и погнал что было сил в гору, лес то смыкался, то расступался, и опять смыкался, наконец, выдохшийся, весь мокрый от пота, я добрался до деревни и сел за общий стол в трактире, заказал себе красного, стыдясь рассказать о происшествии. Председатель общины, взглянув на меня, сказал: «Ты был у Вонючего оврага. Но пса ты не видел, городским он не показывается». И замолчал. Несколько дней он со мной не разговаривал. Но накануне моего отъезда в город он пригласил меня на прощальный ужин. Выехать я собирался рано утром. Около пяти утра мы перебрались из трактира в погреб при пекарне, получили яичницу и шнапс, потом сыр и шнапс, потом пили кофе и шнапс, потом настал черед рёшти[56] и шнапса. Через некоторое время открыли банки сардин, чтобы шнапс лучше пошел. Наконец, в пять часов дня, я взгромоздился на велосипед – к багажнику я заблаговременно приторочил свои манатки, – покатил; вот тут-то в голове у меня зашумело, я мчался вниз в сторону Вонючего оврага и орал во все горло: «Выходи, пес! Пес, выходи!» Но все-таки заметил, что задняя шина спустила. Сам я был не в состоянии что-то сделать, поэтому в деревне, что на выходе из долины, разыскал мастерскую. Оказалось, заднее колесо погнулось. Надо было ждать около часа. Спьяну я решил пойти к пастору-ваятелю и обратить его в язычество. Он же ваяет, ну так наверняка он идолопоклонник. Я подошел к большому дому рядом с церковью и позвонил в дверь; открыла женщина, которую я или не видел раньше, или с пьяных глаз не узнал. Пошатываясь, я спросил, она ли жена пастора, что она испуганно подтвердила, тут я заявил, что хочу поговорить с ее мужем. Появился пастор, сразу меня узнал, а я спросил, уставив на него мутный взор, верует ли он, пастор, в Бога. «Ну да, – удивленно отвечал пастор, – верую». – «Это ошибка», – сказал я. Пастор увел меня в свой кабинет. Начался диспут. Пастор рьяно отстаивал свою веру, я цитировал Канта, Гегеля, Ницше, Шопенгауэра, но не по причине большой начитанности – спьяну я запросто сочинял изречения этих философов, да так убедительно, что пастор, наверное, подумал, что сражается один на один с атеистом, изрядно поднаторевшим во всевозможных философских учениях. Он отбивался бесстрашно, хотя душа его была уязвлена, даже потрясена силой моего неверия. Он пригласил меня отужинать. Я принял приглашение, за ужином диспут продолжался, я все еще не протрезвел и вдруг вспомнил о велосипеде, вскочил и, не попрощавшись, бросился вон. Было уже поздно, мастерская оказалась закрытой, я разыскал ее хозяина в трактире, получил свой велосипед, покатил в город, прибыл домой в половине третьего и, все еще пьяный, повалился на кровать. Через несколько недель вечером я возвращался домой из университета, шел под аркадами, как вдруг кто-то с размаху хлопнул меня по спине – крестьянин из горной деревеньки, бумажник у него чуть не лопался от денег – на рынке сбыл бычка. Крестьянин пригласил меня поужинать в пивной в Мясницком переулке, потом он пожелал зайти в «Корсо», кабак, который для крестьян в то время был воплощением греха, потому что там собирались гулящие девицы. Наверху в «Корсо» находились бар и галерея, откуда можно было смотреть в зал, где играли музыканты и публика танцевала. Еще в Мясницком переулке крестьянин выпил неимоверное количество вина, так что теперь в баре он только прихлебывал кофе с вишневкой, а я заказал себе белого вина. Мы удобно устроились в креслах, крестьянин, осушив не одну рюмку, пожелал посмотреть на пляшущих блудниц, как он выразился. Мне пришлось подвести его к перилам, а то он бы свалился; однако, когда ему удалось сосредоточить взгляд на танцующих, он мгновенно протрезвел. «Там танцует наш лесничий», – сообщил он шепотом и вдруг во всю прыть припустил в бар, я едва его догнал; в баре он попросил разрешения позвонить по телефону. Из кабинета хозяйки «Корсо» он дозвонился до председателя деревенской общины, дабы доложить: лесничий здесь, танцует в «Корсо». Получив это известие, вся деревня вышла на охоту бить ланей, на заре грянули первые выстрелы, а потом всё разворачивалось, как на военных маневрах, рассказал крестьянин, когда спустя некоторое время я снова повстречал его в городе. Но в «Корсо» его больше не тянуло. А потом я забыл ту деревню.

Проследить возникновение сюжетов непросто. Часто бывает, что воспоминания в подсознании соединяются с какой-то осенившей тебя идеей, но если она появляется опять, то вроде бы и не имеет ничего общего с воспоминаниями. Когда я пытаюсь проследить развитие моих мыслей, опираясь на историю моих ненаписанных вещей, а значит, невольно, и на историю вещей написанных; или, точнее, когда я пытаюсь нащупать связь между пережитым, фантазией и сюжетом, чтобы таким образом выявить драматургию фантазии, то мне никак не обойтись без автобиографического, следовательно, и пустякового, даже пустопорожнего – нередко ведь в самых малозначащих пустяках таятся ростки будущих сюжетов. Но если автобиографическое остается малозначащим, только пустяковым, его нужно выбрасывать. Вот так я решил вычеркнуть главу о деревушке в горах: мне казалось, не имело значения, провел я несколько недель своей жизни в горной деревне или нет. Однако, перечитывая текст, я, скорей по привычке, внес значительную правку, и тут вдруг из-под различных мотивов, например «лунной» истории, связанной с моими занятиями физикой, и истории моего житья-бытья с крестьянами в горной деревне, вынырнуло воспоминание о вещи, которую я когда-то озаглавил «Лунное затмение»; из нее впоследствии вырос «Визит старой дамы». Неожиданность – совсем как тогда, когда я писал «Зимнюю войну».

Я сидел у своего друга Лихти. Была суббота, последние посетители ушли, мы пили шато фижак, я рисовал. Ханс родом из деревни, которая находится на границе общины, где служил пастором мой отец. Лихти на три года младше меня. Мы учились в одной школе, у одних и тех же учителей. Я часто захожу в его «захудалый кабак», обедаю, он обычно подсаживается поговорить о живописи. Он собирает абстракционистов и примитивистов. Если у меня гости, мы идем обедать к Лихти, и я расплачиваюсь какой-нибудь картиной, да и другие рисунки оставляю ему, какие набросал между делом, пока сидел у него. Лихти любит, чтобы я рассказывал о том, что пишу. В ту субботу – вернее, уже в воскресенье, был почти час ночи, – когда я рассказывал о «Зимней войне», Лихти вдруг хлопнул себя по лбу. «Блюмлисальп, – сказал он. – Я понял, почему у тебя там Блюмлисальп. Была такая пьеса». Тут и я вспомнил: пьесу «Блюмлисальп» я смотрел в театральном зале, что рядом с трактиром «У креста». «А не мой ли учитель Гриби, у которого я учился в четвертом классе начальной школы, эту пьесу написал?» – спросил я. «Слушай, а ведь, наверное, он», – сказал Ханс. Я предложил распить еще бутылку. На следующее утро – было уже настоящее воскресенье, – сев за письменный стол, я задумался, как бы мне разыскать автора пьесы. Открыл телефонную книгу; нашлась-таки Марта Гриби в моей деревне, и проживала она на Березовой дороге, где когда-то жил мой учитель. Пьесу ставили году в 1930-м, то есть 49 лет тому назад; скорей всего, эта Марта – дочь Гриби. Я позвонил. Оказалось, не дочь, а жена. «А-а, это вы, – сказала она, – пастора сынок, Фрицли! Я вас помню, вы много времени проводили у нас, и ваша матушка сильно тревожилась, а мой муж ее успокаивал, дескать, не о чем беспокоиться, Фрицли хорошо рисует и пишет хорошие сочинения». Она подтвердила, да, действительно ее муж написал пьесу «Блюмлисальп. Бернское сказание». Вскоре она прислала мне издание пьесы. Так что я жульнически поместил несколько строк о пьесе «Блюмлисальп» в самое начало первой книги моих «Сюжетов». Это начало, написанное в 1965 году и озаглавленное «Документ», представляет собой зародыш «Сюжетов». Собственно, там лишь упоминается учитель Гриби, «чьи пьесы ставились всеми драматическими кружками Эмменталя». Позже, занимаясь правкой «Лунного затмения», я призадумался: должно быть, существует какая-то связь между этой историей и «Зимней войной». Кузнец-художник, изготавливавший для меня садовые ворота, был родом из горной деревушки; когда я там жил, ему было десять лет. Он вспомнил меня и рассказал, что крестьянин, у которого я снимал комнату, умер. Мне сделалось совестно перед кузнецом: воспоминания о его деревне у меня перемешались с вымышленной историей, с «Лунным затмением», к его деревне не имевшим никакого отношения. Когда кузнец пришел в другой раз, я спросил как бы невзначай, видно ли в его деревне гору Блюмлисальп. «Да это ж наша гора и есть», – ответил он, удивляясь моей забывчивости. Однако, что касается развития моего писательства, мой путь от «Зимней войны» до «Лунного затмения» определяется не одним только ассоциативным элементом «Блюмлисальп». Хронологический подход возможен к жизни, но не к пережитому. Потому что воспоминание способно сместить прошлое в настоящее, придать прошлому бо́льшую реальность, чем та, какой обладали события, пока были прошлым. Воображение сплавляет воедино события, отстоящие друг от друга во времени, нимало не заботясь о хронологии, однако оно повсюду таскает с собой еще и то, что ты не преодолел, и точно так же то, что не стало твоим выбором. «Зимняя война» относится к непреодоленному, «Лунное затмение» – к невыбранному. «Лунному затмению» по времени предшествовала или, может быть, вклинилась в него – память обманчива – комедия в прозе «Грек ищет гречанку». А вот что точно предшествовало, стало для меня крушением – премьера комедии «Ангел прибывает в Вавилон» в Мюнхене.

Уже в дороге начались скверные вещи. Только мы с женой отъехали из Невшателя, как у меня началась острая боль в лобных пазухах, так что пришлось перейти в вагон первого класса – тогда в поездах еще были вагоны трех классов. Пластом пролежал всю дорогу до Мюнхена. Я смог присутствовать лишь на нескольких репетициях, острая боль снова и снова возвращалась, врач поставил диагноз – воспаление лобных пазух. В памяти у меня осталась только одна беседа со Швайкартом:[57] я говорил о своем беспокойстве, появившемся после репетиций; при нашем разговоре присутствовал также художник спектакля Каспар Неер. В какой-то момент я вдруг понял, что Швайкарт ставит «Ангела» как сатиру, считая меня последователем Ведекинда[58] и Штернгейма[59] (и сегодня многие так считают, прежде всего те, для кого писательство сводится к решению чисто стилистических, языковых задач и не является субъективным выражением мысли). Неер заинтересовался. «Дай ему высказаться, – попросил он Швайкарта, – интересно же, у него совсем не то понимание пьесы, что у нас». Недоразумение было уже не исправить. На генеральной репетиции вместо меня присутствовала моя жена, а я лежал в гостинице, где-то в Швабинге, напротив китайского ресторана. Репетиция началась, свет в зале погас, занавес поднялся, вышли Ангел и Курруби, моя жена засмеялась, когда увидела Фридриха Домина в костюме Ангела. Швайкарт крикнул «Стоп!», велел зажечь свет и спросил, кто это засмеялся. «Я», – сказала моя жена. Швайкарт промолчал. И генеральную репетицию начали снова. На премьере я сидел в ложе Швайкарта. Акки играл Понто, один из лучших актеров, каких я видел за свою жизнь; старый актер, игравший полицейского, выступал пьяным, публика забеспокоилась; у Фогеля[60] в роли Палача было что-то призрачное – сцену наградили аплодисментами. Наибольшего эффекта я ожидал от третьего действия. Оно провалилось, а с ним и весь спектакль. Успех был данью уважения, то есть случилось самое худшее, что могло случиться, однако лишь по видимости самое худшее – хуже всего было то, что я утратил свое наивное отношение к театру, думаю, навсегда. Что бы я впоследствии ни писал для театра, я всегда ощущал свое «сценическое бессилие», чувство, что я в «стане врага». Слишком хорошо я понял тогда, в Мюнхене, что мой мир, то есть мир, вырастивший меня и преобразованный мной в мир, который идентичен не моему прошлому, а особому, созданному мною миру, что этот «мой собственный мир» не может быть понятным для других, посторонних. А так как посторонними по отношению к нему являются театральные зрители, то, конечно же, нельзя было предвидеть, какое воздействие может оказать на них моя драматургия: это дело случая. Такой уж была моя судьба. Слава случайно возникла, случайно сгинула. С моей драматургией одни неизбежные недоразумения. Во время постановки «Ангела» я впервые осознал свою «театральную судьбу», и так серьезно, что принял решение никогда больше не писать пьес. Я решил продолжить «Прозу I–IV», начинающуюся «Рождеством» и заканчивающуюся «Пилатом»; два моих детективных романа были заказными работами, я написал их, чтобы достойным образом материально обеспечить свою семью; «Лунное затмение» должно было стать чем-то особенным, однако и забота о семье никуда не делась. Приходилось «подрабатывать» – я писал радиопьесы. Потом одного режиссера с Баварского радио обуяло честолюбие, и он пожелал снять фильм. Тогдашние обстоятельства не могу припомнить. Помню только, что в Париже у него был знакомый продюсер, помню и случившийся экспромтом перелет из Штутгарта в Париж на каком-то винтовом самолете. Почему из Штутгарта, не помню. Я летел в бескрайнем вечернем небе, всего в нескольких метрах над морем облаков, похожим на ледники, с фантастически зубчатой границей, потом внезапно нырнул в темную толщу облаков, мраку, казалось, не будет конца, и вдруг явилось море огней – Париж. Ночью был суматошный ужин с каким-то кинопродюсером и облаченным в баварские кожаные шорты режиссером из Мюнхена. Я изложил план будущей пьесы «Грек ищет гречанку» и, уже рассказывая, понял всю несуразность этой затеи. Однако по возвращении в Невшатель я сел писать пьесу, то ли со злости, что вообще пустился на это предприятие, то ли из авантюрного нежелания сдаваться. Будущая пьеса мне вдруг стала видеться как что-то очень причудливое, укорененное исключительно в материи языка, что-то в духе сказок Брентано.[61] Когда я писал эту комедию в прозе, моя жена призналась, что ей предстоит хирургическая операция; она долго откладывала этот разговор, теперь же решилась, не умолчала и о предупреждении врача, сказавшего, что нельзя исключить самый неблагоприятный исход. Нужно было получить аванс; мучаясь дурными предчувствиями, я дописал книгу в считаные дни; впрочем, когда прислали верстку, я почти все переделал. Дурные предчувствия не обманули. Правда, операция прошла удачно и опасения врача не подтвердились, но он был уже старик и проглядел то, чего не должен был проглядеть, – через несколько лет операцию потребовалось повторить и еще возникло опасное осложнение. Днем я приехал в Берн навестить жену в больнице. С ней сидела знакомая, жена нервничала и, к моему удивлению, держалась неприветливо. В городе у меня был также разговор с одним режиссером, на другой день в городском театре была назначена премьера «Ангел прибывает в Вавилон». Я уже направился к вокзалу, чтобы ехать в Невшатель, и вдруг, забеспокоившись, вернулся в больницу. У входа я увидел свою свояченицу – она выскочила из такси и бросилась в больницу. В коридоре перед дверью палаты стояли мои мать и отец. Врач, я его не знал, терапевт, отвел меня в сторону и сказал, что у жены произошла эмболия легочной артерии. Жена сейчас вне опасности, заверил он, после столь серьезной эмболии – тромб размером с большой палец прошел через сердце в легкое, – новых эмболий вряд ли стоит опасаться. Но пока ничего нельзя исключить. Моя жена обязана жизнью медсестре – та не стала звать врача, а сама приняла меры; позови она врача, было бы упущено время и уже ничто не помогло бы. Дав эти разъяснения, врач повел меня к жене; в коридоре подошла моя мать и сказала: «Ничего серьезного, просто ей стало нехорошо». Жена лежала на кровати, от нее тянулись трубки, она была мертвенно-бледной, поздоровалась со мной шепотом. Я отступил на шаг, так как меня оттеснил врач, наклонившийся над женой, чтобы дать ей кислород. Если бы я тогда знал будущее, я тронул бы его за плечо и сказал: «Не беспокойтесь об этой молодой женщине, доктор, она будет жить. А вот вы через три месяца умрете от этой же болезни». В коридоре я встретил врача, который оперировал мою жену, и тот отрицал легочную эмболию – у него, дескать, такого никогда не случается. Родня тем временем скрылась. Хирург, в скверном расположении духа, удалился. Я хотел остаться с женой, но первый врач, терапевт, уговорил меня пойти ночевать к родителям, благо они жили в двух шагах от больницы. Я дал себя уговорить. Мне обещали, что при малейшей опасности мне сообщат. Придя к родителям, я был неприятно удивлен: они как ни в чем не бывало играли в «уголки», мать по-прежнему пребывала в уверенности, что моей жене «просто стало нехорошо». Жена пережила тяжелую ночь. Она лежала неподвижно, ночные сестры, думая, что она их не слышит, говорили, что она умирает. Следующие дни слились в один кошмарный сон. Врачи запретили что-либо предпринимать, никто не решался что-то сделать. На четвертый день после той эмболии я обедал в больнице на веранде, было около семи вечера, и тут я услышал крик моей жены. Я бросился в палату, столкнулся в дверях с той самой сестрой, которая уже однажды спасла ей жизнь. Она выносила судно. Жена изменилась, лицо ее стало восковым, однако она счастливо улыбалась; сказала, что все в порядке и теперь она хочет поспать. Я вышел, у соседней палаты стояла, прислонившись к косяку, сестра, мертвенно-бледная. «Что с вами, сестра?» – спросил я. Она некоторое время смотрела на меня молча. «Мне пришлось поставить вашей жене клистир. Многие умерли, потому что не поставила, а двое других, которым поставила, этого как раз и не выдержали». На другой день – жене с каждым часом становилось лучше – терапевт отвел меня в сторонку и спросил, делала ли сестра клизму моей жене. Я не ответил. Врач (спустя три месяца умерший) сказал, что он это запретил, но ведь сестры, уж конечно, лучше доктора знают, как помочь пациенту. Он, врач, должен знать правду и обещает не выдавать меня сестре. «Ну хорошо, – сдался я. – Сестра поставила клизму». Врач помолчал, буркнул: «Вот кляча!» и ушел. На следующий день я решился все-таки вернуться к детям в Невшатель; приехав, начал писать «Лунное затмение», но каждый день ездил в Берн, я наконец немного успокоился, так как жена пошла на поправку, но теперь началась другая нервотрепка: я залез в долги и решил переделать «Лунное затмение» в пьесу. Я рассудил, что на пьесе заработаю больше, чем на повести. Надо это признать – пишешь, помимо всего прочего, чтобы заработать, глупо это отрицать, если выбрал писательство в качестве своей профессии; но писать только ради заработка – это какое-то шутовство. Хочешь зарабатывать деньги, подавайся в биржевые брокеры, гангстеры или живи скрягой. А я даже в плохие времена жил по-княжески.

Я никогда не написал бы «Старую даму», если бы не появилась одна сценическая идея, от которой все и пошло. Дело было не в том, что я сделал из горной деревни небольшой городок, а в другом: даже скорые поезда, следующие из Берна в Невшатель, останавливаются в Инсе и в Керцерсе. А значит, сидя в вагоне, ты хочешь не хочешь рассматриваешь неказистые маленькие вокзалы, недовольный задержками, пусть только на одну-две минуты; за эти минуты я был вознагражден, ведь благодаря остановкам в пути как бы сама собой появилась первая сцена пьесы. А при дальнейшем обдумывании горная деревня как бы сама собой превратилась в городок Гюллен, а Уолт Латчер стал Кларой Цаханасьян. Если на сцене стоит вокзал, этим уже задана внутренняя форма пьесы, форма импровизации; надо показать прибытие поезда, при этом не обойтись без импровизации. Но вокзал предполагает и ожидание прибытия какого-то человека. Чем больше ожидания – не кто-то один, а целый городок приходит в волнение, так как должна прибыть персона необычайно влиятельная или богатая, – тем большие возможности дает сцена ожидания: маленький вокзал готовится к торжественной встрече, или, скажем, ожидаемая персона появляется слишком рано, слишком поздно либо вообще не приезжает. Я выбрал вариант «слишком рано», жители Гюллена ждут пассажирского поезда, но останавливается скорый, – почему я и придумал ход со стоп-краном. «Вокзал» еще и тем хорош, что сам подсказывает, как показать контрасты, а это важно в театре: скажем, главного героя несут в паланкине, следом тянется огромная свита, буфетчики, горничные и т. д. Возникает вопрос, почему же столь важная особа прибывает на поезде, а не на автомобиле, и сразу становятся очевидными «протезы»: якобы в бурной жизни этой особы было столько аварий в автомобилях и на самолете, что теперь она путешествует только по железной дороге. В конце концов эти новые моменты предыстории, к которым затем добавились многие другие, определили «атмосферу спектакля», – поэтому я и сделал главным действующим лицом женщину, а вовсе не потому, что хотел написать роль для Терезы Гизе. Несмотря на большой успех Гизе, все-таки ее утверждение на роль Клары было грандиозной ошибкой: решительно не верилось в предысторию ее героини, в гамбургском публичном доме очаровавшей престарелого папика Цаханасьяна с его миллиардами, который на ней, проститутке, женился. Лучшая из всех виденных мной «старых дам» – Хильда Хильдебранд. Если первая сцена «Визита» потребовала сделать главным действующим лицом женщину, то для начала «Лунного затмения» столь же необходим был герой-мужчина, – никто никого не ждет, некто вторгается, он, вторгшийся, один, иначе быть не может.

Лунное затмение

Зимой, в самую темень, незадолго до Нового года через деревню Флётиген, что у выхода из Флётенбахской долины, едет громадный «кадиллак», он с трудом проталкивается по занесенной снегом деревенской улице и останавливается возле гаража. Уолт Латчер, гигант двухметрового роста, вместе со своим «кадиллаком» прибывший чартерным авиарейсом из Канады в Клотен, долго с трудом выбирается из машины. Здоровенный, крепко сбитый, шестидесятипятилетний великан, с курчавой седой шевелюрой и косматой бородой, черной, но с сильной проседью; на нем меховая шуба и меховые сапоги.

– Цепи неси! – командует он хозяину гаража, потом спрашивает, не сын ли он Виллу Грабера.

– Да, младший сын. – Парень удивлен, так как приезжий свободно говорит на бернском диалекте, да еще на флётенбахской его разновидности. – Отец уже тридцать лет как умер, – сообщает он. – Выходит, вы его знали?

– Знал. Он торговал велосипедами, – говорит Латчер.

Парень недоверчиво присматривается к нему, потом спрашивает, куда он едет.

– Наверх, в долину, – говорит Латчер.

– Ну, туда и с цепями не доедешь, – угрюмо ворчит парень. – Вот отказались верхние, браконьеры-то, снегоуборочную машину себе купить, так к ним даже почту не возят, потому как не добраться.

– Все равно надень цепи, – велит Латчер. Пока парень надевает на колеса цепи, он ходит вокруг, притаптывая снег. Расплатившись, садится за руль и едет наверх, в долину, минует детей на санках, затем разгоняется вовсю и оставляет позади последние дома деревни. Подъем делается менее крутым, Латчер нажимает на газ, машину заносит, зацепив крылом, она сшибает столб телефонной линии, но «кадиллак» все-таки выруливает на дорогу. Дальше дорога круче забирает в гору, входит в лес, на повороте машину, несмотря на цепи, заносит так, что она съезжает вниз до половины крутого откоса и, увязнув в глубоком снегу, останавливается. Латчер протискивается наружу, снег такой глубокий, что дверцу машины едва удалось открыть, Латчер стоит по пояс в снегу, затем, барахтаясь в снегу, карабкается наверх, на дорогу, срывается, снова карабкается, наконец поднявшись, стоит на дороге, отряхивается, с его шубы валятся комья снега. Дальше он бредет пешком. Дорога местами почти неразличима. Белые ели с ветвями, поникшими под тяжестью снега, высятся бесформенными снежными массивами по обеим сторонам дороги. Латчер идет словно по дну ледниковой трещины. Небо сверкает серебром. Он спотыкается, падает, встает, приподнимает то, за что зацепился сапогом, – это труп, Латчер толкает его, трясет: старика с белой щетиной на залепленном снегом лице. Его застывший взгляд устремлен на Латчера. Бросив труп, Латчер идет дальше, выходит на поляну, над вершинами елей разлит кровавый свет, солнце садится за черным хребтом, но небо еще ярко светится, лишь под елями черно-синяя темень. Дорогу переходит косуля, ей тоже тяжело идти по снегу. Следом вторая, она таращит на Латчера глаза, полные смертельного страха. Латчер почти настиг косулю, и тут она, шарахнувшись, исчезает в лесу. Заснеженный подлесок и бурелом не дают идти. Латчер пробивается через подлесок, какое-то время стоит как гигантский снеговик и стряхивает с плеч тяжелые комья снега, свалившиеся с ветвей. Все происходит в размытом двойном свете – снег на елях и небо сначала блестели как стекло, но теперь быстро темнеет, Латчер срывается на склоне, катится, останавливается, ударившись о еловый ствол, сверху на него опять валится снег; лишь через полчаса он снова выбирается на дорогу. Он потягивается, его дыхание клубится как дым, он этого не видит, только чувствует – вокруг уже непроглядный мрак, Латчер вслепую пробивается в снеговых массах, и вдруг – он на воле. Ели отступают все дальше назад, на небе горят звезды, созвездие Капеллы почти в зените, Орион наполовину скрыт зубчатым хребтом; Латчер знает созвездия. Впереди вырастают смутные очертания огромной как дом скалы, он осторожно обходит ее и снова выбирается на дорогу; появляются огни, столб с фонарем, три-четыре освещенных окна. Дорога больше не завалена снегом и даже посыпана солью. Латчер входит в трактир «Медведь», минует узкий коридор, открывает дверь с надписью «Зала», стоит на пороге, осматривая помещение. За длинным столом у стены, на которой ряд маленьких окошек, сидят крестьяне, толстяк-полицейский и хозяин «Медведя». На дальнем конце стола, под фотографией генерала Гизана,[62] четверо играют в карты. Латчер, не сняв шубу, садится за столик, рядом с которым стоят высокие напольные часы, и говорит, что в Флётенбахском лесу на заваленной снегом дороге лежит мертвец.

– Это старик Эбигер, – говорит хозяин «Медведя» и принимается раскуривать сигару. Латчер заказывает литр беци.[63] Кельнерша вопросительно смотрит в сторону длинного общего стола, за которым сидит хозяин. Он толстый, коренастый, в рубахе без ворота и жилетке нараспашку. Он встает и подходит к Латчеру. – Литр беци – такого у нас не водится. По двести наливаем.

Латчер разглядывает трактирщика:

– Зеппу Шлагинхауфен, стало быть, теперь хозяин «Медведя»? Он же и председатель общины, надо думать?

– Да уж, надо думать, – говорит трактирщик. – Так вы меня знаете?

– А ты подумай, – говорит Латчер.

– Ах ты, господи! – У трактирщика словно пелена спала с глаз. – Да ты никак Ваути Лохер?

– Тугодумом ты был, тугодумом и остался, – говорит Латчер. – Ну что, дадут мне литр беци или нет?

По знаку трактирщика кельнерша приносит водку, наливает Латчеру. Тот, по-прежнему в мокрой от снега меховой шубе, залпом выпивает рюмку и наливает себе вторую.

– Откуда же ты, черт эдакий, взялся? – спрашивает трактирщик.

– Из Канады. – Латчер снова наливает себе, выпивает и снова наливает.

Трактирщик раскуривает сигару.

– Вот Клери-то удивится, – говорит он.

– Какая Клери?

– Хе-хе, Клери Цугбрюгген. Которую у тебя Дёфу Мани тогда увел.

– А, ну да. – Латчер снова наливает себе. – Клери теперь жена Дёфу. Совсем забыл про это.

– Клери тогда забрюхатела от тебя, а все ж таки стала женой Дёфу, фрау Мани.

Латчер слегка ошарашен. И снова пьет.

– Кто родился-то?

– Мальчонка, – отвечает трактирщик. – Теперь уж сороковник ему. Вон, видишь? В карты режется, там, под генералом Гизаном.

Латчер даже не смотрит в ту сторону.

– Ну и кем же ты стал в Канаде? – спрашивает трактирщик, попыхивая сигарой.

– Уолтом Латчером стал.

– Воут Ла-атчер! – Трактирщик изумлен. – Вот так имечко, умора!

– По-ихнему так мое имя произносится, не Лохер, а Латчер.

– Ну а к нам чего пожаловал? – Трактирщик вдруг настораживается, хотя и сам не понимает почему.

– Живете вы тут препаршиво, как и прежде. – Латчер ухмыляется. В своей тяжелой шубе он порядком взмок, хотя шнапс хлещет как воду.

– А чего ж? Иначе-то как жить в этой дыре? Здесь же вечно не дождь льет, так снег сыплет, – вздыхает трактирщик.

Проворонили они тут в долине момент, когда могли бы приладиться к новым временам, чуть не все местные поуезжали, живут теперь на равнине, а остались, попросту говоря, недоумки, которые плевать хотели, что бедней их только церковные мыши. Сам-то он, трактирщик, тоже не шибко благоденствует. Быть главой здешней общины, самой убогой во всем Оберланде, мало чести. Да еще и в семье у него не все гладко. Первая жена, Эмми, дочка Оксенблутта, очень уж долго не могла забеременеть, потом все же помог доктор-чудодей из Аппенцеля. Родился Зему, да жена, видно, уже стара была, чтобы рожать, вот родами и померла. Через год он снова женился, на молодухе из Флётигена, дочка у них, звать Энни, только что конфирмацию прошла. А матери ее всего-то тридцать два, он, трактирщик, староват для ядреной горячей бабенки, так что приходится смотреть за ней в оба.

Латчер тем временем опрокидывает рюмку за рюмкой, невозможно понять, интересны ли ему россказни трактирщика.

– В Канаде, – сообщил он сухо, – я собственник такого кусища земли, что побольше всего Бернского Оберланда. Уран, нефть, железная руда. – Потом он спрашивает: – И сколько же дворов теперь в вашей горной глуши?

– Шестнадцать. Остальные все поразъехались.

– А учитель и полицейский откуда?

– Учительница приезжает из столицы, полицейский – из Конигена. Он и лес охраняет.

– Училка и полисмен не в счет. Реально, значит, четырнадцать семей. Я вам оставлю четырнадцать миллионов.

У трактирщика глаза вылезают на лоб.

– Четырнадцать миллионов? – Он не верит, смеется: – Эк куда хватил. Тебе это не по карману.

– Мне и чего подороже по карману, – говорит Латчер.

Трактирщику становится не по себе.

– Четырнадцать миллионов? За здорово живешь?

– Не за здорово живешь. Вы должны прикончить Дёфу Мани.

– Дёфу Мани? – Трактирщик не верит своим ушам.

Латчер повторяет:

– Дёфу Мани.

– Укокошить? Дёфу? – Трактирщик в полной растерянности.



Поделиться книгой:

На главную
Назад