Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Зверь из бездны том III (Книга третья: Цезарь — артист) - Александр Валентинович Амфитеатров на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Под видом праздников Киприды

Пизон друзей сбирал к ней в дом.

Вчера она, под колесом,

В жестоких муках, не винилась

И никого не предала!...

Трещали кости, кровь текла...

В носилках петлю изловчилась

Связать платком — и удавилась.

Пизон, умирая, оставил льстивое завещание в пользу Нерона; Лукиан, автор мнимо-революционных Фарсалии, в жажде помилования, оговорил сообщиками заговора целую кучу невинных людей, и в том числе даже свою родную мать!.. Да и честолюбцы-авантюристы этой странной эпохи — какие то апатичные, как бы случайные. Тупой скупец Гальба, фат Отон, обжора Вителлий умирают в последовательных военных революциях с таким равнодушием к потере власти и жизни, точно они до смерти успели им надоесть, точно каждого из них, когда он становился на ступени трона, внезапно осеняла идея напрасно сделанного усилия вроде знаменитого Мольерова: «и кой черт понес меня на эту галеру?» Равнодушные торжества — равнодушное, разочарованное умирание... Муциан, одевший в императорскую порфиру Веспасиана, мог сам ее одеть — и уклонился от этой чести, предпочтя господству над вселенною кабинетный труд географа и натуралиста. Гораздо более политики давали тем для салонной causerie поэзия, беллетристика, изящные искусства, особенно скульптура, — гордость Рима, самое драгоценное из его художеств. Но, сколько бы ни распространялись эстетики в защиту древних статуй, якобы одетых, за неимением другого платья, целомудрием идеала, — нагота их все-таки остается наготою. Идеалистические извинения понадобились нам, как компромисс искусства с христианскою этикою, воспрещающей чувственные экстазы к «сотворенному кумиру». Но римлянин такого воспрещения не знал, чувственность ему была дозволена, и в своих скульптурных nudites он видел именно то, что они изображали, т.е. нагих мужчин и женщин, а вовсе не какие-то мраморные абстракты. Римлянин, который не находил ничего дурного в том, чтобы критиковать своего соседа с точки зрения пригодности его к «улучшению природы», разумеется, и скульптурное изображение рассматривал, прежде всего, как точное воплощение физической красоты и мощи; эпоха цезаризма отозвалась в скульптуре настоящим культом телесной силы, богатырских мышц, исполинских форм. Это — пора преклонения пред Лаокооном, пред гигантами, ныне наполняющими неаполитанский национальный музей, пред Фарнезским быком, Фарнезским Геркулесом, Фарнезскою Флорою. Группы и статуи эти — мраморный апофеоз мускулов, как впоследствии картины Рубенса явились апофеозом жира. Мы услышим, что Нерон повторяет эти мраморы на играх своего амфитеатра, заставляя живых женщин изображать Дирцей, Пазифай и т.п. «Христианская Дирцея» Семирадского — зеркало если не совершенной действительности, то легенды, в которой звучит какая-то основная действительность, засвидельствованной Светонием, Дионом Кассием, апологетами, хотя бы и в сомнительных интерполированных текстах. Дикая пластика терзаемого тела человеческого идет в строгой параллели с пластикой ваяния, которому мы, потомки, ухитрились насильственно навязать совсем неприсущие ему в то время идеалы, — и одна подает руку другой, одна пополняет другую. Разница лишь в материале, а впечатления — если не одни и те же, то, во всяком случае, одного характера. Довольно примеров можно было бы привести тому, что римлянин видел в статуе как бы окаменевшее тело и воздавал ей дань восхищения с той же ярко чувственной окраской, что и живому телу. Патологические случаи такого рода сохранили для потомства Лукиан и Плутарх. А кто бывал в неаполитанском Национальном музее, тому легко поверить, что половая психопатия I века отражалась в искусстве его не случайно и частно, но весьма преднамеренно, убежденно и как общее правило. Не только пресловутые группы и фрески секретного кабинета, но и значительная доля мраморов открытых галерей, при всей их чарующей прелести, должны быть отнесены к разряду несомненно порнографического умысла — совсем не потому, конечно, что они наги, а потому, что они подчеркивают какие-либо части этой наготы или ее общую экспрессию, с прозрачным расчетом возбудить в зрителе отнюдь не возвышенную эстетическую идею, но весьма низменное чувственное влечение. Раз была потребность в группах вроде Пана и Ганимеда, либо понадобился апофеоз женских ягодиц (очаровательнейшая Венера Каллипига), это достаточно характеризует и вкус заказчиков, и настроение художников эпохи. А как эти вкус и настроение объяснялись и столковывались между собою, — и язык, и мысли того сберегли нам Петроний, Лукиан, Марциал, Ювенал, Апулей.

Во времена Овидия дамы читали из поэтов: Каллимаха, Сафо, Проперция, Тибула, Галла, Анакреона. Вскоре затем любимцем их стал сам Овидий. Красавицы большого света знали отрывки из этого поэта на память, щеголяли чтением их наизусть. Предположив даже, что такие гласные цитаты выбирались из наиболее невинных страниц шаловливого автора «Ars amandi», нельзя забывать, что рядом с невинными страницами идут в овидиевых поэмах совершенно невозможные, — и вряд ли юная римлянка, читая своего любимого автора, пропускала его недозволенные страницы, впиваясь всем своим вниманием только в дозволенные. При Домициане римские женщины изменили Овидию для Марциала, причем много выиграли в бесстыдстве. Марциал, со свойственным ему цинизмом, сам заявил, что за тем то он и не жалеет порнографических картин и слов для эпиграмм своих, чтобы быть уверенным, что его дочитают до конца. «Остановись здесь! — лицемерно советует он «целомудренной матроне» (ad matronam pudicam), — не читай дальше, — дальше нехорошо: это я писал для себя. Отойди, мы раздеваемся, пощади себя и не смотри на голых мужчин. Здесь, после попойки с венками из роз, уязвленная вином Терпсихора, отложив в сторону всякую стыдливость, сама не знает, что говорить, и откровенно, без всяких обиняков, называет такие вещи, на которые благонравные девицы смотрят не иначе, как заслонив рукою свои глаза». Но, после столь честного предупреждения, шут Марциал снимает с лица нравоучительную маску и пренагло показывает матроне дразнящий язык: «То-то! Я ведь заметил, что толстая книга моя тебе надоела и ты уже собиралась отложить ее в сторону; ну а теперь, — знаю я вкусы твои, сударыня! — дочитаешь ее самым внимательным образом до конца!» «И Саул во пророках». И Марциалу свойственно иногда рядиться в мантию сурового цензора. Но при этом нет новинки изощренного сладострастия, выдумки утонченного разврата, постыдного обычая или привычки, каких не отметил и не описал бы Марциал. Все его описания великолепны в своем роде: сжаты, энергичны. Он не стесняется с читателем и на каждом шагу называет вещи своими именами, не прикрывая их даже легким вуалем. А чтобы усугубить опасный соблазн своих произведений, он щедрою рукою рассыпает по ним едкую соль своего блестящего остроумия. Эпиграммы Марциала имели огромнейший успех. Казалось бы, поэзия уже не в состоянии злоупотреблять своими формами больше, ронять свое достоинство ниже, чем развивая сюжеты Марциала. Однако у последнего были собратья по искусству, которыми даже он гнушался, читая которых даже он краснел. Так, он находит чересчур непристойными стихи Сабелла: Facundos mini de libidinosis legisti nimium, Sabelle, versus, quales nec Didymae sciunt puellae nee molles Elephantidos libelli (Ну, и начитал же ты мне похабных стихов, Сабелл! Подобных не знают ни девки из мимолеских сказок, ни распутные книжки, сочиненные Елефантидою и т. д.). Прямо невозможно даже догадаться, чем этот Сабелл ухитрился перещеголять Марциала? Дальше последнего идти, казалось бы, некуда. Возможно лишь, что Марциаловы сальности, — краткие, брошенные как бы мимоходом и скрашенные большим остроумием, — находили в Сабелл повторение плоское, растянутое, без капли таланта, — и порядочным людям, снисходившим к шалостям Марциала, от Сабелла, что называется, претило. Гений и в грязи сверкает. Кто имел в руках книжку запрещенных стихов Пушкина, тому известно, что, несмотря на весь цинизм их содержания, между ними и так называемою «барковщиною» — непроходимая бездна. Там, где Пушкин вызывает лишь улыбку, Барков омерзителен, тошнотворен. Сочинения Сабеллла не дошли до нашего времени.

Известна лишь тема одного его произведения, — совершенно невыразимая, по современным условиям. В средние века ее развивал в своих сонетах пресловутый Аретин. Эпиграмма Марциала на Сабелла не переводима ни по общему смыслу, ни по отдельным выражениям: таково хорош был писатель, что даже обличение не умело характеризовать его иначе, как похабными словами! Книжный рынок Рима был наводнен порнографическими романами. Уцелевшие два-три образчика этой литературы: «Метаморфозы» Апулея, «Лукий» Лукиана или псевдо-Лукиана и «Сатирикон» Петрония, позволяют судить об утраченном. Очень различные между собою по даровитости и остроумию, они однако, имеют одну общую черту: в полном виде все три стали невозможны для публики и должны были быть зачислены в разряд книг сокровенных. Однако женщины Рима не только читали эти романы, но и сами сочиняли в том же духе — если не большие вещи, то маленькие эротические стишки. Что за писательница была вышеупомянутая Елефантида, явствует из аттестации Светония: «Спальни свои он (Тиберий) украсил, в разнообразнейших родах, похабнейшими картинами и барельефами, в коих живопись и скульптура состязались в непристойности, и там же поместили книги Елефантиды, чтобы когда придет время разврата, каждый имел перед глазами руководство к мерзости, которую ему приказано будет совершить, и не мог бы отговориться отсутствием примера» (Tib. 43). Неизвестно, кто была эта Елефантида и на каком языке она писала свои мерзости, — судя по имени, вероятно эллинизированная египтянка, вольноотпущенница, и, значит, писала по-гречески. Я допускаю даже, что это, может быть, не имя автора, а местности в Египте, прославленной распутством и, следовательно, спросом на непристойнейшую литературу. Но вот — пример римской поэтессы из лучшего общества. Сам Марциал высоко ставит произведения в игровом роде современницы своей Сульпиций, супруги Калена, женщины, по римским понятиям, даже необычайно порядочной: она была univira, т. е. не развелась во всю жизнь со своим мужем и оставалась верна ему. Так как эротические вдохновения этой поэтессы вращаются в сфере исключительно законной, супружеской любви, то Марциал характеризует их такой антитезой: «Что может быть добродетельнее ее стихов и, в то же время, есть ли стихи шаловливее?». Сульпиция воспевает разнузданный разврат, но разврат со своим собственным супругом. Любопытно, что этой же Сульпиций принадлежит одно из лучших политических стихотворений I века, — Sulpiciae satira, heroicum Suipiciae carmen, — направленное против императора Домициана и предрекающее его падение. В застольной беседе, после изрядных возлияний, фантазия, воспитанная и направляемая подобной литературой, несомненно, могла залетать к пределам самой грязной, самой дикой распущенности. Надо опять вспомнить, что римляне — южане. Жаркий климат, как кажется, способствует тому, чтобы и речь человеческая обнажалась от всяких условных прикрытий, как обнажалось у древних тело. Религия, нравы, искусство единодушно учили римлянина принимать жизнь целиком, такой, как она есть, посвящать себя ее счастью во всей ее полноте и выражать ее в мысли и слове, без малейших прикрас и утаек. Итальянцы и сейчас то и дело шокируют северян неожиданными откровенностями по части своих физиологических отправлений (в особенности, пищеварения), которые они, с наивностью детей, считают интересными для других столько же, сколько все это им самим важно. При этом все вещи называются вслух, если не «своими именами» из уличного жаргона, то во всяком случае, с точностью терминологии, которая привела бы в остолбенелый ужас самую вольноязычную русскую гостиную. Это — после шестнадцати веков католической дисциплины. Язык же римлянина и вовсе не был обуздан какими-либо счетами с целомудрием христианской школы. Сфера уважения не ограничивалась в римском обществе достоинствами умственными и душевными; качества физические восхвалялись и в равной с ними степени, и в той же подробности — на наш вкус, конечно, грубой и неприличной, затем следует отметить влияние на язык общества рабской массы. (Ср. в I томе главу «Рабы рабов своих»). Римлянин или римлянка обращались со своими рабами гораздо фамильярнее, чем современные европейцы со своими слугами: изжив свой собственный аристократизм и не усвоив еще уроков совершенного презрения к человеку-вещи ни от дикой аристократии германского севера, ни от деспотического азиатского востока, они почасту и помногу с рабами беседуют, они в постоянном с рабами общении. Близость этой грубой среды не могла не отразиться на разговоре господ, внося в него рабский, низменный жаргон, словечки, шуточки, анекдоты и сплетни, порожденные в людской. На женщинах рабское влияние, быть может, сказывалось еще вреднее, чем на мужчинах, потому что домохозяйка всегда фамильярнее и ближе к своей девичьей, чем домохозяин ко всей дворне. Вещь изумительная! Подобно тому, как женщина императорского Рима была отнюдь не умерительницею, но скорее сообщницею и подстрекательницею мужского пьянства, так точно мы не видим, чтобы она пыталась обуздать вольность языков мужского общества: напротив, она — сообщница и участница распущенности века. Возлежать за столом, — долгое время было исключительной привилегией мужчин. Вообще, это — обычай поздний и бесцеремонный, радостный, пирушечный. В дни траура, напр., возлежать за столом почиталось вообще неприличным, надо было сидеть. В обществах, смешанных возрастами и положениями сословными, не могли возлежать дети, подростки, мелкие люди. Женщины, по старой, благоразумной традиции, обедали сидя. Обычай возлежания перестает быть исключительно мужским только в конце республики. Сперва стали обедать по-мужски куртизанки; за ними потянулись и порядочные женщины. Разумеется, первые матроны, последовавшие новой моде, очень хорошо знали, кому они подражают: соревнование — весьма характерное, но нелестное для них, а разрешение соревноваться — не менее характерно и еще менее лестно для их мужей...

В общем, было принято, чтобы женщины возлежали одна подле другой. Но обеденное ложе, обыкновенно, не вмещало больше трех человек. Следовательно, если число приглашенных дам не делилось на три без остатка — одно место на каком- либо ложе или оставалось пустым, или на него укладывали мужчину. Разумеется, в таких случаях, старались помещать жену рядом с мужем, но мы знаем, что римские женщины бывали на пирах и без мужей; к тому же, Рим кишел весело-живущими вдовами и разводками. Поэтому, даме, приглашенной к обеду, было совсем не в редкость очутиться на одном ложе с мужчиною, совершенно ей посторонним. Размещались в таком порядке: мужчина возлежал на боку, упирая голову на левую руку — спиною к предшествующему сотрапезнику; женщина, следующая за ним, также обращена к нему спиною; она называется «ниже лежащею» — subjecta.

Отправляясь на званый обед, женщины декольтировались, — быть может, несколько менее, чем считают это возможным наши дамы, выезжая на бал или спектакль gala, однако, отнюдь не приличнее их, — напротив. Безрукавные платья римлянок шились так свободно, что еле держались на плечах, и одного жеста было достаточно, чтобы раздеться чуть не до пояса. Собственно говоря, это — даже не платье, а длинная рубашка; в холодное время женщина одевала таких рубашек три, одну на другую, но так как они делались из материй весьма легких и воздушных, то наряд скромнее не делался. Сверх платья дамы носили плащ — palla, с застежкою на груди. Ложась за стол, они расстегивали palla и отбрасывали себе на ноги, как покрывало. Расположить его изящными складками было наукой своего рода — признаком светскости, кокетством самого высшего тона. Римляне, перед обедом, снимали обувь, и — обычай нельзя сказать чтобы изящный! — рабы омывали им ноги. Чулки носили только зимой. Фортуната, жена Тримальхиона, в «Сатириконе» Петрония, хвастается драгоценными подвязками к чулкам. Дорогие вещи делаются обыкновенно не для того, чтобы их скрывать под одеждами. Эта маленькая подробность Петрония характеризует нам, как мало стесняло римскую женщину ее длинное платье, если дамы находили возможность щеголять на пиру, пред мужчинами, своими подвязками. Вообще, античный костюм был, в конце концов, тем чего желала от него сама женщина, сообразно своим вкусам: или самым целомудренным из всех возможных одеяний, или, наоборот, самым вызывающим. Древние оставили нам много статуй и барельефов, свидетельствующих именно о такой «одетой раздетости» их дам. О ней же говорят и помпейские фрески. Таким образом, появляясь на пиру, римлянка уже самым костюмом своим бросала сотрапезникам вызов на нескромные мысли, речи, и даже — как мы видели ранее из предостережений Овидия — поступки. Наша современная поговорка «в тесноте, да не в обиде», повторяемая, когда гостей оказывается больше, чем мест за столом, была, таким образом, совсем неприменима к римскому обеду, где решительно все соединялось, чтобы развращать мужчин и отравлять воображение женщин: опьянение мужей, притворное «навеселе» ухаживателей, скабрезные темы разговора, безудержная распущенность в их развитии, бесстыдный жаргон, духота атмосферы, напитанной опьяняющими духами, близость полураздетых тел, распутные сцены мимов, пантомимов и актеров, приглашенных потешать почтеннейшую публику. К этим нравственным пряностям, всецело направленным на одну цель — безумное раздражение чувственности, надо отнести и рабов и рабынь, служивших у стола: такой чести удостаивались только первые красавцы и красавицы дворни; рядили их при этом как куколок, но о скромности костюма опять таки заботились меньше всего.

К концу обеда, когда веселье гостей достигало высшей точки, в столовую вступали кадиксанки. Танец, которым развлекали римлян эти смуглые девы с огромными черными глазами, до сих пор еще танцуют в Алжире альмэи, и в Индии — баядерки. Два момента жизни человеческой нашли себе хореографическое изображение равно у всех народов, не исключая самых диких: война и чувственный экстаз, инстинкт убийства и инстинкт половой любви, продолжения рода человеческого. В соответствии с этим и римляне имели танцы — пиррический и cordax. Последний танец, греческого происхождения, был, по-видимому, чем-то вроде канкана, в соединении с danse du ventre. Одна из фигур этого танца сохранилась на одной мраморной вазе Ватиканской: пять фавнов и пять вакханок — в позах, хотя весьма энергических и оживленных, однако совсем не «похабных». По справедливому замечаю Антони Рича, непристойности гораздо больше в неаполитанской тарантелле, которую Рич и считает остатком греческого кордакса. Римская чернь плясала на пирах своих cordax сама, богачи и вельможи заставляли плясать кадиксанок, но суть пляски, — что на верхах, что в подонках общества, — оставалась одна и та же: разница была лишь в изяществе исполнения. Кадиксанки до сих пор славятся красотою, великолепным телосложением, нервностью породы, каким-то романтизмом чувственности. Их воспевали все путешественники-поэты XIX века от лорда Байрона до Пьера Люиса включительно. Рим бредил ими. Помпейские фрески довольно часто повторяют один живописный мотив: танцовщица, парящая в воздухе, «окрыленная пляской без роздыху», по картинному выражению поэта Мея. Всякий, кто бывал в Неаполе, наверно имеет альбом, портсигар, пресспапье с фигуркою такого типа. Одежда танцовщицы — огромный вуаль, прозрачный, как газ. Фрески изображают нам этих плясуний в двадцати различных па и позах, начиная от самых скромных до самых смелых. То мы видим, как танцовщица, совершенно обнаженная, собрала весь свой вуаль в складки и грациозным жестом подняла его над головою; то она вся закутана в серебристую ткань и сквозит в ней, как из светлого облака. Весьма возможно, что фигуры эти изображают именно пляски кадиксанок, столь модных в том веке. Влияние их на нравы было огромно, восторг к ним — всеобщий. Марциал, в стихах уже совершенно не для дамского чтения, клянется, что пляски кадиксанок могли бы совратить с пути истинного даже святого.

Не говоря уже о преступных нескромностях, сами супруги, в заразе перечисленных соблазнов, иной раз совсем позабывали приличие. Супружеская жизнь древних, постоянно окруженных всеслышащими и всевидящими рабами, вообще чуждалась в своих нежностях той скрытности, какую воспитало в грядущих веках суровая христианская дисциплина. Не только свидетельство писателей, но и супружеские группы на сохранившихся барельефах многих саркофагов указывают нам, что древние не смотрели на рабов, как на людей, стыдились их не больше, чем домашних животных. Трапеза мужа и жены — обычный мотив барельефа на семейном саркофаге. Супруги возлежат за столом, полуодетые, а муж иногда и вовсе нагой, между тем как кругом суетятся слуги с блюдами, одетые в свои парадные ливреи, — для обедающих они точно невидимки. А для пьяных могли стать невидимками не только слуги, но и соседи-сотрапезники. Об этом подробно рассказывает Овидий, написавший великолепную по яркости красок, по энергии страсти, картину ревности тайного любовника к мужу, который вздумал приласкать жену свою, охмелев на званом обеде. «Перестань удивляться бою, окровавившему свадебный пир прекрасной Гипподамии!» восклицает он, напоминая о знаменитом побоище лапидов с центаврами, разгоревшемся именно из зависти последних к счастью новобрачного Пирифоя. «Отказывай своему мужу в поцелуях! Если ты поцелуешь его, я объявлю себя твоим любовником, — я протяну руку и закричу: отдай! это мое!»

Надо заметить, что откровенные супружеские поцелуи, которые теперь скандализировали бы самое бесшабашное общество, — лишь невиннейшая в ряду ласк, приводящих в отчаяние ревнивого Овидия. Он целою страницею стихов изливает свои жалобные предчувствия — столь нецензурные, что, казалось бы, они и невероятны. Но... «Увы! объясняет он, — я многого боюсь, потому что многие из этих штук я сам проделывал; мой собственный опыт — причина моей пытки!» И рассказывает анекдот из любовных похождений своих с какою-то дамою, — может быть, с тою же, к которой обращает он теперь свои предостережения и угрозы, — как менялись они на пиру быстрыми ласками, под коварным прикрытием palla. Возможность и вероятная частая практика подобной фамильярности объясняют нам, почему Светоний с таким негодованием отмечает, что Калигула помещал за обедами на одном ложе с собою сестру свою Друзиллу, как сотрапезницу, возлежащую ниже, т. е., по римской терминологии, как subjecta. Для нас нет ничего удивительного, что брат обедает рядом с сестрой, но в глазах Светония, знакомого с нравами римских пиров, такое помещение Друзиллы являлось крайне неприличным: Друзилла занимала место, по праву принадлежащее законной супруге императора, — в то время, как последняя, вопреки обычаю и этикету, возлежала выше мужа; на римский взгляд, Калигула и Друзилла таким бесчинством, самым наглым образом афишировали свои кровосмесительные отношения.

Подробнейшее и талантливейшее изображение пира в латинской литературе — обед Тримальхиона в «Сатириконе» Петрония. Ученые строили догадки, будто автор хотел написать сатиру на Нерона и его распутства. В Тримальхионе хотели видеть Клавдия, В Фортунате — Агриппину, в Агамемноне — Сенеку и т. д. Открытие весьма хитрое и тонкое, но... еще более нелепое. Его разбил еще в конце XVIII столетия (6-й год французской республики) Де Герль (S. N. М. de Guerle). Буквально, нет ничего общего между аристократом Нероном и грубым буржуа петрониева романа, — кроме того, разве, что оба развратны. Тримальхион — вольноотпущенник, рожденный и воспитанный в рабстве, обогатившийся темными спекуляциями, — изобретен и пущен в свет Петронием просто затем, чтобы, в своем качестве выскочки худородного, но живущего на широкую ногу невежды, играющего роль человека светского, но хама в полном смысле слова и усердного подражателя вельмож, явиться яркою пародией на быт и нравы последних. Если уж надо искать исторического оригинала для Тримальхиона, то, по мнению Гастона Буассье, которое когда-то и меня увлекало, больше других людей эпохи годится на эту роль известный Паллант, любимец Клавдия, сообщник Агриппины.

Нерон ненавидел Палланта, зло и весьма удачно острил на его счет и в конце концов отправил его на тот свет при помощи отравы. Не о сатире на Нерона, а угодить Нерону — по мнению Буассье — думал Петроний, рисуя нелепую фигуру отпущенника-миллионера, столь похожую на вечно осмеиваемого Цезарем Палланта. Мы — в лакейской, хотя в ней и пахнет миллионами. Тримальхион — лакей, хотя он владеет чуть ли не целым герцогством и распинает рабов своих на крестах. Пир его — праотец знаменитой оперетки Оффенбаха «Парижская жизнь», в которой добродушный провинциал, мечтая познакомиться с аристократией второй империи, случайно попадает на балик прислуги: лакеи величают себя герцогами и маркизами, горничные графинями и княжнами и... хотя несколько удивляют наивного провинциала странностью «аристократического» своего тона, но ему превесело.

В настоящее время я совершенно отказался от мысли искать в романе Петрония портретность — по крайней мере, историческую портретность: черты лиц известных нам из летописей и надписей. Это просто типический жанр, в котором разные люди эпохи могли сборно отражаться теми или другими своими особенностями достаточно ярко, чтобы общий жанр мог быть принят за частный портрет. Материала, чтобы «Клим украдкою кивал на Петра», у Петрония предовольно. Но прямых преднамеренных портретов в «Сатириконе» не больше, чем в «Мертвых Душах», «Ревизоре», «Господах Головлевых», либо даже в «Современной идиллии». Петроний — писатель охвата гениального, ему вполне доступен уровень Гоголя и Салтыкова, — и я не понимаю, зачем стольким литературным историкам непременно хотелось свести его на уровень пишущего непременно ad hominem Боборыкина? Типичность, а не портретность романа лучше всего характеризуется тем фактом, что личность Петрония весьма долго оставалась спорною, и хронологию романа определяли старые исследователи на самые разные эпохи, доказывая тем самым, что мнимые портреты годятся для римского общества в любом его веке, что Тримальхион, Фортуната, Абинна, Асцильт бессмертны для Рима так же, как Собакевич, Коробочка, Расплюев, Иудушка бессмертны для России. П. Питу, «французский Варрон XVI века», первый признал «Сатирикон» романом Неронова века: мнение, общепринятое теперь, после трудов в XIX веке Моммсена, Реднера, Штудера, Галея, Бюхеллера, Гастона Буассье, Тейффеля и др. Но взгляд Питу долго оставался одиноким. Из братьев Валуа один относил «Сатирикон» к веку Марка Аврелия, другой — к эпохе Галлиена, Пети (Статилий Марин), Бурдель и Жан Леклерк — к веку Константина, Игуарра — к веку Коммода, Лилио Джиральди — к эпохе Юлиана Отступника, Герль считал Петрония современником Аврелиана, Т. Анри Мартен — Каракаллы, Нибур — Александра Севера, Кассито — Домициана. И, наконец, в отличие от всех этих авторов, помещающих Петрония в века по-неронианские, американец Бек видит в нем автора до-неронианского, писавшего при Тиберии либо даже при Августе. Так как я посвящаю Петронию особое нарочное исследование, то не буду здесь подробно останавливаться на романе его более того, сколько его картины иллюстрируют нашу ближайшую тему.

Бесконечные перемены блюд, рой рабов, многочисленных, как мухи, но еще более надоедливых, бесконечно мелочное дробление между ними их незначительного труда, интермедии, прерывающие обед каждую минуту, — вот черты пира Тримальхиона, общие со всеми пирами того времени. Разница только в том, что рабы Тримальхиона менее скромны, хуже вышколены и не так ловки, как в других домах; что Петроний явно утрирует безобразно пространное и обильное меню обеда; что развлечения компании parvenus грубы и дурного вкуса; что сюрпризы хозяина гостям — ряд нелепостей. Обед еще наполовине, а уже «пошла писать губерния»: гости спорят, ругаются, один держит речь, другой голосит песню; тот рассказывает свои текущие дела, хвастается своим домашним хозяйством, этот, с пьяной откровенностью, посвящает собутыльников в тайны своего прошлого. Сам Тримальхион признается во всеуслышание, что в рабской молодости своей он целые десять лет пользовался благосклонностью своей госпожи и был жертвой противоестественного разврата своего хозяина. Женщины громко обсуждают подобные же наклонности своих мужей, ревнуют их к их любимцам, спорят, утешают одна другую. Ревность приводит к ссоре между Фортунатою и Тримальхионом. С обеих сторон сыпятся словечки из жаргона Субурры, — квартала, имевшего в Риме приблизительно ту же репутацию, что в Петербурге Сенная площадь. Один из гостей, шутки ради, дергает Фортунату за ногу, так что старуха кубарем летит с ложа — ко всеобщему удовольствию, кроме своего собственного. Разгорается страшный скандал. Разгоряченный бранью жены, Тримальхион бросает ей в голову кубок. Шум так велик и безобразен, что городская стража, думая, не пожар ли в доме, выламывает двери и проникает в столовую с топорами, баграми и водою, чтобы тушить огонь.

Правда, гости Тримальхиона — выскочки низкого происхождения, долго косневшие в черном труде; они — не «общество», не «большой свет». Однако бесспорно, что они все же дают понятие и о последнем, хотя и карикатурное, искаженное, как отражение в выпуклом или вогнутом зеркале.

Всякий выскочка — подражатель высшего класса своей эпохи. Недостатки аристократии воспроизводятся в классе «буржуа- жантильомов» как бы сквозь увеличительное стекло. Выскочка русских тридцатых, сороковых годов буянил, пьянствовал, жег на свече государственные кредитные билеты, купал в шампанском цыганские таборы, — потому что выпить, швырять деньги, не считая, увезти из театральной школы кордебалетную фею считалось молодечеством среди мужчин настоящего света. Представьте себе, что какой-нибудь откупщик избрал бы своим идеалом воспитанного Денисом Давыдовым Бурцева — «еру, забияку», бреттера Долохова из «Войны и мира» или графа Турбина из «Двух гусаров» Л. Н. Толстого. В желании «блеснуть очаровательнее», истинно по-долоховски или по-турбински, он всенепременно пересолил бы настолько, что даже сами Долохов и Турбин пришли бы в ужас и отвращение пред подвигами во славу их идеала. Пересол — судьба класса выскочек, почему они всегда являются наиболее яркими рефлекторами особенностей своего времени. Откупщик пересаливал в ухарстве, когда оно было добродетелью Долоховых и Турбиных, а гости Тримальхиона пересаливали в пьянстве, чувственности и распущенности, когда они были добродетелями Неронова дворца. Будь прилично общество императора, приличнее вели бы себя и подражающие ему выскочки-миллионеры высшего полета. Дикости последних — лишь преувеличения дикостей большого света; нет черты, которая, отразясь карикатурою в нравах parvenus, не нашлась бы, в той или другой форме, и в нравах дающей веку тон аристократии. Тримальхион удаляется от своих гостей, заботливо объясняя каждый раз физиологические причины, такие уходы вызывающие. Это безобразно; Тримальхион — неотесанный мужлан, без всякого воспитания. Но на «Пиру» Лукиана, не раз уже цитированном, происходят, несмотря на светскость и корректность родовитого домохозяина, вещи не менее странные. Едва сели за стол, как приходит незванный, непрошенный философ-циник. Полоумный, нищий, он сам пригласил себя на пир. Так как на ложах нет более мест, он ложится на полу, посреди столовой. Одет он только в плащ и не конфузится своей наготы; напротив, гордится ею. Любуйтесь, мужи и жены! вот какие могучие руки и ноги, какой крепкий торс.

Женщина теряла уважение к себе, как к предмету пьяной чувственности, и переставала уважать мужчину, которого только и видела, что обжорой, питухом, да грязным волокитой. При Калигуле, Клавдии, Нероне Рим управляется не умом мужчин, но интригами женщин: они направляют ход государственного корабля, с презрением, прикрытым кошачьими ласками, вынимая руль из рук спившихся с круга правителей сената, царедворцев. Огромное, ожирелое, свирепое и изнеженное животное, — именуемое римлянином в описуемую эпоху, — взнуздано и оседлано развратными амазонками века. Отравленный вином, Рим, — с нервами, разбитыми вечным похмельем, — огромная клавиатура страстей и похотей, диктуемых алкоголической неврастенией. Направлять эти страсти и похоти к своим выгодам — дело женщин: какая из них направляла более смелой и искусной рукой, та и властвовала.

ПАДЕНИЕ КОНСТИТУЦИОННОЙ ПАРТИИ

I

Поворот от восьмилетней игры в конституционный принципат к деспотической реакции был ускорен тяжкой общественной потерей: скончался Афраний Бурр. Его задушило дифтеритом. Быстрое развитие болезни на смертный исход дало повод к сплетням об отравлении. Утверждали, будто, по приказанию Нерона, врач смазал Бурру горло, под видом лекарства, раствором ядовитого снадобья. Цезарь навестил умирающего. Бурр, — потому ли, что верил в отравление, потому ли, что ужасная борьба с потерей дыхания уже сделала его базразличным ко всем земным почестям, — принял милостливый визит очень холодно. На вопрос императора о здоровье он сухо ответил: «Мне хорошо», — отвернулся к стене, и больше Нерон не получил от него ни одного слова.

Предсмертная холодность больного воспитателя к державному ученику, конечно, еще не доказывает, что Бурр, умирая, сознавал себя жертвою Неронова преступления. Кто испытал дифтерит, знает, что удрученное бессилие духа и равнодушие, даже отвращение к окружающей действительности, не исключая самых близких людей, — постоянные спутники его рокового удушья. Но, с другой стороны, нет ничего невероятного, если Бурра действительно отравили. Сомнительно лишь, чтобы — по приказанию Нерона. В это безусловно верят Светоний и Дион Кассий, но мало верит Тацит, несравненно более тонкий психолог и умный судья событий, чем первые двое. Желать смерти Бурра было кому и без Нерона, император же не имел решительно никаких причин убивать верного, исполнительного слугу, — при том же, совершенно исключительного по талантливости и глубоким сведениям в военном деле, которого сам Нерон не любил, не понимал, заниматься которым не хотел, и свалить заботы о котором на плечи надежные и верные было для него очень важно. В главах военной истории Неронова правления мы увидим, что армия Рима в золотом пятилетии находилась в руках блестящих командиров, и уже говорено было, что последние —

Светоний Павлин, Домиций Корбулон — назначались на посты свои Нероном лично (т. е. под влиянием Бурра и Сенеки), вопреки интригам дворцовой камарильи, руководимой Паллантом и Агриппиною. Нерону не было никакого расчета прекратить смертью Бурра превосходное военное управление, успехами которого он пользовался, пальцем о палец для них не ударяя и очень хорошо зная, что другого Бурра ни при дворе, ни в Риме он с огнем не сыщет. Потеря Бурра оставила незаполнимую пустоту в строе римской государственной машины. Занимая пост преторианского префекта, он один совмещал в себе военного министра и главнокомандующего гвардией. Для такого совместительства Нерон, конечно, не нашел Бурру достойного преемника, — вот уже первое затруднение! — и пришлось снова разделить префектуру надвое, как в старое клавдианское время, до реформы единочалия, проведенной Агриппиною.

Из двух министров-воспитателей Нерона потомство очень много знает о Сенеке, но очень мало о Бурре. Любопытно, что имя Бурра всего однажды встречается в сочинениях Сенеки (Declementia, 7) и Светония (Nero, 35) и ни разу у обоих Плиниев. Мы имеем сведения о Бурре только от Тацита и притом весьма отрывочные и несовершенные (Duruy). Дружба и согласие обоих государственных людей ни разу не были омрачены хотя бы тенью раздора или взаимной ревности к власти: отношения не только редкие, но даже почти небывалые между двумя могущественными министрами одного государя! Если Сенека был умом, гением-вдохновителем их властного союза, то Бурр — его характер, гений-исполнитель. Мы видели, что служба Нерону заставила этого угрюмого солдата принять на душу не мало грехов и подлостей. Однако он умер не только с репутацией честнейшего человека, но и дружно оплаканный всем Римом, как излюбленный и незаменимый образец порядочности на вершинах власти. «В то время, как общественные бедствия с каждым днем становились более тяжкими, облегчения от них уменьшались», такими словами начинает Тацит некролог Бурра (Gravecsentibus in dies publicis malis, subsidia minuebantur). Итак, Бурр считался облегчением общественных бедствий. Чем же облегчал он их, этот участник отравления Клавдия, предводитель pronunciamento, отдавшего принципат в руки узурпатора, попуститель, если не сообщник, убийств Британика и Агриппины, потатчик разврату и сценическим увлечениям цезаря, которые римское общественное мнение ставило Нерону в вину едва ли еще не с большею настойчивостью, чем убийство матери? Почему даже взыскательный Тацит питает к Бурру самую теплую симпатию и относится к нему с гораздо большим уважением, чем к блестящему товарищу его, Л. Аннею Сенеке?

Разгадку, мне кажется, надо искать в том, что Рим ценил в Бурре умного и твердого «человека с планом». Это — выдержанный, стойкий политик: гвоздем забив себе в голову одну важную государственную цель, он — лишь бы достичь ее — мирился с самыми невозможными условиями мрачной дворцовой жизни. Я слышу Бурра, когда в «Макбете» честный и смелый патриот Макдуфф, призывая на престол Малькольма, разрешает молодому государю быть сладострастным, корыстолюбивым, кровожадным, лишь бы он избавил Шотландию от тирании и восстановил в ней правовой порядок. Для хромого Бурра цель оправдывала средства. Со стыдом за свое нравственное унижение, с раздирающею болью на сердце, полный угрызений совести, Бурр, все же считает долгом и фанатически принуждает себя барахтаться в крови и грязи Неронова Палатина. Потому что — пусть, по дороге, пришлось запачкаться прикосновенностью к братоубийству и матереубийству, быть свидетелем и попустителем всяких развратных и глупых неистовств: зато, что касается государственной деятельности, Нерон был всецело в его, Бурра, руках и, как послушное орудие, часто сам того не замечая, осуществлял заветную цель солдата-гражданина.

II

Еще в недавнее время держался исторический предрассудок, до сих пор кочующий по школьным учебникам, что в эпоху цезаризма в Риме за империю стоял порок, а добродетель жила идеалами древней аристократической республики и жаждала ее возрождения. После трудов Моммсена, Герцога, Шиллера, Ренана, Гастона Буассье, а из русских Гримма, Зелинского, Виппера надо проститься с обветшалым предрассудком. Если бы и были в Риме пятидесятых— шестидесятых годов первого века политиканы-староверы, чаявшие вернуться к республиканским формам назад, за Фарсальскую битву, то число их и деятельность были ничтожны и незаметны. И это — далеко не передовые люди эпохи. Напротив, повторяю: это — римское подобие роялистов или наших крепостников, маленькая горсточка обнищалых аристократов, беззубо мечтающих об ancien regime. Нет, порядочные люди (boni) Неронова Рима — Бурр с Сенекою, Тразеа Пет со стоической оппозицией и бывшие империалисты, вроде Вес- тина, утомленные безобразиями дома Юлиев — Клавдиев, — искали совсем не давно и безнадежно отживший век свой мнимо республиканской олигархии династов-феодалов, но лишь упроченной конституции: единовластия, упорядоченного и ограниченного народовластием, в представительстве сената. Уничтожить принципат было немыслимо: его желали войска, народ, провинции. Даже Тацит, несмотря на всю свою ненависть к цезарям, не отрицает, что для провинций превращение республики в империю было истинным благодеянием. Самые худшие из императоров оказывались для провинции лучшими правителями, чем республиканская олигархия, из года в год подносившая своим подвластным народам вместо губернаторов—кровопийцев и вымогателей, вместо закона и суда — кормление, правеж и взятку, вместо обложения — денной грабеж какого-нибудь Берреса. Ампер, который оспаривает это мнение, находит себе опору лишь в Ювенале, что так же мало доказательно, как если бы, выбрав из сочинений Салтыкова страницы, где великий сатирик высмеивает злоупотребления разных негодяев, приклеившихся к новым судам, к земству, к адвокатуре, вывести заключение, будто русское общество было недовольно земской и судебной реформами Александра II.

Обвинения в республиканизме, которым повергалась передовая сенатская интеллигенция-оппозиция, опровергнуты никем иным, как самим ее вдохновителем, Сенекой, в 73-м письме к Люцилию, знаменитом письме, обширно развивающем теорию сервилистических компромиссов между философией и державной властью. Подозрения на философов в революционном свободолюбии совершенно напрасны и несправедливы. У государей нет подданных более верных и преданных, чем философы. «Из путешественников, переплывающих гладь морскую, выигрывает всех больше от спокойствия волн и всех больше благодарны за то Нептуну те, чей перевозимый груз всего дороже». Так точно и государственный мир является особенно высокой ценностью для тех, кто им пользуется, чтобы искать мудрости, так как они делают из него благодеяния и особенно признательны тому, кто его дарует. Лично Сенека десятки раз высказывал себя убежденным монархистом (смотри во II томе 1-ю главу). Идеал правления для него — монархия с монархом, правящим закономерно: optimus Status civitatis sub rege justo (De benef., II.). Восстановление древней республики, гордой, узко-националистической олигархии аристократов, ему, этому испанцу, провинциальному выскочке, которого империя демократическим и космополитическим духом своим превратила в римского вельможу, казалось совершенно немыслимым — по отсутствию угасших древних нравов, дипломатически объясняет он. Сенека осуждал Брута за убиение Юлия Цезаря. Империю он считал совершенно необходимой для благополучия Рима. Мы уже слышали от него фразу: «Рим перестанет повелевать в тот день, когда перестанет повиноваться (idemque huie Urbi dominandi finis erit, qui parendi fuerit)». Правда, — замечает Гастон Буассье, — что у Сенеки всегда на устах имя Катона, что дает как бы намек, будто мило ему и дело, которому Катон служил с таким благородством. Но хвалы, воздаваемые Катону Сенекой, обыкновенно ложатся вне политической области. Он видит в Катоне только философа и порицает, зачем он был патриотом и республиканцем; находит, что вмешательством в государственные дела Катон себя унизил. «Что тебе делать, — восклицает он, — в этой каше? Дело в ней идет вовсе не о свободе, она давно утеряна. Вопрос сводится к тому, кто из двух соперников овладеет республикой: что тебе до их спора? Ни одна из партий не достойна тебя». Таким образом, Катон Сенеки — Катон цензурованный: он возвеличен, как мудрец, но перестал быть гражданином. Он слишком высоко парит над человечеством, чтобы заниматься нашими мелкими делишками и совершенно удален из сферы политических интересов. Такой Катон не мог бросить тени на Цезарей, и его можно было восхвалять без опасности прослыть мятежником. И, действительно хвалы Катону мы встречаем в веке Нероновом не только у писателей- философов, как Сенека и Лукиан, но и у совершенного цезариста и придворного — Петрония (Gaston Boissier).

Мечтою благонамеренных и здравомыслящих людей было не разрушение, но укрепление и упорядочение принципата. Его хотели спасти от него самого, от тяготения, влекущего его в пропасть, от печального наследства трех предшествовавших правлений: Тиберия, Кая Цезаря, Клавдия. Одичание принципсов, — то, что Якоби определяет специфической «болезнью власти», а Видемейстер и Айрлэнд считали просто наследственным душевным недугом дома Цезарей, водворило в империи столь невоображаемый хаос, такую полоумную неопределенность власти, то трусливой, безвольной и бессильной, то до ужаса тиранической, грабительской, кровожадной, что дольше под нею жить было невозможно. Дружеский союз Бурра и Сенеки, счастливым случаем поставленный во главе государства на время молодости Нерона, пытается извлечь из наследованного ими правительственного хаоса правильную и закономерную систему, которая, сохраняя престиж принципата, возвратила бы жизнь и деятельность конституционным органам, принятым от республики. Слагается как бы тайный министерский заговор для ограничения власти принципса через самостоятельность сената, через соблюдение, исправление и прогрессивное развитие в либеральном духе старой Августовой конституции. Создание прочно конституционного принципата — вот цель четырнадцатилетней совместной работы над Нероном, которой головою был Сенека, а рукою — Бурр. Они знали, что сын Агриппины и Домиция Аэнобарба не может быть совершенно порядочным человеком, и в какую-нибудь сторону до прорвется его прирожденное негодяйство. И вот — пока юные страсти Нерона бродили, как горячий пар в котле, они покорно открывали какие угодно, хотя бы и самые гнусные клапаны в частном быту его, лишь бы бешеный пар не взорвал крышки государственной порядочности, которой хитро прикрыли они его через воспитание и философскую опеку. Перед лицом своей философии эти люди извинялись, без сомнения, повторяя что-нибудь вроде слов, которые вкладывает в уста Сенеки старый схолиаст Ювенала: «— Главное — воспрепятствовать, чтобы этот бурный лев не попробовал однажды человеческой крови и не вернулся к природной свирепости (Non fore savo illi leoni quin, gustato semel homiinis cruore, ingenita redeat saevitia).» (Duruy).

Юный цезарь — чересчур артист, кроме того он гуляка, мот, буян, развратник, пьяница, зато свято блюдет уважение к правительственному строю и старается помочь ему воскреснуть из развалин, в какие превратили его безумный произвол Калигулы и вольноотпущенники Клавдия. Смотрели сквозь пальцы, как цезарь истреблял свою семью: ведь зато, с первых дней Неронова правления по 815 а. и. с. —62 по Р. X. год, не подвергались посягновениям произвола жизнь и состояние частных граждан, исчезли политические процессы, упорядочились суды. Бессловесное холопство сената, дрессированное Тиберием, Каем и Клавдием, начало было перевоспитываться в былую авторитетную самостоятельность.

Что сенат ободрился под лаской молодого государя и поднял голову, достаточно ясно явствует из истории суда над Антистием Созианом за оскорбление величества. А мирная картина государственной жизни, которую набросал Тразея в своей защите Антистия, свидетельствует, что император Траян не преувеличивал, когда считал Quinquennium золотой эпохой законности и правового порядка, наиболее замечательной за все существование империи. Уже одно то обстоятельство, что сенат осмелился упорствовать в своем постановлении в виду открыто выраженного неудовольствия государя — дело, неслыханное с первых лет правления Тиберия. Мы видим, как сенат своей властью отменил, вопреки противодействию Агриппины, два Клавдиева постановления, то есть поставил свою волю выше санкции принципса. Мы видим сенат Нерона обсуждающим, независимо от государя, общественно-политические вопросы первой важности — «о войне или мире, о налогах и законах и о других вещах, на которых стоит римское государство». В заботе о возвеличении сената Нерон уравнял значение судебной апелляции по гражданским делам в сенат с апелляцией на высочайшее имя, а Светоний даже утверждает, что Нерон сделал сенат вообще последней инстанцией гражданского процесса. Сенатскому суду были преданы некоторые наместники императорских провинций, обвиненные в злоупотреблениях по должности. Любопытно, что еще при Нероне продолжается исконная борьба сената с трибунскою властью. В 709 году а. и. с. — 56 по Р. X., придравшись к ссоре между претором Вибуллием и народным трибуном Антистием Созианом, превысившим в одном полицейском случае власть свою, сенат частью ограничил, часть вовсе уничтожил целый ряд вековых трибунских полномочий.

«Кстати отняли у трибунов право мешаться в дела преторов и консулов и вызывать из Италии тех, с кем можно поступать по закону. Луций Пизон, назначенный в консулы, прибавил, что они не должны решать дела у себя дома, а пени, к которым они присуждают виновных, должны быть публично объявляемы квесторами не прежде, как по прошествии четырех месяцев, в продолжение которых можно протестовать и отдавать приговор на рассмотрение консулам».

Что реформа эта не только юридическая, но и политическая, доказывает замечательная фраза, которую Тацит предпосылает рассказу своему о столкновении претора с трибуном и серьезных его последствиях: «А все еще оставался призрак республики! (Manebat nihilominus quaedam imago reipublicae)».

В эту пору, по соседству с трибунатом, императорское правительство наложило руку на другие (низшие) республиканские магистраты:

Уменьшили также власть эдилей и определили меру залога, или наказания, налагаемого курульным и народным эдилем. Трибун народный, Гильвидий Приск, воспользовался этим случаем, чтобы удовлетворить свою личную вражду против квестора казначейства, Обультрония Сабина, и обвинил его в беспощадной описи бедняков. Нерон отнял ведение государственной казны у квесторов и отдал его префектам. Эта отрасль администрации часто изменялась; Август дозволил сенату избрать префектов, потом оказались подкупы голосов, и стали бросать жребий между преторами; но и это не удержалось, потому что жребий выпадал иногда людям вовсе неспособным. Тогда Клавдий снова отдал эту должность квесторам, и чтобы они, боясь всех вооружить против себя, не стали нерадиво исправлять ее, обеспечить их вперед почестями. Но так как служба начинается с квесторства, то они были слишком молоды. Вот почему Нерон предпочел преторов, уже доказавших свою неопытность. (Ср. во II томе главу «Министр финансов».)

III

К сожалению, бодрость, смелость и самодеятельность Неронова сената не успели потерять случайного характера и выработаться в принципиальную силу, как вели к тому дело Сенека и Бурр. Сенату следовало воспользоваться добрым настроением беспечного, еще свободомыслящего государя, чтобы закрепить за собой свое воскресшее положение и, прежде всего, сделать независимым от перемены в характере цезаря, его фантазий и прихотей. Этого сенат не сумел. Упиваясь давно невиданной свободой, он как будто позабыл и думать о том, что она, капризом данная, может капризом же превратиться в рабство, и в конце концов разменял свой успех на внешние мелочи, не умев завоевать ничего серьезного по существу. Что либерализм принципса, взлелеянный уроками Сенеки, был непрочен, сенаторы могли видеть по бесцеремонности, с какой Нерон расправлялся с неприятными ему членами своего семейства. Юноша, способный сегодня, не задумавшись, послать Аникета со взводом матросов убить родную мать, завтра еще менее задумается двинуть две- три роты солдат, чтобы перерезать сенаторов, осмелившихся ему противоречить. Раз такой зверенок продолжал еще быть ручным, надо было улучить момент, чтобы его обессилить. Ласковым, но чересчур бойким бычкам, покуда они еще телята, продевают кольцо в носовой хрящ. Когда бычок вырастет в буйного, злого быка, его оставляют на свободе, и никто его не боится, кроме нервных дам и прирожденных трусов, которым страшна сама «идея быка». Потому что, если бык взбесится и задурит, достаточно малейшего прикосновения к кольцу, чтобы он опустил хвост, склонил рога и сделался прежним смирным теленком, тише воды, ниже травы. Увлеченный ласковостью Нерона, сенат извинил ему бойкость и не ввернул управляющего кольца. А когда спохватился ввертывать, было уже поздно: зверь стал себе на уме и не дался. Мы слышали, как он рыкнул в процессе Антистия. Сенаторы, не имея ни достаточною единства, ни энергичных вожаков, не воспользовались своими льготными годами, чтобы стать популярными в народе и армии, и когда, впоследствии, на смену милостей наступила година гнева и настал кровавый террор, остались одинокими и беззащитными лицом к лицу с разъяренным государем. Тогда начались крайние попытки: заговоры, покушения, революционная агитация. Но Нерон сидел у власти крепко. Нечего и думать было его свергнуть. Для его гвардии, сформированной из германцев, допустить падение цезаря — значило потерять все. Верная на жизнь и смерть, она сомкнулась вокруг престола свирепым строем. «Зверь укрылся в берлогу и огрызался оттуда, скаля клыки» (Ренан.)

Раз не удалось обуздать Нерона общими мерами, оставалось лишь положиться на его прирученность к своим вожакам, то есть к Бурру и Сенеке, и на уменье последних направлять его к пользе, а не во вред конституции. Быть может, что - - проживи Бурр несколькими годами более — Нерон, на его ловкой и твердой узде, ублажаемый в своих излюбленных прихотях и влечениях, покупал бы их, сам того не замечая, ценою уступок власти, и конституция Августа перешла бы, наконец, из красивого обещания в насущное прочное дело. В биографии Нерона очень ясно заметно, что, в первые годы правления, после каждого слишком распутного или кровавого проступка он трусил и спешил замаслить общественное мнение и, в частности, сенат. Узурпацию власти он искупил либеральною тронною речью, увлечение красивою вольноотпущенницею Актэ — отставкой всем ненавистного министра Палланта, и т. п. Непостоянной, капризной, одновременно и в равной степени и взыскательной и робкой — словом, что по-русски называется «бабьей», натуре Нерона нужен был безотлучный, умный и твердый советник, который не раздражая его крутым противоречием и противодействием, как имела вредный талант раздражать Агриппина, в то же время успевал бы твердо и кстати напомнить заносчивому юноше: ты не бог, надо и тебе считаться с условиями человеческого общежития, тебе позволено больше, чем другим, но не «все позволено».

Но Бурр умер — и на смертном одре, конечно, не мог не сознавать, что вместе с ним гибнет и его задача. На гениального теоретика, но бесхарактерного практика Сенеку была плохая надежда. Нерон, быть может, уважал, в нем великого ученого и оратора, но понимал, что мысль в Сенеке выше воли, и умел вить веревки из старого, тщеславного мудреца. Философию Сенеки, хотя последний посвятил ему несколько лучших своих трактатов, цезарь вряд ли высоко ставил, как и вообще философию. Отвращение к возвышенной науке мышления внушала ему еще в детстве мать Агриппина, твердя, что — не государское это дело. Юношей, он забавлялся тем, что, пригласив к интимному ужину во дворце профессоров разных философских сект, заводил принципиальный спор и, стравив между собой враждебных ученых, хохотал над их азартом и не уменьем владеть собой в обществе. (См. предыдущую главу). Любопытно: присутствовал ли при подобных издевательствах над своей наукой Сенека? Но — если присутствовал, вряд ли ему бывало весело! Разоблачение ложной мудрости, столь глубокомысленной в отвлеченной теории и столь жалко оправдываемой ее носителями в практической жизни, попадало ведь не в бровь, но прямо в глаз и ему — суровому проповеднику аскетизма, с миллионами в кармане.

Уже в последние два года, с тех пор, как создалась августинская опричнина-клака, Нерон, окруженный повсечасной лестью, растя и раздуваясь в своем собственном мнении, начал выбиваться из под влияния своих министров-воспитателей. Вокруг него возник, на почве художественного дилетантизма, кружок новых друзей и советчиков, из людей «хуже которых не распложалось ни при одном дворе». Он предался бы им совсем, но такт и энергия Бурра еще умели сдерживать молодого человека. Вероятно, Нерон не раз негодовал на старого ворчуна, однако, в конце концов смирился и делал, как Бурр указывал нужным. Что между Бурром и Нероном не было любви, но имелось со стороны Нерона уважение, граничившее с боязнью, доказывают частые политические доносы на Бурра. Нерон принимал их, готов был даже им верить, но — стоило Бурру начать защиту, чтобы донос превратился в бессмыслицу, и произнести суд над ней сконфуженный цезарь спешил поручить самому же Бурру. Так что, отвернувшись от Нерона пред последним издыханием своим, Афраний Бурр, быть может, отвернулся не столько от самой личности императора, которую он давно изучил и знал насквозь, сколько от своих разбитых надежд, воплощенных в лице Нерона. Отвернулся от зверя, которого дрессировал четырнадцать лет, а теперь зверь остается без укротителя, и вся дрессировка пропала даром, и зверь, одичав, «воротится к природной свирепости», чтобы стать страшилищем и мучителем вселенной.

Кому, если не цезарю, нужна была смерть Бурра? Конечно тем, в чьих выгодах было, чтобы зверь остался без укротителя. И, прежде всех, любовнице императора, Поппее Сабине. Когда возникала связь Нерона с Поппеей, конституционалисты и неронианская золотая молодежь заодно покровительствовали этим шашням, движимые общим страхом и ненавистью к Агриппине. В пору такого братанья Поппея вызывается говорить пред Нероном против Агриппины от имени сената и народа. Сенека спасает Отону, мужу Поппеи, жизнь, угрожаемую ревностью цезаря. Отон — на случай одной попытки убить Агриппину, чтобы отвлечь подозрение от двора, устаивает у себя во дворце пир, на который приглашена была вся палатинская знать. Словом, замечается значительная общность интересов и действия. Но когда Агриппина погибла, союзники быстро разошлись по разным дорогам. Ни Бурр, ни Сенека вовсе не желали, чтобы на Палатине воцарилась новая Агриппина. Насколько они были податливы, проводя Поппею в фаворитки государя, насколько же дружным противодействием встретили стремление Поппеи стать императрицей, законной женой Нерона. То обстоятельство, что Поппея на целые три года как бы исчезает из «Летописи» Тацита, надо, по всей вероятности, приписать временной победе Бурра и Сенеки над чарами прелестницы. Не раз уже упоминалось, что Нерон дважды советовался с министром о разводе с Октавией и женитьбе на Попее. В первый раз Бурр ответил зловещей шуткой, что развестись-то не трудно, да придется ведь возвратить Октавии приданое, то есть империю. Когда цезарь возобновил разговор, Бурр возразил еще суровее:

— Я уже однажды высказал свое мнение, — следовательно, незачем и спрашивать меня вторично.

Чтобы отвлечь Нерона от мыслей о разводе и новой свадьбе, пришлось, без сомнения, подкупить его потворством некоторым новым прихотям и эксцентричностям. Быть может, здесь надо искать причину быстрой уступчивости Бурра и Сенеки в вопросе о публичном появлении цезаря наездником и кифарэдом. Спорт и сцена оторвали воображение Нерона от любовных дел. Красавица ничуть не утратила цезаревой привязанности, но отошла как бы на второй план интересов державного дилетанта, заслоненная приманками цирка, кулис, лавровыми венками, вызовами и аплодисментами августанцев.

Огромная сила Поппеи, как интригантки, заключалась в уменье ждать. Проиграв партию, рассчитанную на смерть Агриппины, она не пришла в отчаяние, но хладнокровно принялась плести новые сети, копая свою подпольную мину тем легче и безопаснее, что недавние союзники, ставшие теперь врагами, полагали ее побежденной и обезоруженной. Нерону было ясно доказано, что отделаться от Октавии невозможно: будь благодарен и за то, что государство извинило тебе Агриппину с Британиком! Но — «женщина во зле идет шагов на тысячу вперед» ("Фауст”). Невозможное для Нерона продолжает казаться очень возможным для Поппеи. Если она ошиблась в расчете, убив Агриппину, это для нее вовсе не знак, что лучше отступиться от затеи, не удовлетворенной даже такой огромной жертвой. Нет, — Поппея лишь спокойно говорит себе: значит, смерти одной Агриппины мало, — надо убрать с дороги еще несколько досадных помех. И первого — разумеется — того, кто больше всех влияет на Нерона, кого Нерон боится: Афрания Бурра.

Судя по тому, что впоследствии, став императрицей, Поппея действует в тесном и неразрывном союзе и единомыслии с группой весьма подлых людишек, вышедших из августанской опричнины, она повела теперь свою игру именно через эту компанию, в которой не было ровно ничего политического, но которая была близка цезарю, как неизменная участница его артистических успехов, кутежей и ночных похождений. В среду эту многие замешивались вовсе не для того, чтобы только сладко есть, пьяно пить, целовать красивых палатинских женщин и рукоплескать цезарю. Ловкие люди делали таким путем карьеру, выходили в чины, получали отличия и выгодные назначения. В числе подобных пролазов заметен был некто Софоний Тигеллин, сицилианец из Агригента. Вопреки Гамерлингу, которому в знаменитой поэме «Агасфер в Риме» пришла странная фантазия изобразить Тигеллина безобразным негром, он был очень хорош собой. В ранней юности Тигеллин даже прельстил свою наружностью Агриппину, мать Нерона, и был сослан цезарем Каем как один из ее мимолетных любовников. Возвращенный в Рим, он, повидимому, вел жизнь частного человека. До появления Тигеллина почти что во главе государства историки не упоминают его имени. Он выскакивает из ничтожества в вершителя судеб империи сразу, как вооруженная Минерва — из головы Юпитера. В первой книге «Истории» Тацита, а также у Плутарха в жизнеописании Отона имеются некрологи Тигеллина, довольно подробные, как характеристики. О прошлом же его мы узнаем лишь, что он человек темного происхождения, детство его было постыдно, а в люди он вышел «пороками». Пред быстрым возвышением своим Тигеллин занимал пост начальника полиции (praefectus vigilum), который затем он передал Л. Аннэю Серену, притворному содержателю Актэ.

Кто хорошо знает последующую деятельность и хорьковый характер Тигеллина, тот, перечитывая внимательно четырнадцатую книгу Тацитовой «Летописи», начинает чувствовать хищный запах его издалека, задолго пред тем, как появляется на историческую сцену сам Тигеллин, во плоти и крови. Вы чувствуете его безобразное присутствие на праздник Ювеналий, в роще при Августовой навмахии, где «было выставлено на продажу все, что могло раздражать чуственность; раздавали и деньги, которые хорошие люди издерживали здесь по необходимости, а невоздержные еще с похвальбой; от этого размножались постыдные дела и гнусности, и никакое скопище людей не сообщало испорченным нравам больше распутства, как это». Впоследствии Тигеллин повторил безобразия Ювеналий на пруду Агриппы, много превзойдя первоначальный образец. Вы знакомитесь с тестем Тигеллина, Капитоном Коссутианом, старым негодяем, выгнанным из сената за взятки. Тигеллин выхлопотал Капитону прощение, и — тесть немедленно пишет донос на претора Антистия, между тем, как зять по всей вероятности, разжигает бешенство Нерона против злосчастного памфлетиста. Дальнейшая биография Тигеллина — история самого цельного хама и негодяя, какого может представить себе человеческое воображение. За всю жизнь он лишь однажды ошибся порядочным поступком: спас жизнь дочери Тита Виния, временщика императора Гальбы, да и то — «не по милосердию, а чтобы иметь убежище на будущее время, так как дурные люди, не доверяя настоящему и боясь перемены, запасаются против общественной ненависти частным расположением к себе».

V

Такого-то смелого, наглого, беспредельно бессовестного и жестокого человека взяла союзником Поппея Сабина. До благоденствия государства им обоим, разумеется, не было никакого дела. Одной власть была нужна, чтобы красоваться первой женщиной подлунного мира, другому — чтобы выдоить из республики все соки и, разливая золото реками, барахтаться в неслыханном разврате. Должность преторианского префекта — первая в государстве после самого принцепса; взобравшись на нее, Тигеллин тряхнет богатой знатью, да и всей империей — не-чета этому старому чудаку Бурру с его конституционными идеалами. Чем шире и распутнее разовьется деспотизм государя, тем выгоднее ближайшим его холопам, льстецам и приспешникам. Тацит прямо обвиняет Тигеллина, что это он окончательно развратил Нерона и втянул его в злодеяния.

Чем мог этот грубый, цинический разбойник понравиться такому артисту, как Нерон, с его изящными вкусами, идеалистическим тяготением к стихам, музыке, пению, пластическому искусству? Первый повод к сближению дало мастерство Тигеллина выезжать беговых лошадей: недаром ходила о нем римская сплетня, будто в самой ранней юности он был погонщиком мулов!

Главным же двигателем возвышения Тигеллина явилось его умение играть на той сентиментальной струнке Нерона, которую верно угадал в нем Ренан: цезарь любил, чтобы его любили, чтобы его личность была драгоценна для окружающих не только как воплощение величия государства, но и по человеческой симпатии. Именно роль такого «без лести преданного» весьма ловко разыгрывал Тигеллин. Тацит сохранил потомству пример, как хитрый авантюрист изъяснял однажды пред императором, в чем заключается суть должности преторианского префекта — по его «простецкому» пониманию. Критикуя деятельность Бурра, он упрекал покойного министра, зачем тот тратил время и труд на лавировку между политическими партиями и, вообще, совал сой нос в государственные интересы: разве это дело главы военного ведомства? Нет, его прямая задача — личная безопасность цезаря, охрана священной особы государя. Какие там партии, какие государственные интересы? Был бы здрав и невредим Нерон, а прочее все устроится его великим разумом и священной волею: нам не рассуждать с ним, а повиноваться ему надлежит. Прикажет плясать, — и пляши; прикажет умереть, — и умри! Вот как думаем мы, люди темные, неученые, у которых от книжек не зашел ум за разум... И — пусть цезарь только слово скажет: всех этих либеральных умников мы скрутим в бараний рог. В таком приблизительно аракчеевском духе Тигеллин разглагольствовал, уже будучи преторианским префектом, и легко предположить, что не впервые, — что именно столь лестное всякому деспоту, profession de foi, став известным Нерону чрез Поппею или из личных разговоров с Тигеллином, и наметило его в преемники Бурру, еще при жизни последнего. Повторяю: очень сомнительно, чтобы сам Нерон содействовал прекращению дней своего старого министра; но не вовсе невероятно, что яд, умертвивший Бурра, если вообще был яд, был изготовлен, действительно, в палатинской лаборатории, по заказу Тигеллина и Поппеи. А затем они оба позаботились, чтобы, убаюканный их льстивыми попечениями, Нерон не имел личного повода пожалеть о покойнике. Замечательно, что Бурр, если он в самом деле был отравлен через помазыванье горла ядом, умер той же самой смертью, как добит был врачом Ксенофонтом Косским принцепс Клавдий, против которого Бурр воздвиг заговор с Агриппиной и Сенекой, и чьего сына, Британика, он отстранил от верховной власти ради Нерона.

Итак, власть преторианского префекта снова раздвоилась. Хотя Нерону, и был приятен «без лести преданный» Тигеллин, однако, он все же не решился облечь столь темного проходимца всем огромным значением покойного Бурра. Товарищем Тигеллину — и, кажется, номинально старшим по службе — назначен был Фений Руф, бывший агриппианец, участник министерства соединенных партий цезаря и императрицы-матери, созданного кратковременным примирением их в 808 году a.u.c. — 55 по Р. X.., после неудачного доноса Силаны и Домиции. Тогда Фений Руф получил префектуру annonae, то есть министерство народного продовольствия. Назначение Руфа на пост префекта претории было принято Римом с удовольствием. Он не хватал звезд с неба, не мог похвастаться энергией и твердым характером, но слыл за человека честного и бескорыстного. Возвышение Тигеллина всех привело в недоумение и ужас. Видели в нем какой-то вызов общественному мнению, циническую награду за распутство, ибо иных заслуг за Тигеллином не имелось. Специально военная часть префектуры, то есть управление министерством и инспекция гвардии, была, надо полагать, возложена на Руфа. Тигеллин же, как и хвалился, становится бессменно дежурным генерал-адьютантом императора и главой его тайной канцелярии по политическим делам.

VI

Министерство народного продовольствия, префектура анноны, занимала в жизни римского государства такое важное место, и деятельность его оказывала столь могущественное влияние на общественную психологию и нравы, что я позволю себе воспользоваться встречей с Фением Руфом, как префектом анноны, для того, чтобы ввести в фон своей картины историю и характеристику огромного ведомства, которого он был популярным управителем, оставив след свой и у историков, и в похвальных надписях. Значение ведомства анноны (cura annonae) в империи можно характеризовать коротким замечанием: оно было фактическим ответом государства на пресловутый вопль царственного народа — «panem et circenses! хлеба и зрелищ!» — в первой и самой необходимой половине. А, хотя мы увидим, что размеры и силы этого вопля значительно преувеличены романтическими представлениями Возрождения и, впоследствии, XVIII века, приучившими науку оглядываться на императорский Рим не иначе, как большими глазами, тем не менее нельзя отрицать, что римское правительство дало своему государственному пансионату весьма значительное развитие, которое мало-помалу, действительно, сделалось управляющей силой имперского бюджета.

Слово annona употреблялось римлянами в пяти разных значениях:

1) В прямом, по этимологии от annus, год; годовой результат урожая.

2) Запас питательных продуктов и, в особенности, злаковых. Отсюда: запасные склады съестных припасов, как в частных, так и государственных амбарах, в особенности же, зерновые, предназначенные к продовольствию города Рима.

3) Прямой десятинный налог натурой (decuma), платимый некоторыми провинциями и обращенный, главным образом, на продовольствие армии, независимо от обязательных платных поставок на государство и преимущественного государством приобретения, в порядке реквизиции.

4) Хлебные цены на общественном рынке.

5) Порция зерна или печеного хлеба, выдаваемого чиновникам и военным, в счет жалования натурой. (Humbert.)

Компетенция префектуры anninae охватила ее четыре последние значения прямым распорядительством, т.е. делало ее полной хозяйкой урожая в стране и всех продовольственных мер, производств и поставок.

Я уже имел случай указывать (см. том I, гл. III), что население Рима исчислялось разными учеными, в разные эпохи, и для разных эпох империи, в весьма разных цифрах. Вот таблица, показывающая колебания нескольких таких мнений, высказанных историческими авторитетами XVI—XIX века.

Каково бы ни было население Рима в имперскую эпоху, мы имеем ключ к его приблизительному вычислению в показании Дионисия Галикарнасского, что в 276 году своего бытия (476 до Р. X.) Рим имел уже 440,000 жителей, из них 110,000 мужчин в возрасте от 17 до 60 лет.

Среднее потребление зерна в день Дюро де ля Малль предполагает в 2 ливра = 1 килограмму.

Следовательно, уже на заре своей республики Рим ежедневно поедал 440,000 килограммов, т.е. 27,500 пудов. А ежегодно свыше 10 миллионов пудов.

Этот древний римский рынок был достаточно обслужен хлебами и вином из соседних и весьма плодоносных деревенских округов Лациума, Этрурии, Умбрии. Лишь иногда приходилось прикупать хлеб из Сицилии.

В III, IV и V веках Рима Италия производила много сырых продуктов, благодаря мелкому хозяйству, в котором находило средства к существованию большинство свободных людей. В 529 году Рима (225 до Р. X.) свободное мужское население Италии, подданной или союзной Риму, равнялось 750,000 человек в возрасте воинской повинности, т.е. от 17 до 60 лет, а все население — почти пяти миллионам, из которых немного менее половины (2.312,677) составляли рыбы, вольноотпущенники и неполноправные граждане. Валлон считает больше: немного свыше восьми миллионов.

Это население размещалось на площади пространством в 15.356,109 гектаров.

В том числе земли, годной к обработке, было, по вычислению Дюро де ла Малль, немного меньше половины.

Из них, по его расчету, 35% лежало под паром.

Засевалось, значит, около 5 миллионов гектаров. Сеяли по преимуществу полбу (far) и пшеницу (frumentum).

Размер пшеничного посева был 5 модиев на югер (jugerum). Полбяного вдвое.

Югер равен немецкому моргену, русской упряжке: около четверти десятины, 0,25182 гектара. Прямоугольник 240 футов в длину, 120 в ширину. После долгих полемик, защищавших малые размеры римских земельных участков, Моммсен установил и Гревс принимает даже для древнейшего времени, что римская крестьянская семья обеспечивала свою жизнь, работая на собственном наделе, лишь тогда, когда он занимал, по крайней мере, приблизительно 20 югеров, около 5 десятин (Гревс). Модий равен 8,671 литру, при весе 6,503 килограммов.

Исходя из этих цифр, Дюро де ла Малль вычислил среднюю производительность римского поля при продукте сам пять, в 33 пуда (1050 ливров) на гектар, а весь годовой урожай римской Италии приблизительно в 127 1/2 миллионов пудов.

В обычное время местные хлеботорговцы обслуживали хлебный рынок Рима удовлетворительно. Но время от времени перерыв путей сообщения по случаю войны, либо неурожая, засухи, градобития и т.п. вызывали на рынке оскудение. Помочь беде было делом сената или консулов, а в особенности эдилов: этих, как определяет их Цицерон, — «блюстителей града, его продовольствия и торжественных игр» (curatores urbis, annonae ludorumque sollennium). Они заботились не только о ввозе хлеба и о продаже его по низкой цене, но имели также общий надзор за рынком: за качеством товаров, скота, рабов, весами и мерами, барышничеством, лихоимством и пр. (Виллеме). Рим не признавал частной конкуренции в продаже предметов первой необходимости по вольной цене. Насильственное, по нужде, отчуждение частных хлебных запасов, либо максимальная таксировка продажных цен объявлялись указом; маклаков, скупщиков, спекуляторов на повышение хлебных цен эдилы преследовали суровыми карами. Весьма рано Рим завел государственные магазины в Риме и в Остии — на случай голода либо осады города неприятелем. Хлеб покупали эдилы либо нарочные curatores и praefecti annonae, а для заведывания его перевозом уже 487 году Рима (267 до Р. X.) учрежден был квесторский пост.

Эти запасные мероприятия стали общим правилом, когда сельское хозяйство в Италии пало, а класс свободных земледельцев уменьшился в результате гражданских войн. После второй Пунической войны земледелие было заброшено; между тем население Рима увеличивалось не только нормальным приростом, но и притоком множества землевладельцев, утративших свои участки. Таким образом, производительность окрестностей Рима падала, а потребление росло (Марквардт). К этому времени Рим имел уже провинции, и хлеб италийский встретился на рынке с конкуренцией хлеба сицилийскою, сардинскою и африканского, что повлекло преобразование сельскою хозяйства в Италии и концентрацию недвижимой собственности, выраженную в пресловутых «латифундиях». Со времени второй Македонской войны римские войска сплошь продовольствовались привозным из-за моря хлебом (Моммсен). И, сверх тою, хлебный вывоз Сицилии и Сардинии употреблялся теперь не только для содержания армии, но и для обычною продовольствия Рима. На этот предмет была обращена сицилийская десятина, откупщики которой обязаны были выплачивать ее натурой, доставляя в столицу известное количество зерна. Рим так ревниво охранял сицилийский рынок для своею пользования, что сицилийцам было запрещено вывозить свои продукты куда бы то ни было кроме Италии, без нарочного на то разрешения сената. Цицерон свидетельствует, что в ею время Сицилия ввозила в Рим, за государственный счет, в качестве десятины или реквизиции, 6.800,000 модиев ежегодно (2.762,500 пудов). По всей вероятности, не меньше того, если не больше, поступало из Сардинии. Конкуренция колоссального ввоза, уронившего хлебные цены ниже стоимости местного производства, принудила италийских земледельцев, нап. образцового сельского хозяина Катона, обратиться к луговому хозяйству и скотоводству, к огородничеству, а в особенности к винограду и маслине, поставленным под охрану специальных законов. Пашня в хозяйстве Катона отошла, по расчетам доходности с первого места на шестое. Уже 134 году до P. X. в Этрурии не оставалось ни одного свободного пахаря (Моммсен). После падения Карфагена привоз еще увеличился хлебами Африки и Испании. Уже первый посыл хлебов Сципионом Африканским установил цену в 2 асса за модий (асс в эту пору стоил около 10 сантимов — 3,6 копейки), значит 18 копеек за пуд. «Хлеб в тот год был дешевле дешевого! — говорит Тит Ливий! annona quoque eo anno pervilis fuit». Африканское зерно ссыпалось в Путеолах (Поццуоли), где сдача внаймы лабазов (granaría) сделалась выгодным промыслом. В Путеоланском порту заморский хлеб грузили на Остию, и принятое здесь квестором (quaestor ostiensis), оно доставлялось в Рим Тибрской транспортной флотилией (naves caudicariae). До хлебных законов (leges frumentariae) привозное зерно продавалось эдилами по умеренной цене, имевшей целью только регулировать рынок и сдерживать аппетиты частных маклаков. Государство еще не шло в уступках ниже своей цены, — разве лишь в случаях больших голодовок либо, наоборот, чрезмерного урожая, когда уборка хлеба не окупала рабочих рук. Но с введением хлебного закона К. Гракха (123 до Р.Х.) и с постройкой государственных магазинов (horrea Semproniana) зерно стало продаваться всякому желающему по 6 1 /3 асса за модий, т.е. по цене, едва превышавшей половину рыночной цены. Асс в это время стоил около 5 1/2 сантимов, значит, две копейки; следовательно, государство продавало гражданам зерно менее, чем по 2 копейки за кило, около 30 копеек за пуд. Это была уже не регуляция рынка, но государственное самопожертвование, «тароватость» (Любкер-Зелинский), щедрота, дарение. На продаже льготного зерна государство убыточилось почти в половину стоимости и на одном лишь сицилийском хлебе, как вычисляет Марквардт, пользуясь данными Верресова процесса, теряло свыше миллиона рублей в год. Естественно, что пользование дешевым казенным хлебом вскоре вызвало злоупотребления. Сколько ни было пролетариев в Италии, все повалили в Рим, как в место, где нельзя умереть с голоду, даже не работая. Класс нуждающихся растет непрерывно. Уже в 650 году Рима (104), девятнадцать лет спустя после первого Гракхова lex frumentaria, трибун Марций Филипп жаловался, хотя и преувеличивая, будто в Риме не наберется и двух тысяч человек, которые бы жили на свой счет. Сенат, испуганный ростом расходов, не смел, однако, наложить сокращающую руку на число льготников и потому пытался регулировать самую льготу. Октавиев закон неизвестного года и Теренция и Кассия (73 г. до P. X.) ограничили удешевленную продажу пятью модиями в месяц на каждого гражданина. Но возможность к этой мере дало лишь то обстоятельство, что Сулла, всегда крутой к черни, пробовал уничтожить льготу совсем, и возврат к ней по его смерти, Лепидовым предложением (78 г.), был либеральным и, следовательно, популярным шагом, хотя и внес некоторое ограничение сравнительно с порядком до-сулланским. Клодиев закон (696—658), вводя, вместо дешевой продажи, уже начисто даровую раздачу хлеба, имел в виду только самую нуждающуюся часть гражданства. Но нуждающимися стали объявляться все, за исключением, может быть, сенаторов и всадников. Несмотря на ограничительные меры Помпея, при котором был составлен список получателей (accipientes) и который все-таки сам прокормил на них 40 миллионов сестерциев (4 миллиона рублей), диктатура Цезаря застала в Риме 320,000 человек, питающихся на казенный счет, то есть ровно столько, сколько Гракхова реформа, семьдесят лет тому назад, застала в Риме граждан, способных носить оружие. Притом, по переписи, производственной по-квартально (recensus populi vicatim), оказалось, что более чем половина пользовалась государственными кормами бесправно. Цезарь низвел число акципиентов до 150,000 с тем, чтобы оно осталось недвижным, и новые льготники принимались только на убылые места за смертью старых. Но роковое число сейчас же опять начало расти, и уже Август должен был возвысить его до 200,000.

Раздача дарового хлеба всегда была мерой политической. Поэтому ее щедрота, largito, распространялась исключительно на граждан, имеющих право голоса (Гиршфельд). Чтобы получить ее, надо было удовлетворять двум условиям: 1) быть полноправным гражданином; 2) иметь постоянное местожительство в Риме (plebs urbana). Женщины, как гражданки бесправные, никогда не включались в состав жалуемых. Humbert полагает, что в число последних могли входить и несовершеннолетние, и даже дети 3—4 лет от роду, но Марквардт считает это позднейшим нововведением, после Траяна. Что даровая раздача до известной степени была наградой, если не по закону, то по обычаю, за политическую благонадежность и верность династии, ясно из позднейшего искажения слова «фурментарий»: на перевал от республики к империи оно значило — льготник, государственный пенсионер, в конце II и в III веке по Р. X. — сыщик, агент тайной императорской полиции.

Что касается сословных прав на даровой хлеб, то в этом отношении предполагалось совершенное равенство. От вельможи до нищего, каждый при желании мог воспользоваться правом кормежки на государственный счет. И в эпоху Цицерона, повидимому, некоторые большие баре, вроде консулятора Л. Пизона Фруги, щеголяя демократизмом, подчеркнуто замешивались в ряды plebis frumentariae. Нравственный ценз тут тоже не принимался в расчет: «Общественный хлеб выдается — хоть вору, клятвопреступнику, прелюбодею, лишь бы был внесен (incisus) в списки выдачи. Все что дается человеку в силу признания его гражданского звания, а не в отличие его добрых качеств, все это получают в равной степени как добрые, так и злые». (Сенека) Всесословность фрументариев подтверждается Аппианом и Плутархом, но Моммсен. Гришфельд и Марквардт полагают, что Цезарева реформа даровой раздачи, заключив число льготников в определенные рамки, тем самым устранила из них лиц сенаторского и всаднического звания. Самые имена льготников у авторов — plebs frumentaria, dcloz (чернь), plhzoz (толпа), арооі (бедняки) — показывают, что обычное право исключило сенаторов и всадников, т.е. крупных цензовиков, из привилегии, в которой не отказывал им закон. Зачисление в получатели производилось по жребию (sortitio), который тянули преторы. Система даровой раздачи хлеба влекла за собой огромные потери для государственной казны. Цицерон считает, что уже тем, что отказалось взимать с прежних льготных покупателей 6 1/3 асса за модий, государство потерпело убытки в размере пятой доли всех своих доходов от косвенных налогов (vectigalia). Плутарх вычисляет ежегодную потерю в 1250 талантов, около 7 миллионов франков, 2 1/2 миллиона рублей. В 691 году (63) Катон довел расход по выдачам до 30 миллионов сестерциев (Моммсен). По таблице роста экстренных ссуд, которыми государство время от времени поддерживало институт даровой раздачи, легко заметить огромный рост нуждающегося населения в Риме, равно как и его развращение привычкой в казенной подачке.

Вольноотпущенники ловко мошенничали, чтобы примазаться к этой льготе свободных нищих. Все это именно и заставило Юлия Цезаря предпринять вышеупомянутую по-квартальную (vicatim) перепись населения, выяснившую число получателей (percipientes) в 150,000 человек.

Империя ничего не переменила в этой статье бюджета принципиально, — частичные изменения зависят лишь от щедрости и доброй воли государей. К 5 году до Р. X. число акципиентов опять успело дорасти до 320,000, сокращенных в 2 году, после Августовой переписи, до 200,000: в этой цифре, повидимому, и осталось оно отныне, — по крайней мере, до правления Септимия Севера, от эпохи которого мы имеем ту же цифру.

Организация ведомства создалась обычным путем передоверия императорами принятой на себя старо-республиканской должности в бюрократическом порядке. Еще К. Гракх заставил назначить себя блюстителем (curator) своих хлебных законов. Помпей и Цезарь получали чрезвычайные полномочия для обеспечения подвоза припасов; Цезарь учредил для этой функции особых чиновников, aediles Сeriales (710—744). Август, облеченный обязанностями по cura annonae уже пожизненно, сначала переложил их на хлебных смотрителей (curatores frumento, или главнозаведующих хлебной раздачей (praefecti frumenti dandi), возведенных на уровень магистратов и назначаемых ежегодно по жребию из числа наиболее выдающихся членов сенаторского сословия. В конце своего правления (между 8 и 14 годом по Р. X.) он преобразовал этот пост в специальную префектуру (praefectum annonae), которую, по мнению Буше Леклерка, не столько учредил, сколько воскресил из давней старины, сделав постоянным институтом ту «хлебную диктатуру» на случай голодовки, в виде которой префектура аннони упоминается Титом Ливием (IV, 12) еще в 410 году до христианской эры. Де Санктис относится к возможности этой первобытной префектуры весьма скептически, почитая ее легендарной, сложившейся из впечатлений после Гракховой реформы. Префект анноны назначался из всаднического сословия и, как все другие императорские чиновники, на неограниченный срок. Герцог полагает, что перемещение Августом забот о народном продовольствии из сенаторского сословия во всадническое должно быть поставлено в

связь с первоначальным намерением привлечь к участию в расходах государственную казну (aerarium Saturni). Однако, действительность не замедлила обнаружить в графе расхода такой значительный перевес затрат со стороны фиска и такое преобладание поставок из императорских земель (Египта), что принцепсу оказалось совершенно невыгодным делиться с сенаторским сословием распорядительством по собственной политической филантропии. Поэтому он ввел cara annonae в свою систему бюрократического единства и создал новое министерство — не государства, но его величества, — захватив в нем самую популярную и необходимую из правительствующих функций: заботу о сытости поданных. Тщательное личное наблюдение за анноною почитали своею обязанностью даже беспечнейшие императоры. Нерон, вопреки своим артистическим пристрастиям, уделял своему министерству «общественной сытости» столько внимания, что «в случае отсутствия Нерона народ боялся — а это была его забота — недостатка в хлебе» (Тацит). Как Нерон дорожил именно этой связью с народом, показывает значительное количество монет, на которых его изображение сопровождается аллегорической фигурой Анноны, а также ревностью, с которой он присваивал себе меры и планы своего предшественника Клавдия, касавшиеся этого института, — в особенности же перестройку хлебных пристаней Остии и упорядочение нижнего течения Тибра (Preller). И это не случайное хвастовство по тщеславию легкомысленного и заносчивого державца-юноши. Тиберий, который не был ни хвастлив, ни тщеславен, ни легкомыслен, ни заносчив, ни юноша, но был в высокой степени державец, — вышел из себя, когда в 32 году по P. X. нераспорядительность магистров и сената довела рынок до резкого поднятия цен, и народ заволновался. Встревоженный Тиберий поспешил публиковать оправдательное письмо, в котором он давал сенату понять, что совсем не намерен страдать за его провинности, и излагал, «из каких провинций и насколько больше, чем Август, он привозил запасы хлебного зерна» (Тацит. VI, 13). «Нет ничего веселее, как народ римский, когда он сыт!» — говаривал два века спустя император Аврелиан. Но не было ничего мрачнее и опаснее народа римского, когда он бывал голоден. В этих случаях он сразу терял всякую дисциплину и гневно требовал к ответу — мимо всех инстанций — самого принцепса, как чиновника, манкирующего своими обязанностями. Оправдательное письмо Тиберия было вызвано прямо тем, что «вследствие дороговизны хлеба едва дело не дошло до возмущения: в течение несколько дней народ в театре заявлял много требований с такой вольностью, какая не была обычна по отношению к императору». Если голодный народ не стеснялся высказать гнев свой таким крутым властителям, как Тиберий (любопытно, что расправу за это свое оскорбление он предоставил консулам и сенату, а сам подчеркнуто остался в стороне), то еще менее церемоний соблюдалось с теми цезарями, которые не пользовались уважением народа, напр, с Клавдием. Ему однажды (в 51 году) просто напросто задали трепку. «Недостаток в хлебе и происшедший из этого голод также принимались за чудесное знамение. Жалобы на голод раздавались не втихомолку только: в то время, когда Клавдий отправлял суд, его обступили с буйными криками, он был прогнан на край форума и там был сильно тесним, пока кучка солдат не прорвала толпы, сделавшей нападение. »Перепуганный Клавдий, после этого случая, стал усерден в отношении анноны именно, как прошедший через дисциплинарное взыскание чиновник: «urbis annonaeque curam sollicitissime semper egit» (Sueton), — так что даже успел оставить заметный след в законодательстве по продовольственному делу (Dureau de la Malle). Вот почему Герман Шиллер, быть может прав, когда не доверяет Светонию и Диону Кассию в показании, будто в последние свои годы Нерон сделался небрежен к народному продовольствию и заботился лишь о грабеже богатых. Второе весьма вероятно и возможно, но что касается первого — это значило бы сознательно накладывать на себя руки, к чему Нерон не имел решительно никакой склонности. Да вдобавок еще: если бы не в силах был дать народу хлеба Нерон, — дали бы Пизон, Сенека, богатые претенденты, и — кто дал, тот и стал бы императором. Ибо, если наш век выработал, как pium desiderium, формулу: «кто работает, тот и хозяин» (М. Горький в «Мещанах»), то для того римского века глубоко властна и наглядно реальна была формула — «кто кормит, тот и хозяин». Я несколько раз уже указывал на ревность, с которой цезари уступали даже ближайшим и вернейшим людям право покормить народ и потешить играми. Твердый национальный взгляд на то, что даровая раздача, annona gratuita — государево дело, сказалось еще в старых легендах о богатом плебее Спурии Мелии, будто бы убитом в 440 или 439 году до P. X. по приговору сената за то, что он, в тогдашнюю голодовку, начал даром раздавать народу свои хлебные запасы, а филантропический подвиг его был истолкован сенатом, как акт демагогического заигрывания и стремления к царской власти (De Sanetis). Префект анноны был облечен большой властью. Герман Шиллер выразительно подчеркивает на примере вышеупомянутого Фения Руфа огромную популярность, которую мог стяжать на этом посту добросовестный человек. Обязанный блюсти за удовлетворительным снабжением продовольственных рынков предметами первой необходимости, он был главным инспектором всех видов промышленности, соприкасавшихся с поставкой съестных припасов, и это не только в Риме, но и в провинциях, откуда поступали в столицу продовольственные продукты. Префект анноны в случае надобности, имел право требовать на помощь себе военную силу, а в самом Риме часть гарнизона была даже предоставлена ему в постоянное распоряжение. Сложный бюрократический организм ведомства обслуживался громадным персоналом чиновников. Помимо собственно департамента (fiscus frumentarius, officium, statio annonae), с его субпрефектами, адъютантами и канцелярией (tabularii), действительную службу несли:

Смотрители складов (horrearii), а складов в одном Риме было 291!

Приемщики и раздаватели зерна (actores et dispensatores а frumento).

Заведующие мерой (mensores frumentarii).

Кулевая артель (saccarii).

Чиновники портика Минуция с прокуратором (procurator Minuciae) во главе.

Многочисленная коллегия лодочников, каботажных и транспортных судовщиков и т.д.

Это в Риме. Не менее многолюдная бюрократическая организация сложились в портах-приемниках Тирренского моря — в Путеолах и Остии. В провинции ведомство как будто не имело собственных органов, что объясняется тем обстоятельством, что, в сфере их компетенции, им непосредственно подчинены были губернаторы, с которыми непосредственно, значит, префект анноны и сносился.

Первоначально ведомство, повидимому, не имело собственной юрисдикции, и его процессы и спорные претензии поступали на разбирательство в обыкновенные суды или в канцелярию римского префекта (обер-полицеймейстера). Но в эпоху Северов префект анноны выступает сам судьей как по гражданским, так и по уголовным делам, касающимся продовольственного рынка, напр, по злоупотреблениям скупщиков-маклаков, по тяжбам между арматорами и судохозяевами хлебного флота и т.п. Важные дела, в особенности уголовные, обыкновенно все-таки передавались римскому префекту; однако, он не мог отменить решения, постановленного префектом анноны, апеляционной инстанцией для последнего был суд императора, в лице префекта претории. При Диоклетиане и Константине префект анноны получил титул «ясновельможного» (vir clarissimus), а судебная власть его расширилась до права казнить смертью (jus gladii). Но, — замечает Буше Леклерк, — это возвышение держателей власти мало скрывает упадок самого института, который не смог пустить корней в Константинополе.

В качестве типически императорского института, ведомство народного продовольствия оплачивалось, конечно, из государева фиска и управлялось как один из его департаментов (fiscus annonae). Марквардт, впрочем, полагает, что в расходах участвовала и государственная казна, aerarium Saturni, как хозяйка сенатской провинции Африки, с которой она тоже получала подати натурой. Но вероятнее, что эти получения она сбывала в фиске же, за наличные деньги, или погашала ими свои кредиты, в которых постоянно нуждалась. (См. том II, главу II).

Учреждение даровых раздач помещалось в портике Минуция (porticus Minucia); здание с 45 кассами выдач (ostia, двери, окна, guichets). Отсюда производились как даровая выдача, так и дешевая продажа. Имена граждан, попавших в список государственных пенсионеров, вырезывались для справок контроля на медных досках (incisi). Как уже сказано, они получали однажды навсегда удостоверение, которое должны были представлять чиновникам анноны: медный жетон, на котором, кроме аллегорического изображения Анноны, в виде женщины, опирающейся правой рукой на рало плуга, тогда как левой она держит рог изобилия, обозначались день и касса выдачи (ostium). Для даровых раздач служил хлебный жетон (tessera frumentaria), для дешевых продаж — денежный жетон (tessera nummaria). Важная роль античных жетонов давно занимает ученых (в XVIII веке — Фикорони, в XIX — Гаруччи, Морчелли, Эккель, — в семидесятых годах — Отто Бендорф). На русском языке вопросу о римских тессерах посвящено превосходное исследование М.Н. Ростовцева.

Уже из вышеприведенного описания аллегорической фигуры Анноны на жетонах ясно, что это важное явление народной жизни не избегло того демонического олицетворения, которое было главным фактором римской религии в позднейший ее период. Вера в богиню Аннону родилась вместе с империей, как скоро существование и спокойствие вечного города стали зависеть от правильности и достаточного накопления заморских зерновых ввозов. Надо было выдумать божество, которого воля сливает воедино эти неизмеримые запасы Африки и Египта, блюдет за их безопасным плаванием через море, ссыпает их целыми горами в римские амбары и из года в год дает хлеб насущный сотням тысяч людей. «Святая Аннона», конечно, частенько призывалась в жарких молитвах, особенно людьми, так или иначе прикосновенными к гигантскому кругу хлебного обращения и сопряженных с ними должностей, промыслов и занятий, в провинциях же — поставщиками хлеба на Рим, местными сельскими хозяевами (Фридлендер). Равным образом обратился в миф и Минуций, строитель портика, в котором производилась хлебная выдача. Исторический консул 110 года до Р. X. М. Минуций Руф смешался в народном представлении с полуисторическим демократом Минуцием, будто бы префектом анноны в 439 году до Р. X., и мало- помалу эта Минуцианская легенда создала героический культ. Минуций стал гением-покровителем одноименных ему портика и ворот, имел свое святилище, статую, медали (Preller, De Sanctis).

Египет, при Августе, ввозил в Рим 20 миллионов модиев (8,750,000 пудов) пшеницы, чего, по свидетельству Иосифа Флавия, достаточно было для пропитания города в течение четырех месяцев. Значит, годовое потребление было не менее 60 миллионов модиев (26 1/4 миллионов пудов). Но хлеба, поступавшего из Африки, Сицилии, Сардинии, Испании, оказывалось в казне гораздо больше. Некоторые запасливые императоры собирали его громадные экономии. О размерах хлебных запасов Нерона, щедрого на раздачи более всех своих предшественников и многих преемников, можно судить по таким tours de force его министерства, как возможность удержать хлебный рынок от повышения цен после страшного пожара 818—64 года. Либо еще выразительнее: в 62 году, после позорного поражения легионов Пета, неудачнейшего генерала из любимцев дворцовой камарильи, парфянским царем Вологезом, — «Нерон, с целью замаскирования беспокойства о внешних делах, даже выбросил в Тибр назначенный для народа хлеб, испортившийся от времени, чтобы тем выставить на вид обеспеченность продовольствия; к цене на хлебное зерно не было сделано никакой надбавки, несмотря на то, что страшная буря погубила почти двести кораблей в самом порте, а сто других, уже приплывших по Тибру, были истреблены случившимся вдруг пожаром» (Тацит).

По смерти Септимия Севера в ведомстве анноны остались сбережения, достаточные для даровой раздачи в течение семи лет (canon frumentarium septem annorum) по 75,000 модиев ежедневно, что слагает экономию около 63 миллионов пудов: количество, которым можно прокормить не 200,000 фурментариев, как их считалось при этом государе, но 450,000. Однако государство не находило возможным увеличить число их, а накоплявшиеся остатки предпочитало пускать в дешевую продажу по самым низким рыночным ценам, хотя бы даже иногда в убыток против собственных затрат. Таким образом, создавался новый вид государственной щедрости (largitio). Можно было прямо купить хлеб, можно было приобрести абонемент на хлеб, платную квитанцию (tessera nummaria), которая давала право на регулярное получение из правительственных магазинов определенного количества зерна по дешевой цене. Эти «тессеры» могли быть употребляемы или продаваемы в другие руки. Патроны имели обыкновение приобретать их для своих вольноотпущенников. Нуждаясь в перевозных из-за моря средствах, государство, в поощрение судостроительных и транспортных предприятий, часто жаловало новым компаниям такого рода право раздать известное количество хлебных тессер своим клиентам, из чего фирмы эти извлекали либо прямую денежную выгоду, либо широкую коммерческую рекламу.



Поделиться книгой:

На главную
Назад