Даровая annona требовала 12 миллионов модиев в год, составляя таким образом 1/5 всего римского потребления. Ограждением ее в этих размерах, по мнению Эмбера, старались одновременно соблюсти интересы свободной торговли и земледелия и держать рынок под влиянием постоянного регулятора, который не допускал бы искусственного повышения хлебных цен. Однако, регулятор действовал плохо, и хлеб бывал иногда дорог не только в случае стихийных несчастий, вроде неурожаев в Египте, но и долгими периодами. Так, высокие цены на хлеб овладевали рынком несколько раз в правление Августа (напр, в 759 г.) и держались в течение почти всего правления Тиберия. В 772 году (19 по Р. X.) пришлось назначить государственную премию за продажу дешевого хлеба: установлена была принудительная такса (2 сестерция за модий), сверх которой правительство приплачивало торговцам по 2 сестерция за каждый модий, то есть 40% тогдашней действительной стоимости. Была голодовка при Клавдии. Что римское правительство умело в острых случаях организовать помощь быструю и решительную, показывает пример страшных дней великого римского пожара при Нероне (818 г.), когда, при всей внезапности нужды, хлебу не позволили подняться выше 3 сестерий за модий, т.е. менее 2 копеек за фунт. Достигалось это специальными мерами: открытием в общее пользование государственных запасов, а также привилегиями и льготами, щедро жалуемыми негоциантам хлебной торговли и судопромышленникам хлебного транспорта. Последние стали играть чрезвычайно крупную роль в римском государственном хозяйстве, так как земледелие в Италии продолжало падать, и существование римского народа все более зависело от флота и заморских провинций. Еще Август понимал тесную связь между дешевизной заморского хлеба и упадком италийского земледелия и, мечтая поднять последнее, хотел прекратить даровые раздачи (frumentationes), но власть хлеба оказалась сильнее его власти, и он сам признал проект свой неисполнимым. Фрументации продолжались еще и в III и в IV веке с той разницей, что вместо зерна стали выдавать печеный хлеб, в размере 2/3 прежнего зернового веса, из самой лучшей муки. Замену эту приписывают Аврелиану (270 г.). Получатели в ней выиграли, а не проиграли. Месячина зерновой раздачи, 5 модиев, т.е. более двух пудов на человека, представляется несомненно крупной. Однако, ее едва доставало для пропитания плебея, узника, раба. Причиной тому был плохой помол, в котором терялась половина веса. В эпоху Плиния Старшего, т.е. при Клавдии, Нероне, Веспасиане, модий пшеницы давал 1/2 модия муки, а модий крупчатки — пять сестерциев (5/8 модия). Поэтому разница между ценами на муку и зерно была громадная. В то время, как модий зерна стоил 3 сестерция, модий муки стоил 10 сестерциев, муки сеяной — 12, крупчатки — 24 сестерция, то есть 30 коп. за кило, 12 1/2 коп. за фунт. Это нынешние петербургские цены. Дюро де ла Малль и Джекоб в первой половине XIX века сравнивали их с Лондонскими. В императорскую эпоху правительство стало бороться с дороговизной организацией общественных хлебопекарен, которые возникали еще при республиках (первая в 171 г. до Р. X.), порученных корпорации булочников (corpus pistorum), под контролем правительственных нарядчикоов (mancipes). Пекарни эти получали зерно, которое сами же мололи, из фрументального запаса (canon frumentarius), по самой низкой цене, с обязательством готовить хлеб второго сорта, продаваемый также очень дешево. В константинопольский период империи образован был особый кредитный фонд, чтобы снабжать пекарей оборотным капиталом для повышенных затрат в неурожайные годы.
В поздние годы империи стали разнообразиться и предметы даровой съестной выдачи.
Обычной пищей римского народа, солдат и рабов, как мы видели, была полба и пшеница, потребляемая либо в вареном виде кашицы-болтушки (puls), либо в виде печеного хлеба. Кроме пшеницы, из злаков питательным для человека признавался только ячмень, да и то в виде суррогата: провинившихся солдат переводили, в наказанье, с пшеничного на ячменный паек. Овес (avena) считался исключительным скотским кормом. Рожь (secale) Плиний называет пищей «отвратительнейшей, которую употреблять можно только по голодной нужде, да и для желудка она вредна очень», но рекомендует ее для выкормки убойного скота. Древнейший римлянин был почти что вегетарианцем и мяса употреблял мало. Цезарь и Тацит одинаково оставили свидетельство, что войска почитали большим лишением для себя, когда недостаток хлеба вынуждал их к мясному питанию, — «прогонять голод бараниной» (carne pecudum propulsare famem coacti). Что касается говядины, то вкушать ее почитали грехом даже в довольно поздние времена республики. Бык и корова рассматривались римлянином как трудовые товарищи и друзья человека (Марквардт).
Но как скоро ведение мяса и, в особенности и прежде всего, свинины вошло во всеобщее употребление, к даровой раздаче хлеба прибавили и удушевленную или даровую свинину. Учреждена была особая корпорация свинарей (suarii), на обязанности которых лежало добывать мясное продовольствие из провинции и распределять его между пенсионерами. Поступало оно главным образом из равнины реки По, где свиноводство развили хлебные урожаи при отсутствии хлебного рынка, на который бы их сбывать. Насколько были сбиты цены конкуренцией заморского хлеба, достаточно свидетельствует то обстоятельство, что в плодородных италийских местностях урожай иногда превращался чуть не в бедствие, совершенно обесценивая не только хлеб, но и убойный скот. Так, в 504 году Рима (250 до Р. X.) свинина таксировалась на рынке дешевле 10 коп. за пуд (Моммсен). Разумеется, таких цен не могло уже быть после междоусобных войн, — в особенности же они пошли вверх после битвы при Акциуме. Но, собственно говоря, на съестном рынке Рима дороги были — и иногда безумно дороги — только прихоти и роскошь, в особенности привозного происхождения; хлеб и мясо всегда были по карману даже беднейшей части свободного населения. За этим правительство строго следило.
Начиная с шестого века римской эры (второго до Р. X.), Италия обогащается виноградом и маслиной и быстро преуспевает в производствах вина и оливкового масла. Настолько, что уже в последнем веке республики государство начинает делать народу праздничные подарки этими продуктами (congiaria), а в позднюю эпоху империи (после Марка Аврелия, в особенности же при Аврелиане) масло и вино входят в ведомство анноны к постоянной даровой раздаче. За сто лет, начиная Конгиарием Ю. Цезаря в 46 году до Р. X. и кончая кончиной Клавдия (54 г. по Р. X.), фамилия Цезарей истратила на конгиарии 216.950,000 сестерциев, т.е. 21 1/2 миллионов рублей, да Нерон, за 13 лет своего правления, прибавил еще 20 миллионов сестерциев — 2 миллиона рублей.
Мы видели, что, как только родилась на свет государственная хлебная льгота, немедленным близнецом родились злоупотребления государственным доверием. В предупреждение их императоры издавали суровые указы против профессиональных нищих (mendicantes non invalidi) и жуликов, присосавшихся к даровой раздаче. Но необходимость злоупотреблений обусловливалась уже самым характером института — была роковым последствием демагогических заигрываний, которыми цезаризм перерабатывал в свою пользу республиканские традиции, и развития в столице этого ленивого и безнравственного подсословного слоя, который в наше время получил немецкое название Lumpenproletariat’a. Annona cívica образовала бюджет профессионального лентяйства и в известных случаях продолжала его наследственно, — некоторые фамилии жили государственной подачкой из поколения в поколение, видя в ней как бы свое родовое право. Так, — говорит Эмбер, — вопреки всем основам здравой политической экономии, в то время, положим неизвестной, государство разорялось, само отвлекая население от труда, единственного источника к накоплению общественных богатств и поощряя безпечность и лень.
VII
Смерть Бурра дала сигнал к паденью Сенеки. Он сдался без боя. Мысль, почуяв, что воля, переводившая ее в действие, отлетела, сознала себя разбитой наголову и, в совершенном бессилии против надвигающегося зла, спешила — хоть самой-то — уйти прочь от торжествующих победителей, поскорее, покуда не запачкана их сообществом. Интрига поппеянской шайки работала против Сенеки с гораздо большей откровенностью, чем против Бурра: этого она боялась, Сенеки — ничуть. Нерону шептали в уши о несметном богатстве министра, превосходящем размеры самых крупных частных состояний. Упреки, которые четыре года назад бросил Сенеке в глаза пред судом наглый плут Суиллий, теперь повторяет придворное наушничество. Издеваются над философией и правилами нестяжаний, дозволяющими человеку иметь капитал в триста миллионов сестерциев, т.е. тридцать миллионов рублей. Однако, и того еще мало этому ненасытному проповеднику бедности, он старается нажить, прикопить еще и еще. В Риме он закидывает тенета на бездетных завещателей. Италию и провинции истощает ростовщичеством. Его виллы спорят великолепием с летними резиденциями государя. Он весьма подозрительно заискивает в гражданах, как будто формируя свою партию.
Вряд ли, однако, подобные нашептывания возымели бы влияние на Нерона, если бы не прибавилось к ним личного неудовольствия. Цезаря уверили, будто Сенека считает его весьма плохим наездником, смеется над его пением, не признает иных ораторов, кроме себя самого, и, следовательно, отрицает значение наград, полученных императором за красноречие. Кроме того, он стал чаще писать стихи для сцены с того времени, как Нерон открыл в себе призвание к поэзии, так что, очевидно, мечтает затмить авторскую славу цезаря.
— Что это за монополия ума и таланта? — негодовали куртизаны. — Неужели у республики только и света в окне, что Сенека? Что бы славного ни случилось в государстве, сейчас же все кричат: это дело Сенеки, это придумал Сенека.
Или язвительно удивлялись: какую, собственно, роль философ играет при дворе? Ведь, строго рассуждая, он не более как гувернер цезаря. Но цезарь, хвала богам, вырос из детства, находится в цвете юности и не нуждается в иных уроках, кроме тех, что завещаны ему великими предками. К чему же гувернер? Учителей держат при государях, покуда они дети, а затем этих господ рассчитывают и отсылают.
Затронутый за самые чувствительные струнки своего самолюбия, Нерон стал заметно холоднее к Сенеке.
Весьма возможно, что в это время между Нероном и Сенекой, питомцев и учителем, в самом деле происходили сцены вроде той, которую сохранил нам диалог памфлетической «Октавии».
Нерон. Советы мягкосердечных стариков годятся для мальчишек.
Сенека. Тем более должна себя держать руках пылкая юность.
Нерон. В этом возрасте, я полагаю, довольно человеку и собственного ума. Сенека. Да будут дела твои всегда угодны богам.
Нерон. Глупо бояться богов: я в деле, я и в ответе (Stulte verebor, ipse cum faciam, deos{1}).
Сенека. Тем паче надо тебе уважать сознание, что вручено тебе столько власти.
Нерон. Э! С нашей удачей мне все позволено.
Сенека. Осторожнее вверяйся ласкам Фортуны, обманчива эта богиня.
Нерон. Болваном надо быть, чтобы не знать, до каких пор ты дерзнуть в силах.
Сенека. Похвально делать то, что следует, а не то, на что ты дерзнуть в силах.
Нерон. Кто упал, — чернь того топчет.
Сенека. А кого ненавидит, — того низлагает.
Нерон. Меч — защита государю.
Сенека. Вернее защита — любящая верность.
Нерон. Прилично Цезарю быть страшным.
Сенека. Гораздо приличнее — любимым.
Нерон. Необходимо, чтобы меня боялись...
Сенека. Ах, что ни говоришь ты, — тяжко слышать!{2}
Нерон. И повиновались нашим повелениям.
Сенека. Так приказывай справедливое.
Нерон. Что хочу, то и укажу. (Statuam ipse).
Сенека. А кто согласится исполнять?
Нерон. Мечом заставлю себя уважать.
Сенека. Да хранит тебя судьба от этого нечестия.
Разумеется, раз между наставником и воспитанником начали вспыхивать подобные споры, то в один плачевный день не мудрено им было и оборваться такой высочайшею фразой из того же диалога:
— Перестань приставать, ты уже и без того слишком надоел мне: это будет сделано уже потому, что Сенеке это не по вкусу! (Liceat facere quod Seneca improbot).
Стесняясь открыто высказать свое неудовольствие, цезарь повел, обычную ему при тайных немилостях, тактику: сохраняя внешнюю любезность, ледяную, явно притворную, ловко уклонялся от всяких встреч и бесед со своим министром, кроме официальных. Чувствуя недоброе, хорошо осведомленный о придворных клеветах, памятуя такое же поведение Нерона, когда он возненавидел Агриппину, Сенека, однако, никак не мог вызвать государя на прямодушное объяснение. У старика хватило мужества не дожидаться, пока выгонят, и самому пойти навстречу опале. Потеряв надежду объясниться с Нероном частным образом, Сенека испросил официальную аудиенцию и торжественно подал в отставку. Речи, которыми обменялись при этом удобном случае министр и государь, весьма примечательны.
Сенека говорил:
— Вот уже четырнадцатый год, цезарь, истекает с тех пор, как твоя многообещающая юность была поручена моему попечению, и восьмой год, как ты — император.
В эти сроки ты осыпал меня столькими почестями и таким богатством, что для полноты счастья мне не хватает теперь разве лишь уверенности, что оно не чрезмерно, и дозволения приостановить его щедроты. Соблаговоли, в пояснение слов моих, выслушать два примера, взятых не из моего темного быта, но из жизни твоих великих предков. Твой дед Август разрешил Марку Агриппе удалиться на покой от дел в Митилену, а К. Меценату — окружить себя в самом Риме столь тихим одиночеством, словно бы он уехал за границу. Первый из этих главных людей — боевой товарищ Августа. Второй — человек, с еще большей пользой трудившийся для государства в недрах самого Рима. Награды, ими полученные, хотя и велики, однако, достойны огромных заслуг их. Но я? Что могу я противопоставить твоим щедротам с своей стороны? Мои научные работы? Но так ли велика их важность? Взлелеянные, так сказать, в глуши, во мраке неизвестности, они вышли из тени, стяжав некоторую популярность, лишь благодаря тому, что меня считают сотрудником первых литературных опытов твоей юности. Такая честь, уже одна, сама по себе, — вполне достаточная мне награда. Ты же окружил меня безмерной милостью, неисчислимым богатством, так что не знаю, как говорят о том другие — но мне самому неловко за свое счастье пред судом собственной совести. Мне ли, простому всаднику, провинциалу происхождением, стоять в первом ряду государственных сановников? Мне ли, человеку вчерашнего дня, блистать среди родовой знати, славной отличиями предков во многих поколениях? Да — нечего сказать: хорош я и как философ, служитель мудрости, которая велит нам довольствовать себя немногим. Проповеднику ли воздержания разбивать великолепные парки? об умеренности ли говорят мои подгородные виллы? о бескорыстии ли свидетельстуют огромные доходы? Только в одном я нахожу себе извенение: я не считал себя в праве сопротивляться твоей благодеющей воле.
Но мы оба дошли до пределов: ты дал мне все, чем государь может одарить друга, я принял все, что друг может получить от государя. Продолжать в том же духе далее — значило бы только выращивать зависть. Конечно, зависть, как и все смертное, остается ниже твоего величия; но меня она тяжело давит, мне она не в подъем без подмоги. Солдату-инвалиду или страннику, переутомленному дорогой, не стыдно взывать о поддержке: так точно и я ослабел теперь на своем житейском пути; я уже старик, мне не под силу и самые малые хлопоты, а не то, что хозяйственный распорядок столь громадным состоянием, — прошу: защиты меня от собственного моего избытка. Повели взять мое имущество в ведомство твоих уделов, прими его обратно в свое достояние. Я оттого не разорюсь и не впаду в нищету, а только выиграю: сбыв с рук праздный блеск, что теперь меня кругом вяжет, я высвобожу из времени, которое трачу на пустые хлопоты о парках и виллах, досуг позаботиться о пользах души своей. Что касается тебя, ты — богатырь силами, а столько лет правления уже достаточно ознакомили тебя с техникой государственной власти. Следовательно, нам, старикам, первым твоим приверженцам, не грех удалиться и на покой. И — даже и это, цезарь, послужит к твоей славе: ты покажешь свету, что возносил на вершину почета не честолюбцев, но людей, способных довольствоваться умеренной долей.
Нерон отвечал почти следующими словами:
— Ты обдумал речь свою заранее. Я готов отвечать тебе немедленно. Вот уже сразу и сказались твои заслуги, потому что это ты научил меня говорить не только на предвиденные, но и на внезапные темы. Мой прадед Август дозволил Агриппе и Меценату удалиться на покой по трудам их. Но вспомни: сам он к тому времени был уже в пожилых летах, которые оправдательно говорили за рассудительность и авторитет его решения, в каком бы смысле оно ни состоялось. И все-таки, отпуская друзей-сотрудников, он ни у того, ни у другого не отобрал наград и пожалований. Что они заслужили милости военными трудами и деля опасности государя, зависело не от них: так сложилась молодость Августа. Ведь и ты не отказал бы мне в помощи вооруженной рукой, случись мне воевать. Но условия моего правления сложились иначе и требовали иной службы, и ты исполнил все, чего они требовали. Ты руководствовал мое отрочество, потом юность разумными доводами своей опытности, советами, наставлениями; не могу я забыть заслуг твоих, покуда жив! Мои же пожалования тебе — сады, ренты, виллы — все это подвержено случайностям. Хотя на вид их и много, но мало ли людей превосходят тебя достатком, хотя не в силах сравниться с тобой в достоинствах? Стыдно сказать: есть вольноотпущенники, которые богаче тебя! Так что, право, мне еще приходится краснеть за себя: почему ты, занимая первое место в моем сердце, еще не первый между всеми по богатству? Будем откровенны: и ты еще вовсе не так стар, чтобы отрекаться от деятельности и пользования плодами своей работы, да и я еще только вступаю в труд государев. Неужели ты считаешь себя хуже Вителлия, который три раза был консулом, а меня ставишь ниже Клавдия? Неужели я не в состоянии одарить тебя такими же богатствами, какая собрала Волузию его долговременная бережливость? Я молод. Если возраст увлечет меня на скользкий путь пороков, кому, как не тебе, остановить меня? чье, как не твое дело, с удвоенной энергией поддержать и направить советами мою, тобой же воспитанную, юность? Ты хочешь покинуть меня. Но разве общество поверит, будто ты устал и запросился на покой? Нет, сложится сплетня о моей жестокости. Ты хочешь возвратить мне пожалованное. Но разве люди припишут это твоей умеренности? Нет, заговорят о моей алчности. Пусть даже, наконец, и поймут тебя, и превознесут за бескорыстие! — но вряд ли прилично мудрецу стяжать славу тем самым деянием, которое неминуемо бросит бесславное пятно на его преданного друга.
VIII
В обмене изложенных речей Кудрявцев видел риторический турнир, в котором оба — и учитель, и ученик — немилосердно фальшивили чувствами и старались блеснуть друг пред другом красивыми словами, по всем правилам красноречия. Аудиенция завершилась объятиями и поцелуями со стороны Нерона и выражениями глубочайшей благодарности со стороны Сенеки: «Обычный конец всех объяснений с государями!» иронизирует Тацит. По его мнению, цезарь в это время уже ненавидел Сенеку: такова была природа Нерона, говорит историк, а еще более наловчился он к тому практикой двора, чтобы скрывать злобу под коварными ласками. Однако, хорошие личные отношения между императором и бывшим министром не только не прервались, но даже как будто улучшились. Правда, Сенека настоял на своем: удалился от дел, затворился в своем доме, прекратил приемы обычных официальных визитеров, стал показываться в городе как частный человек, без свиты и при том очень редко, объясняя свое удаление от света то нездоровьем, то научными занятиями. Тем не менее, еще в следующем году (53) мы видим Нерона в гостях у Сенеки. Незадолго до этого посещения император проявил было немилость к Тразее Пету. Гостя у Сенеки, цезарь похвастал, будто вновь примирился с Тразеей, а Сенека радостно его с тем поздравил. Очевидна цель Нерона сказать приятное хозяину дома, чье уважение к главе оппозиции было ему, конечно, не безызвестно. Несомненно, что Сенека не пугал Нерона своею отставкой, а просился в нее совершенно серьезно; несомненно, что ответная речь цезаря — особый вид благодарственного рескрипта, который вежливо сожалеет о потере для государства столь заслуженного деятеля, но отнюдь не может побудить человека, поседевшего при дворе, принять условную форму этикета за чистосердечное приглашение взять просьбу об увольнении обратно. Ведь все рескрипты, отпускающие министров от постов их, всегда вежливы и всегда даются «с сожалением»; однако, кажется, еще ни в одном государстве не было министра достаточно наивного, чтобы, получив рескрипт «с сожалением», заявить своему государю:
— Ваше величество! если вы уж так сожалеете о моей отставке, так я, пожалуй, и останусь.
Но, обыкновенно, государи не посещают павших министров, отставленных по взаимному неудовольствию, с полу-опалой, и не стараются им льстить и нравиться. Так что ненависти, предполагаемой Тицитом, тогда еще, кажется, не было. Но, как человек необычайного ума и редких способностей к психологическому анализу, Сенека чувствовал, что она неизбежно должна народиться, и бежал, рассчитывая отдалить ее приближение. Он отстранялся не столько от самого Нерона, сколько от нового двора, в возрастающих мерзостях которого — он знал — Нерон должен выродиться в безобразного тирана, а правление его превратиться в омут жестокостей и разврата. Кто стоит близко к тирану, тот должен, не рассуждая и даже с видимым удовольствием, разделять его пороки и прихоти, — оставил грустное признание сам Сенека. Стать на старости лет жестоким и распутным он не имел ни сил, ни воли: он, и в самом деле, уже сознавал близость смерти и заботился о душе. Стало быть, он, оставаясь исключением, являлся бы при дворе немым упреком, страдальцем поруганной морали, а упреки надоедают, и, когда надоели, их ненавидят, моралистов же либо казнят, либо отправляют в государственную тюрьму, что в Риме считалось едва ли не страшнее казни. Та же смерть, только долгая и мучительная. Вместо минут, — неделями, месяцами... Вот какую будущность провидел и бежал от нее Сенека. Бурр не ушел бы, стал бы бороться. Сенека махнул рукой.
Для некоторых государственных людей в Риме удалиться от официальных должностей, сохраняя хорошие личные отношения к принцепсу, значило только возвысить свое действительное, закулисное, так сказать, могущество, — тут-то и становились они главными пружинами правительственной машины, не принимая притом ответственности за ходом ее. Пример — Меценат, помянутый Сенекой в просьбе об отставке, якобы праздный вельможа, личный друг Августа. Быть может, Сенека, уходя от дел при сохраненной еще приязни Нерона, лелеял втайне и такой расчет? Вышеупомянутый разговор о Тразее цезаря в гостях у Сенеки напоминает именно приятельство Августа и Мецената. Что Сенека не вовсе утратил влияние на дела, живо явствует из волнения, какое он обнаружил, когда, после великого римского пожара, Нерон стал строить «Золотой дворец» и для украшения его грабить сокровища искусств из храмов. Старик испугался, что почин святотатства будет общественным мнением приписан ему, как философу и, следовательно, «безбожнику». Эта история случилась два года спустя после отставки Сенеки, и вот лишь когда между ним и Нероном произошла, действительно, серьезная размолвка.
Игра в историческое повторение великих предков, если она и была затеяна, не могла долго продолжаться. И Нерон не годился в Августы, и Сенека — не Меценат. Да и времена стояли не те. Вокруг Нерона толпились слишком много хищников, ревнивых к своей, позором завоеванной, власти над цезарем. Как скоро громко заявленные в прощальном рескрипте симпатии стали переходить из области эффектных фраз в действительное осуществление, придворные негодяи, конечно, сумели положить им конец. Мы знаем, что в уединении своем Сенека опасался яда — настолько, что питался исключительно плодами, собственноручно сорванными в своем саду, и пил воду из фонтана, который отравить можно было, лишь испортив воду всех римских акведуков. Тацит сообщает это известие в связи со ссорой философа с императором из-за грабежа храмов. Опасаясь нареканий, Сенека снова просил Нерона отпустить его от двора в отдаленную деревню, снова предложил в распоряжение государя свои богатства, — Нерон не отпустил и не принял. Тогда Сенека — извиняясь сильным нервным расстройством — безвыходно заперся в своем кабинете и, вероятно, нашел средства довести до общественного сведения, что в насилиях святотатцев он не при чем: всем руководит личная воля цезаря. Ходили сплетни, будто Нерон, недовольный прорицаниями Сенеки, пытался отравить старика чрез вольноотпущенника, по имени Клеоника, и вот именно это-то покушение заставило Сенеку принять чрезвычайные меры осторожности. Но, как допускает и Тацит, философ вряд ли нуждался в случайных поводах, чтобы беречь свою жизнь, — довольно было и общих опасений. Ему приходилось бояться не только самого Нерона, но и, пожалуй, даже больше, таких врагов, как Тигеллин, который «совратив Нерона на всякие злодеяния, позволял себе многое без его ведома», и которому старый мудрец, с его, хотя гибкой, но все же искренне- красноречивой этикой был — как терн в глазу. Однажды начав преступление, Нерон непременно доводил его до конца. Если бы покушение Клеоника было приказано цезарем, оно бы удалось во что бы то ни стало. Больше: раз убедясь, что оно приказано цезарем, Сенека сам не посмел бы сохранять далее бесполезную и тревожную жизнь, осужденную на истребление высшей властью. Самоубийство в императорском Риме — обычный спутник бесповоротной государевой опалы.
Если бы Нерон, увольняя Сенеку, питал к нему, как уверяет Тацит, ярую ненависть, кто помешал бы ему отделаться от эксминистра немедленно? Предлог был: в конце того же года вольноотпущенник Роман сделал ряд тайных доносов, обвиняя Сенеку в заговоре против государя с К. Пизоном, знаменитым богачом и вельможей, знатным, как сами цезари. Однако, философ не только блистательно оправдал себя, но еще и доносчика упек под законную кару, обратив против него то же самое обвинение, — вероятно, ироническим приемом: доказав, что, если ставить в вину общение с таким популярным человеком, как Пизон, то любого римского гражданина можно подозревать с ним в заговоре.
РУБЕЛЛИЙ ПЛАВТ
I
Смерть Бурра и падение Сенеки развязали поппеянцам руки. Значение старшего префекта претории, Фения Руфа, человека слабого и, повидимому неумного, оказалось легко подорвать: стоило лишь напомнить Нерону о дружбе и, может быть, даже любовной связи Руфа с покойной Агриппиной, — имя матери неизменно приводило цезаря в тоску и содрогание. «Без лести преданный» Тигеллин со дня на день забирал все больше и больше силы при дворе, продолжая играть все на той же слабой струнке Нерона: — Все государственные заботы, кроме твоего личного благополучия, — второстепенные мелочи; никого и ничего не бойся, покуда я близ тебя! — я твой верный пес, готовый грызть, как собственного врага, всякого кого ты прикажешь.
Чтобы закрепить свое влияние на государя и всецело забрать его волю в свои когти, такому опричнику, естественное дело, нужно окончательно поссорить его с знатью и республиканскими правительственными учреждениями; нужно доказывать делом беспрестанные разглагольствия, что один лишь он, Софоний Тигеллин, опора цезаря, а без его усердия Нерона изведут в трое суток; нужно пугать воображение императора злоумышлениями, заговорами, покушениями, — словом, отравить ему жизнь страхом всех, кроме доверенного, без лести преданного временщика. Нерон, вообще подозрительный от природы, был в это время настроен особенно робко. Обвинители Сенеки были отчасти правы: получив с удалением от дел достаточный досуг для философских и литературных занятий, бывший министр, в самом деле, вернулся к стихотворным упражнениям своей молодости, принялся за сочинительство с усиленной энергией и писал трагедию за трагедией. Ученые много спорили о значении трагедии Сенеки. Гастону Буассье удалось доказать, что эти длинные стихосложные очень умные, красноречивого (даже слишком!) и образованнейшего ритора предназначались отнюдь не для театра, но для чтения в избранном кругу таких же интеллигентов, как сам автор, способных тонко рассматривать его философские афоризмы и политические намеки. Недаром впоследствии, в веках Возрождения, этот, лишенный всякого драматического дарования, Сенека, которого чудовищные монологи едва одолеваешь без того, чтобы не заснуть, даже когда борешься с ними по обязанности, пришелся так по вкусу утонченным книжникам, вроде Скалигера. Этот последний ставил Сенеку выше великих греческих трагиков. Гастон Буассье справедливо указывает, что, благодаря поклонению интеллигентных педантов, сквозь Сенеку были профильтрованы и первые французские обработки греческой трагедии, что внесло в них, совсем несвойственную грекам, фразистость и, таким образом, подготовило путь к будущим злоупотреблениям псевдоклассической школы. Отсутствие действия в трагедиях Сенеки делает их похожими на литературный вечер, риторический турнир или философско-этический диспут в костюмах. Их можно сравнить в нашей современности с философскими драмами Ренана, причем, однако, за последним останется преимущество литературного вкуса, остроумия и решительности, с которой автор преследует, в программе фантастического замысла, публицистические цели жгучей современной мысли. Подобно тому, как Ренан вложил свои памфлеты в уста героев Шекспира, Сенека вызывал тени, освященные Софоклом, иногда даже буквально переводя последнего. Если философские драмы Ренана — попытки обратить Шекспира в современного публициста, то трагедии Сенеки — совершенно такой же опыт по отношению к традициям великой трагической троицы эллинского мира. В них, как в поэтической исповеди «поконченного человека», доживающего недолгую отсрочку между отставкой и смертью, бесконечно звучит, за мифологическими темами, самое живое и современное содержание, и между прочим разбросано множество намеков на невеселое сознание цезарями угроз революции, вечно над ними висящей. Кто пасет народы железным посохом, — говорит Сенека в «Эдипе», — сам дрожит перед теми, кого заставляет трепетать; ужас, брошенный в мир, возвращается обратно к тому, кто его внушит. И в «Тиэсте: — Владыка, раздающий короны по своему произволу, повелитель, окруженный коленопреклонением трепещущих народов, полубог, одно мгновение чьей головы заставляет слагать оружие мидян, индусов и дагов, столь страшных для самих парфян, — ведь он тоже не свободен от боязни за себя на своем престоле; он содрагается, помышляя, как капризна судьба, как внезапные удары рока опрокидывают троны... «Финикиянки»: — Не хочет царствовать тот, кто боится быть ненавистным. В неразрывность соединил творец мира два эти понятия: царскую власть и ненависть... Кто хочет быть любимым, куда тому быть царем!.. «Агамемнон»: — Верность никогда не переступает порога дворцов (Non intrat umquam regium limen fides). Из этих выразительных отрывков ясно, что былая жизнерадостная доверчивость и великодушие, именем которых Нерон отказывался подписывать смертные приговоры и слышать не хотел о политических процессах за оскорбление величества, отлетели от убийцы Британика и Агриппины навсегда.
С другой стороны, эти же трагедии необычайно показательны, как проявители революционного духа, которым была пропитана эпоха. Нельзя быть большим скептиком по отношению к самому существу верховной власти, чем Сенека, этот, между тем, как не раз уже мы видели, убежденный монархист и проповедник монархии, этот воспитатель государя, дворцовый политикан-теоретик и практик, всемогущий министр. — Если у государя не найдется другого учителя, чтобы показать ему путь коварства и преступления, их покажет ему власть (Ut nemo doceat fraudis er sceleris vias, regnum docebit), — говорит его Атрей, упреждая почти на две тысячи лет теорию Якоби о безумии, порождаемом величием власти. В ужасе пред этим безумием, Сенека очень часто выражает взгляды — мало сказать, революционные, но прямо таки террористические.
Utinam cruore capitis invisi deis libare possem: gration nullus liquor tinxisset aras; victima haut ulla amplior potest magisque opima mactari Jovi, quam rex iniquus.
В таких недвусмысленных стихах выражает свою ненависть к политической тирании «Неистовый Геркулес». (О культе его, как истребителя тиранов и насадителе свободной гражданственности, я уже имел случай говорить в I томе «Зверя из бездны».) Известно, что стоицизм отверг школьный идеал античного мира, Александра Великого, гения войны и победы, и противопоставил ему, как свой идеал, — Геркулеса, бога силы, творящей добро (Havet).
Iniqua numquam regna perpetuo manent!
(Никогда не бывают прочны неправые царства!), — грозит «Медея».
Virtutis est domare quae cuneti pavent, —
(Доблесть заключается в том, чтобы смирять тех, пред кем все трепещут), —
учит Мегара, верная жена Неистового Геркулеса.
Быть может, Гастон Буассье уж слишком старается придать подобным общим местам частное и специальное значение. Притом же этот ученый, в два разные периода жизни своей, в двух своих сочинениях, высказал диаметрально противоположные взгляды на хронологию трагедий Сенеки. В статье своей «Были ли трагедии Сенеки поставлены на сцену?» он относил их к раннему творчеству писателя, почитая их плодами ненависти Сенеки к Клавдию. В знаменитом же труде своем «Оппозиция при Цезарях» он почитает трагедии Сенеки написанными после того, как философ отошел от государственных дел. В первом труде он считал вышеприведенные стихи из «Тиэста» относящимися к Клавдию, во втором видит в одном монологе того же «Тиэста» намеки Сенеки на особенную свою судьбу после отставки:
— Поверь мне, возвышенные положения прельщают людей только обманными титулами (nominibus), и напрасно люди боятся нужды. Покуда я стоял на высоте, я никогда не переставал бояться меча — даже того, который висит на собственном моем боку. Ах, как хорошо быть на низах общества — никому не внушать ни зависти, ни страха! Преступный умысел проходит мимо бедной хижины, и нищий безопасно ест обед свой на колченогом столе, тогда как в золотом кубке, того гляди, выпьешь яд, — это я тебе по опыту говорю! Повторяю тебе: жить в скудной доле лучше, чем в богатой!
В этой тираде несомненно возможно найти совпадение тона и даже некоторых выражений с изложенными выше главами Тацита об уходе Сенеки в отставку и жизни его в отставке. Но никто не гарантирует нам, что главы-то эти не написаны человеком, который очень хорошо знал «Тиэста» Сенеки и по психологии героя вообразил и создал психологию автора.
Но, как бы то ни было, если Сенека даже не метил стрелами слов своих в частные цели, а только рассыпал общие места, — густо должен быть насыщен воздух политическим электричеством для того, чтобы подобные общие места стали общим правилом, которое побеждает себе, как стихийная зараза, даже творческую мысль такого монархического оппортунизма. А их столько, что совершенно очевидно: без них Сенеке нельзя, как без основного тона, — чуть он, как трагик, берется за перо, дидактические апофемы противо-цезаристской политики льются непроизвольно, сами собою. Достаточно Сенеке на минуту оторваться от своего царедворства и разбудить в себе мыслителя и моралиста, чтобы с уст его срывалась либо террористическая угроза, либо вопль мучительного покаяния смятенной гражданской совести:
Trepidamus? haud est facile mandatum scelus audere, verum jussa qui regis timet, deponat omne et pellat ex animo decus: malus est minister regil imperri pudor.
(Нам ли робеть? Хотя не легко отважиться на приказанное преступление, однако кто истинно почитает царскую волю, тот должен отложить в сторону и изгнать из души своей всякую порядочность (decus) : стыд решительно не годится в слуги царской власти.)
Таким образом, невозможно отрицать, что римская политическая атмосфера, к первым шестидесятым годам I христианского века, была насыщена революционным электричеством, которое подчиняло своему давлению мысль современной интеллигенции, включая сюда даже либеральных царедворцев и бюрократов высшего полета. Угол падения революционных молний всегда равен углу отражения. Там, где зреют тучи революции, немедленно являются силы, предлагающие и организующие контр-революцию. Если первая начинает стягивать к себе «порядочных людей» (boni), которые в конце концов потянут за собою и Сенеку, то во главе контр-революционной расправы, с такою же естественностью, станет совершенно-непорядочная придворная камарилья-авантюра: Поппея и Тигеллин.
Первыми жертвами Тигеллина стали давно заподозренные, мнимые претенденты на принципат — массилианский изгнанник, Корнелий Сулла, и азиатский, Рубеллий Плавт. Тигеллин нашептал Нерону, что ссылка этих двух его соперников — еще отнюдь не ручательство за их политическую обезвреженность. Напротив. На злоумышления, коренящиеся в Риме, могучею уздою является уже самое присутствие цезаря в столице, возможность непосредственного воздействия. Но совсем иное дело, если Сулла взволнует Галлию памятью о предке-диктаторе, или народы Азии ухватятся, как за вождя, за человека с громким именем, Рубеллия Плавта: ведь он приходится внуком великому Друзу. Зная, как разно относится Нерон к обоим изгнанникам, хотя равно обоих ненавидит, Тигеллин характеризует претендентов совершенно в духе и в тоне самого цезаря:
— Сулла кажется дурачком, но это маска; он притворяется беззаботным и лентяем, пока обстоятельства не сложатся для него в удобный случай пуститься в авантюру, а тогда он бросится в смуту, очертя голову. Правда он беден, но это-то и подстрекнет его на риск: терять ему нечего, а взять на шальную ставку можно — целую вселенную. Рубеллий, наоборот, очень богат; но этот даже не трудится скрывать своего разлада с существующим порядком вещей: открыто выказывает себя подражателем старинных римлян, связался со стоиками и заразился их высокомерием. С этою сектою тоже не худо бы сосчитаться: она неблагонадежна, — внушает ученикам своим мятеж и дерзкую предприимчивость к переворотам.
Нерон — сам ученик стоиков — слушает и не возражает: значит, соглашается и доволен. Век Лагарпа прошел — у кормила власти становится Аракчеев, имеющий искреннейшую тенденцию упрятать всех Лагарпов в надежный каземат.
* * *
Я не могу здесь рассмотреть с тою подробностью, как хотелось бы, вопрос о значении и учении, истории и философии этой стоической школы, против которой с такою злобою ополчилось теперь римское бюрократическое мракобесие. Это значило бы написать новый том. Но не могу и пойти дальше, не обозначив внутренних причин, которые так резко поссорили с существующим строем группу, по видимости столь мирную и преданную идее либерального, закономерного единовластия. Мне еще придется много говорить о стоиках в главах IV тома, посвященных Сенеке и «Римским декабристам». Поэтому сейчас я ограничусь немногими замечаниями о мотивах, сложивших их «политическую неблагонадежность».
Политика стоиков, — говорит Havet, — одновременно и политика покорности, и политика революции. С одной стороны, ей даже в мысли не приходит идея стряхнуть иго порабощения, которое стало для мира как бы условием его существования, и она уступает ему, как всякому злу, которое сильнее человеческой воли. Этот уступчивый компромисс, по силе одного из догматов секты, обращается даже в безразличие: коль скоро мудрец остается свободным внутри себя, что за важность, если он будет рабом во внешней жизни? Хуже того: философская диалектика иногда подсказывала стоикам мотивы не только к безразличию, но и к удовлетворению действительностью. Мы уже видели, как Сенека, смешивая политическое порабощение с государственным порядком и миром, дошел до косвенного осуждения республиканских форм чрез провозглашение признательности государям, которые открывают ученым досуг философствовать в собственное удовольствие и без помех. Стоики искренно благодарны цезаризму за то, что он снял с них другие заботы и обязанности, кроме интересов духовной жизни. Замирение империи избавило их от воинских тягостей. Философия делается самодовлеющей профессией, которая избегает гражданской суеты мира сего: сорока годами позже, при Траяне, некий Архип торжественно потребует избавить его от судейской очереди, так как он - - философ и не может согласовать судебной должности со своими моральными правилами. Вот — античный предшественник Льва Николаевича Толстого, выступившего в Крапивненском окружном суде с подобным же отказом от обязанностей присяжного заседателя. При Адриане было повторено постановление, существовавшее уже ранее Веспасиана и им тоже подтверждено, что «magistri civilium munerum vacationem habent»: преподаватели грамматики, риторики и философии избавляются от отбывания гражданских повинностей. Barbagallo, исследовав это постановление, пришел к убеждению, что оно не могло явиться в другое время и войти в силу, как в эпоху Нерона. Havet остроумно указывает, что этот, очутившийся вне гражданства, стоицизм образовал в государстве нечто вроде вольно- практикующего духовенства, церкви, обращенной в свободную профессию. Впрочем, не он первый: уже Юст Липсий сравнивал их с капуцинами и миссионерами. Это «духовенство» платило государству свой долг своим собственным подчинением и пропагандою подчинения среди народов. Оно приняло от Платона политический идеал единовсластителя, лишь бы единовластитель этот правил согласно мудрости: церковь со временем скажет, — замечает Havet, — согласно религии. Государь для стоика — «представитель богов на земле». В то же время, чрез самое величие свое, он становится зависимым: так что, собственно говоря, его величие на самом-то деле служение, рабство. Вот уже и почти готовая будущая формула папства: раб рабов Божиих, servus servorum Dei. Государь для стоика не только верховный повелитель. Ему принадлежат все богатства земли, хотя бы каждое из них и имело своего владельца: jure civili omnia regus sunt, «по гражданскому праву все вещи — собственность государя», настоящий собственник, значит, не более как временно ими пользующийся владелец. «Боссюэт думал, — насмешливо замечает Havet, — что свою политическую доктрину он заимствовал из Писания; в действительности он взял ее из греческих хитросплетений в смеси с правом римским и цезаристическим».
Но — с другой стороны — вопреки всем своим авансам в сторону власти, стоическая философия — эта, воистину, «оппозиция не против его величества, но оппозиция его величества» — оставалась в подозрении. И не могло быть иначе, так как она учила человека думать и желать. Она находила превосходные доводы в пользу повиновения власти, но власть не любит, чтобы ей повиновались по логике доводов. Она осуждала несправедливости и соблазны, — следовательно, она осуждала правящие силы и те средства, которыми обусловлены их популярность и мощь. Таким образом, стоическая школа все-таки была школою оппозиции. Мы видели взгляд цезаристов: «Эта секта только и делает, что смуту и беспорядки». Быть может, слишком уж напряженная защита стоической философии Сенекою в сторону ее цезаристической благонадежности вызвана необходимостью отстранить это властное предупреждение. Во всяком случае, вопль свободы, — притом, иногда свободы, купленной страданиями и даже смертью (Тразеа, Сенека), звучит во всех памятниках красноречия, которые оставила нам эта школа (Havet).
Посмотрим теперь, что именно в ее учении должно было возмущать цезаристическую бюрократию и камарилью, чего не могли искупить в их глазах стоики даже теми сервилистическими компромиссами, которыми они согласились скрасить свое учение о верховной власти.
Здесь мы видим поразительно типическую картину столкновения старого мировоззрения грубособственнического, эгоистического, капиталистического, крепостнического с мировоззрением новым, уравнительно человеческим, а следовательно, политически освободительным, в какие бы маски ни прятать его основную тенденцию.
Вокруг государева дворца стеною стоят рабовладельцы. Государственный капитал и частные богатства зиждятся силою и накоплением рабского труда, а рабский труд выгоден только тогда, когда человек купленный рассматривается человеком купившим как рабочая скотина, — менее того: как вещь хозяйственного инвентаря. И вдруг в твердую цитадель такого-то прямолинейного крепостничества врывается буквально, как некое кощунство гражданского строя, уравнительная стоическая теория, громозвучно провозглашая — в потрясение всех основ и устоев — безапелляционные афоризмы:
— Вы зовете рабов рабами, скажите лучше: сорабы! (Servi sunt, imo conservi!)
— Тебе ли жаловаться, что умерла свобода в республике: ведь ты же убил свободу в своем собственном доме!
— Все мы рабы: один раб разврата, другой — корысти, третий — честолюбия, решительно все — страха.
— Это рабы? нет, это люди, нет, это твои меньшие братья.
— Тот, кого ты называешь рабом, создан из такого же семени, как ты, он видит то же самое небо, дышит тем же воздухом, он живет, как ты, он умрет, как ты.
— Как! так господам уже не довольно того чем сам Бог довольствуется, — чтобы их почитали и любили?
Уж и не знаю, как хвалить тебя за то, что ты избегаешь телесных наказаний: удары годятся только для бессмысленного скота.
— Все позволено против раба! Но не все позволено против человека: тут возмущается и протестует закон природы.
— Как печально, когда тебе служат люди, которые от тебя плачут и тебя ненавидят!
— Всюду, где есть человек, есть поприще для доброго дела.
— Добродетель никому не запретна, всем доступна; все у нее приняты, все к ней позваны: свободные, вольноотступники, рабы, вельможи, изгнанники; она не смотрит ни на породу, ни на состояние; для нее довольно уже того, чтобы был человек.
— Ошибочно думать, будто рабство закрепощает всего человека, лучшая часть человеческого существа от него ускользает. Все, что касается души, остается свободным. Господин тут не всегда имеет право приказывать, раб не всегда обязан повиноваться.
— У нас у всех — один отец: это — Небо. Лактанций, характеризуя стоиков, отмечает, что они открывали область философии также для женщин и рабов.
От этих беспокойных людей рабовладельцам «житья не стало». У крепостника заболел раб. Хозяин, чтобы не возиться с ним, безжалостно бросает его, как собаку, околевать в смертном приюте на Тибрском острове: стоик протестует. Крепостник уродует раба, чтобы отдать его на прибыльный оброк в артель нищих: стоик протестует (Aubertin). Уже в «Контроверсиях» Сенеки- отца, от имени Ауфидия Басса и Альбуция, звучит демократическая проповедь чистейшего аболиционизма:
— Пред лицом природы нет ни свободных людей, ни рабов. Это все имена, изобретенные житейским укладом (fortuna) и им названные. В конце концов разве все мы — не бывшие рабы? Позвольте вас спросить: кто был царь Сервий?.. Если бы люди могли выбирать свой жребий, то не было бы ни плебеев, ни бедных; каждый постарался бы родиться в семье богачей. Но, — до рождения нашего — случай наш хозяин и располагает нашими судьбами. Мы получаем некоторую цену только с того момента, когда начинаем быть самими собою.
Сославшись на имена Мария и Помпея, великих людей, обязанных своей исторической славой только самим себе, без знатности предков, автор продолжает: «Возьми какого угодно нобиля, кто бы он ни был, испытай-ка его родословную, поверти ее, доскребись до корней, то всегда найдешь в них происхождение из низкого звания».
Это значило — неприятнейшим образом напоминать крепостнической аристократии как раз то, что именно она, почти сплошь составленная из новых родов, — часть даже с дедом- вольноотпущенником, а с прадедом-то — сплошь да рядом, — хотела забыть. И, конечно, какие-нибудь Вителлий, Ватинии, Сенеционы читали подобные ссылки на свои родословные не с большим удовольствием, чем, например, бюрократический двор Николая I, служилая аристократия временщиков и производства от табели о рангах, читала «Мою родословную» Пушкина:
Не торговал мой дед блинами,
В князья не прыгал из хохлов,