Она. Какой редкий, какой ты редчайший, редкоземельный, редкоземельнейший, редчайший дурак!!! Завистлив до чего! Я не виновата, что у меня все сложилось, а у тебя – нет!
Он. Да уж, есть чему позавидовать. Наша розовая пионервожатая-помятая стала негритоской. Один раз увидишь – всю жизнь кошмары сниться будут.
Она. Спасибо! От спасибо! Двадцать лет не виделись – и он мне подарок такой! Заяц облезлый!
Ну все. Хватит. Нельзя ныть. Надо все время быть улыбающимся, радостным, народ не любит нытиков. Все, Миша, Минтаечек, давай, иди, крути педали – мне и правда надо готовиться. Иди. Встретились, поговорили, повспоминали – хватит, хорош. Иди.
Он. Идти?
Она. Иди. Я на сцену как выйду, я помашу вот так там тебе, хвостом вот этой норки с шубы, помашу тебе.
Он. Помашешь?
Она. Ну, когда буду выступать, на улице, на этой дощатой сцене. Вот именно этим хвостиком если я махнула – ты запомнил? – этим вот! – это значит – тебе. Понял? Это значит – тебе, не кому-то другому.
Он. Почему хвостиком, а не рукой?
Она. Ну почему, почему. Сам же сказал: старая зайчиха.
Он. Махай. Почему шапкой?
Она. Ты же – Папа Заяц, чем-то меховым ты должен махать. Ой, ну все, хватит. Иди, голова у меня раскалывается. Давай. Санного пути тебе.
Он. И тебе. Санного. Хорошего. Хорошего пути тебе. Хорошего. Пока. Целую в десна. Ваша крестна.
«… Вот уж время расходиться, а расста-а-а-аться нету сил!»
Она. Ты не меняешься. Вот ведь беда. Всю жизнь – барагозит, барагозит чего-то… «Ты любовь моя первая, ты любовь несчастливая…» И за что я тебя так любила, козлозайца?
Он. Это ведь я тебя вызвал. Не будет концерта. Наврал. А ты поверила. Ты хоть дели иногда все на сто. Махать ничем не надо. Или, если хочешь, махай сейчас.
Она. Как – махай сейчас? Как – дели на сто?!
Он. Да так. Это была тебе такая замануха. Я звонил, я сказал, что я – Пилюлькин. Израиль Борисович. А ты все приняла – на чистом сливочном. Замануха.
Она. Замануха?! На чистом сливочном?!
Он. Замануха. Я год копил денег тебе на дорогу туда и обратно. А так бы ты не приехала. А я – не могу.
Она. Это что за шутки?
Он. Не шутки.
Она. А почему, зачем, для чего, для кого, откуда, куда?!
Он. Нам надо было освежить наши взаимоотношения.
Она. Какие у нас взаимоотношения?! Мы не виделись двадцать лет!
Он. Тебе кажется. Не было дня, чтобы я тебя не вспоминал.
Она. Да при чем тут ты! Да не было дня, чтобы я тебя вспоминала!
Он. Врешь. Вспоминала. Я каждый день локтем ударялся. Это значило – милая вспомнила. Кто это был тогда? Не ты разве?
Она. Не я, не я, не я!!! Господи, какая я дура, почему я поверила, притащила с собой трех человек еще, билеты купила за свой счет, он наврал, что я им скажу, какой ужас! Я сейчас возьму кирпич, на котором эта кровать стоит, и пристукну, прибью тебя, гада такого! О, Боже! Вот как я накололась, вот как я пролетела, а?!
Он. Я так сильно хотел тебя увидеть.
Она. Нам по сто лет в субботу в эту будет, или в прошлую уже было, папа Заяц, Минтай, опомнись, какая любовь, ты про что говоришь, а?!
Он. Я хочу сказать тебе это. Потому что помираю, знаешь. Или – не так, нет. Потому что вперед смотреть – ничего не видно, только назад. Короче…
Она. Да что короче?! У кого короче, тот сидит дома, отращивает!
Он. Да не ори, постой. Я смотрю вот – а что у меня было настоящего? Только когда играл Зайца. А ты – Зайчиху. А все остальное – чушь.
Она. Это что за пафос?! Это что за пафос такой древнегреческий, а?! Это что за трагедия – Эсхил, Софокл, твою мать! У него было настоящее! Да не было там ничего! Был сраный городской драмтеатр с облупившимися стенами, с фойе, выкрашенном половой желтой краской, общага с тараканами, где мы жили и больше ничего не было! Але, это дурдом «Ромашка»? Зачем ты это сделал?! Зачем?!
Он. Ложь не приносит пользы богам, но полезна людям, как лекарство. Сказал Платон.
Она. Какое лекарство? Какой Платон? Платон Кречет?
Он. Нет. Платон древнегреческий. Как ты говоришь.
Она. Древнегреческий?
Он. Древнегреческий.
Она
Он. Ну, дать тебе юань на хань?
Она. Какой юань? На какой хань?
Он. Вот деньги. Я полгода копил. Хватит вам всем на обратную дорогу. Все, я пошел. Пока. Пока, Таня.
Она. Иди. Иди вон. Убирайся. Ты мне надоел больше изжоги. Тошнехоньки. Вот ведь я дура, а?
Он. Есть. Старенький. Старый такой заяц. Наш директор, ага.
Она. А ДК ваш есть?
Он. Есть.
Она. А ты там работаешь?
Он. И я там работаю. Звукарем и светом.
Она. Женат?
Он. Бобыль.
Она. Ясно. Бобыль. Старый какой негр. От тебя пахнет молозивом.
Он. Чем?
Она. Чем-то кислым.
Он. Да? Не замечал.
Она. Ужас. Я в поте морды еду на край света. Еду в эти Гнилые Выселки. А тут… А тут живет чирикало это вот. Папа Заяц, Минтай. Какая колбасня – сдуреть. Война мышей и лягушек.
Он. Наш опыт увеличивает нашу мудрость, но не уменьшает нашу глупость. Сказал Сократ.
Она. Чего?
Он. Так.
Она. А почему так надо было? А почему нельзя было сесть в поезд, приехать в Москву и все, раз ты так повидаться захотел?
Он. А я ездил.
Она. Когда ты ездил? Куда ты ездил? Дурак.
Он. В прошлом году ездил. Я тогда под Новый год, прям 31 декабря, нашел на земле крестик нательный, маленький, грязный, а на нем было написано «Спаси и сохрани».
Она. И что? И для тебя это был знак? Взять крестик и таким образом взять на себя чей-то крест? Пафос, пафос. Ерунда какая-то.
Он. Да. Как знак мне это был. Мне все время, знаешь, какие-то знаки – мы не одни во вселенной, все, что ты делал, – что-то значит, все остается, оставляет свой след, и вот это был знак мне – возьми чужой крест на себя, возьми. Это знак мне.
Она. Что ты мелешь? Чей крест? Каждый сам по себе. Мы – материалисты, в Бога не веруем. Кого взять-то? Меня, что ли? Не надо меня брать. Я сама всю жизнь.
Он. Не знаю. Был знак. Я собрал все манатки, продал все, решил поехать к тебе в Москву. Найти тебя, где-нибудь пристроиться и начать все заново. Не выгнала бы, поди. Больше у меня никого нету на свете.
Она. Ну, приехал бы. Не выгнала бы поди. Не чужие, вроде.
Он. Вот, я поехал к тебе, сел уже в поезд, у окошечка, сделал на окошечке «ноженьки», посмотрел на то, что за окном, на домики эти покосившиеся, на огороды, занесенные снегом, посмотрел и – заплакал. Знаешь, знаешь, нет, не знаешь ты, Таня, но, знаешь, ничего нет лучше, чем эта грязная, поганая наша земля. И куда бы я отсюда ни уехал – в Москву, на Луну, в Сибирь, на Канары – ничего лучше нету, чем она, чем эта поганая, грязная наша земля. Понимаешь?
Она. Не понимаю. Прости. Не понимаю. Я себе выбрала путь. Санный, да. Но такой, какой мне надо было. И все. И иду по нему.
Проклятая жизнь. Проклятая жизнь. Чертова жизнь. За что, за что, за что все, все, все эти муки, за что?! Господи, всю жизнь я прожила в страхе. Потому что артистка и от всех зависишь. Но если бы не была бы артисткой, то все равно жила бы в страхе. Как все. Вижу ведь – все живут в страхе. Как и я. Блин, старая зайчиха – сидела всю жизнь под кустом и чего-то боялась, в страхе, в ужасе, чтобы выжить. Чтобы жить. Чтобы цепляться за нее, за жизнь, а зачем она нужна мне была, жизнь эта, если я негритянка, негритоска, папуаска чернозадая, а не человек, я в гетто, в резервации для черных-пречерных прожила, зайчиха, зайчиха, зайчиха! Господи, спаси и помилуй меня, я устала, не хочу ничего, я устала ужасно, страшно, дико!
Он. Знаешь, пришел тут месяц назад в ДК. Иду. Бежит вахтерша, кричит: «Миха, помогай, давай, тут пришло какое-то дурко, читает стихи, играет на фоно, поет, выгнать не можем, залезла на сцену!» Я говорю: «А я-то что?» А она: «Дак никого мужиков нету, мы тут все перепугались, выгони ты ее!» Ну, иду. На сцене у фоно сидит тетка, так вот по ужасному и выглядит, как ты сейчас, страшная такая, сумасшедшая. Платье в блестках, люрекс красный, какие-то котомки у нее, тетрадки, шляпка на голове и – ничего не видит, глаза белые. Увидела меня и кричит: «Миша, Мишенька!» Будто старого знакомого узнала. И говорит, говорит, говорит что-то так быстро, читает мне «Евгения Онегина», говорит, что хочет сыграть Татьяну Ларину, только со мной чтоб, чтобы я – Ленский, читает снова стихи, садится за фортепиано, бренчит на нем что-то. Я говорю ей: «Идите, тут все ругаются. Простите, надо идти». Взял ее за руки, она дрожит вся, юродивая. И посмотрел ей в глаза вдруг, и вдруг увидел не то какой-то страх жуткий, не то что-то – я не знаю, что я там увидел. Жалко ее стало. Я ее обнял, поцеловал даже и сказал: «Идите, будьте здоровы, не болейте». А она мне: «Я здорова, абсолютно здорова!» Я ей: «Здоровья немного всем не помешает, до свидания». Она вдруг, знаешь, достает из сумки маленькую гроздь рябины, такую маленькую-маленькую, красную, подает мне и говорит: «Это вам, это вам от меня – рябинка». Потом порылась снова в сумке, что-то достала оттуда, зажала в руках, вложила мне в руки и, держа так ладони мои в своих руках, сказала вдруг так абсолютно ясно: «Если со мной что-то случится – пусть у вас будет эта вещь, которая будет напоминать обо мне».
Она. Что?
Он. И все. Быстро собралась и ушла. Как будто ее и не было. Я раскрыл ладони свои, и вижу – она отдала мне маленькую, погнутую, оловянную ложечку для обуви. И все. И ее нету. Я пошел к себе в кундейку, есть такая у меня, комнатка моя, где фонари, сел за стол, положил перед собой эту маленькую ложечку для обуви. Смотрел на нее, смотрел и начал плакать вдруг. Все, что осталось от этой юродивой – эта вот эта вот погнутая оловянная ложечка-лопаточка для обуви. Будто мне какой-то знак от юродивой этой.
Она. Миша, ну хватит, а? Какой знак?
Он. Да такой. Ладно. Не буду. Что ныть? Просто думаю: что от меня останется? Ничего. Никого не успокоил, никому добра не сделал. Помру – как одуванчик у дороги. Взял, поцвел, наелся пыли дорожной и умер. Вот и я. Если бы с начала. Если бы…
Она
Он. Я не забинтованный.
Она. Забинтованный!
На.
Она. Что?
Он. Возьми.
Она. Что это?
Он. Ложечка-лопаточка от той женщины.
Она. Зачем она мне? Миша, не пугай меня! Ну, зачем она мне?!
Он. Если со мной что-то случится – пусть у тебя будет эта вещь, которая будет напоминать обо мне.
Она. Замолчи, замолчи, замолчи! Мы бессмертны, мы бессмертны, мы будем жить вечно, замолчи, нет смерти, мы будем жить всегда, ты врешь, бессмертны, бессмертны, не одуванчики, а бессмертники, бессмертники, бессмертники, мы будем жить всегда, всегда, вечно, замолчи, замолчи, замолчи!!!