Я был и остаюсь сценаристом. Мое ремесло заключается как раз в том, чтобы создавать драматические ситуации, и, согласно одному из его правил, сценарист не должен бояться перегибов и мелодрамы. Тем не менее, я подумал, что в литературном произведении никогда не стал бы прибегать к такому бессовестному, выжимающему слезы приему, как сведение воедино двух параллельных линий — маленьких девочек, танцующих и поющих на школьном празднике, и их матери, умирающей в это время в больнице. В ожидании выступления девочек, мы с Элен через каждые десять минут выходили за пределы школьного дворика, чтобы покурить, потом возвращались к скамье, где располагалась вся семья. Сначала на сцене появилась Клара с малышками из детского садика, и дети исполнили танец маленьких рыбок, потом вышла Амели в балетной пачке и показала нам номер с обручем. Как и все родители, мы махали руками, чтобы привлечь внимание наших маленьких артисток, показать, что мы здесь. Для них, девочек сознательных и прилежных, этот спектакль имел большое значение. Несколькими днями раньше они верили, что мама тоже придет посмотреть на них. Когда ее увезли в больницу, Патрис сказал дочкам, что она вернется как раз к празднику. Через какое-то время ему пришлось сообщить, что мама может и не успеть, но в любом случае она скоро будет дома. И уже накануне праздника он был вынужден сказать девочкам, что мама больше никогда не вернется. При этом самым мучительным было то, что праздник получился просто замечательным. Честное слово. Мои сыновья Габриэль и Жан-Батист уже выросли, но мне довелось повидать немало таких мероприятий по случаю завершения учебного года в детском саду и начальной школе, поприсутствовать на спектаклях, концертах, представлениях мимов. И каждый раз они неизменно трогали зрителей до глубины души, хотя несли на себе отпечаток некоторой незавершенности, натянутости, казались слепленными на скорую руку. Так что, если самым снисходительным из родителей и было за что благодарить педагогов, отвечавших за организацию спектаклей, так это за то, что они делали их короткими. В Розье же школьный спектакль оказался довольно продолжительным, но и поставлен он был отнюдь не как Бог на душу положит. Маленькие балетные номера и театральные пьески отличались точностью и ясностью, невозможными без кропотливого, упорного труда и серьезного отношения, немыслимого в школах для маменькиных сынков, куда ходили мои мальчишки. Здесь дети выглядели счастливыми, уравновешенными. Они росли в сельской местности, в безопасной семейной среде. В Розье люди разводились и расставались, как повсюду, только потом им приходилось уезжать: в этой деревушке жили сплоченные семьи, здесь каждый ребенок во время своего выступления на сцене мог видеть на скамейке среди зрителей своих родителей и, само собой разумеется, они были вместе. Такую жизнь обычно показывают в рекламе взаимного страхования или банковских ссуд; в этой жизни люди интересуются годовой ставкой по накопительному счету и сроками каникул в зоне В[9], в этой жизни существуют гипермаркеты «Ошан», а люди ходят в рабочей одежде. Это во всех отношениях средняя жизнь, лишенная не только стиля, но и осознания того, что ее можно попытаться сделать ярче и интересней. Я смотрел на такую жизнь свысока — я бы ни за что на нее не согласился, — однако сегодня это не мешало мне думать, глядя на детей и их родителей с видеокамерами в руках, что они выбрали жизнь в Розье не только из соображений безопасности и стадности, но прежде всего из любви.
После спектакля родители учеников вышли из школьного дворика и собрались на площади перед церковью. Печальное известие уже стало всеобщим достоянием. О Жюльетге старались не говорить в прошедшем времени, но ложных надежд на ее выздоровление тоже никто не питал. Более или менее близкие друзья и соседи подходили к Патрису, державшему на руках младшую Диану, клали ему руку на плечо и предлагали присмотреть за детьми или разместить у себя членов семьи, приехавших на похороны его супруги. Печальной и мягкой улыбкой он благодарил людей за самые банальные проявления сочувствия — что, впрочем, не мешало им быть совершенно искренними, — и меня не переставала поражать простота Патриса. Он стоял в шортах и сандалиях на босу ногу, давал пустышку крошечной дочурке, и перед ним не стоял вопрос, как демонстрировать свою печаль. На площади началось гулянье. Заработали аттракционы для любителей рыбной ловли, стрельбы из лука, метким попаданием теннисного мяча можно было попытаться развалить пирамиду из консервных банок, а в художественной мастерской — раскрасить яркими красками изображения сказочных персонажей; начался розыгрыш лотереи… Амелия вместе с другими детьми участвовала в распространении лотерейных билетов, и все члены семьи, включая соседей, приобрели у нее по «счастливому билетику», но никто из нас ничего не выиграл. Когда начался розыгрыш, Амелия прибежала к нам с Элен и я, чтобы рассмешить девочку, разыгрывал бурную деятельность: лихорадочно проверял номера своих билетов и изображал горькое разочарование из-за проигрыша. Она смеялась, но как-то по-своему — серьезно. Я пытался представить себе, каким этот день сохранится в ее памяти, о чем она будет вспоминать, став взрослой. Пишу эти строки и думаю, какие чувства она испытает, если ей доведется когда-либо прочитать их. После гулянья мы вернулись домой, где в саду под большой катальпой уже был накрыт обед. Солнце припекало вовсю, из-за живой изгороди доносились крики и смех детей, плескавшихся в надувных бассейнах. Клара и Амелия чинно сидели за столом и рисовали маме открытки. Если краска выходила за пределы карандашного контура, девочки хмурили брови и переделывали все заново. После дневного сна проснулась маленькая Диана, и Патрис с детьми в сопровождении Сесиль — другой сестрой Жюльетт — отправился в больницу. Прежде чем сесть в машину, Амелия обернулась к церкви, украдкой перекрестилась и торопливо прошептала: «Сделай так, чтобы мама не умерла».
Наша с Элен очередь подошла ближе к вечеру. Я заранее предполагал, что мне придется вести машину, поэтому накануне постарался запомнить маршрут, чтобы доехать до больницы без ошибок и проволочек. Я мало чем мог помочь, поэтому считал делом чести быть хотя бы хорошим водителем. Мы вошли через знакомые двустворчатые двери, миновали те же пустынные коридоры, освещенные холодным неоновым светом, и надолго задержались перед переговорным устройством в ожидании разрешения пройти в реанимационное отделение. Когда мы вошли в палату, Патрис сидел на кровати рядом с женой, положив руку ей под голову. Жюльетт была без сознания, ее дыхание оставалось затрудненным и частым. Чтобы Элен смогла побыть наедине с сестрой, Патрис вышел из палаты. Элен присела на край кровати и сжала безжизненную руку Жюльетт, потом нежно коснулась ее лица. Время, отведенное на визит, как-то незаметно подошло к концу. Выйдя из палаты, Элен спросила Патриса, что говорят врачи. Тот ответил, что, по их мнению, смерть наступит этой ночью, но никто не мог сказать, как долго продлится агония. Тогда, сказала Элен, нужно, чтобы они помогли ей. Партис кивнул головой и вернулся в палату.
Дежурным врачом оказался молодой, но уже лысый мужчина рассудительного вида с очками в тонкой золотистой оправе. Кроме него в кабинете была медсестра-блондинка, но в отличие от врача, она прямо-таки лучилась теплом. Приняв предложение присесть, Элен сказала: «Вы, должно быть, догадываетесь, о чем я хочу вас попросить». Врач ответил едва заметным кивком, означавшим не столько «да», сколько предложение продолжать, и Элен со слезами на глазах продолжила разговор. Она спросила, сколько времени осталось ее сестре, на что врач ответил, что не может сказать точно, но уверен, что счет идет уже не на дни, а на часы, она находится на грани жизни и смерти. «Ей нужно помочь, сейчас…» — повторила Элен, и в ответ услышала: «Мы и так это делаем». Элен оставила номер своего мобильника и попросила позвонить ей, когда все закончится.
На обратной дороге ее начали мучать сомнения: достаточно ли ясно она выразила свою мысль в разговоре с врачом, его ответ тоже казался ей довольно неопределенным. Я постарался успокоить ее: ни с одной из сторон двусмысленности в словах не было. Элен беспокоило также рвение медсестры, упоминавшей о возможном улучшении состояния пациентки. По ее словам выходило, что Жюльетт могла протянуть еще сутки или даже двое. Но Элен считала, что продлевать мучения больной на такой срок просто негуманно. Жюльетт уже попрощалась с родными, Патрис неотлучно находился рядом с ней: момент был самый подходящий. Лучшее, что могла сделать медицина на этом этапе — не упустить его.
Мы остановились на главной улице Вьенна, чтобы купить сигарет и выпить по бокалу вина на террасе небольшого кафе. Мимо нас неспешно шли легко одетые горожане. Маленький провинциальный городок окутывали теплые вечерние сумерки, все вокруг пахло летом и югом. Движение транспорта не напрягало вовсе, если не считать нескольких местных юнцов на мотоциклах, пронесшихся по улице с оглушительным ревом моторов. Потом, громко сигналя клаксонами, проехал свадебный кортеж с белыми лентами на антеннах автомобилей, а спустя несколько минут этот «парад» завершила рекламная машина, объявлявшая о вечернем кукольном представлении. «Состоится встреча в верхах! — орал в рупор парень, стоявший в кузове грузовичка. — Встречаются Петрушка и Винни-Пух, такое событие нельзя пропустить!» Складывалось впечатление, что и здесь, как в случае со школьными праздниками, сценарист особо не напрягался.
Мы заговорили о Патрисе. Как он справится один с тремя девочками, да еще без надежного источника средств к существованию? На комиксы, которые он рисовал в своей подвальной мастерской, особо рассчитывать не приходилось, семью содержала Жюльетт на свою зарплату судьи, но, даже если малышкам ни в чем не отказывали, в конце каждого месяца им приходилось туговато. Конечно, выручит страховка, она поможет выплатить кредит за дом, но Патрису придется искать работу. Доброта и скромность хороши, но это не профессия. Фирму по связям с общественностью Патрис вряд ли учредит, но на него всегда можно положиться: он сделает все, что нужно. Пройдет время, и он снова женится. Такой симпатичный и добрый парень обязательно найдет хорошую женщину и научится любить ее, как любил раньше Жюльетт: он не замкнется в трауре — склонности к нездоровой самоизоляции у него не замечалось. Однако, всему свое время, предсказывать будущее — дело неблагодарное. А пока Патрис был здесь, обнимал свою угасающую жену и, сколь долгой ни была бы ее агония, никто не сомневался, что он останется с ней до конца, и Жюльетт уйдет с миром и чувством защищенности. Мне казалось, нет ничего более ценного, чем это чувство и осознание возможности умереть на руках любящего человека. Элен передала мне разговор Жюльетт с Сесиль, состоявшийся накануне, незадолго до нашего приезда, когда Жюльетт еще могла говорить. Она радовалась, что ее скромная жизнь удалась. Сначала я подумал, что это были слова утешения, потом они показались мне искренними, но в итоге я понял, что это — чистая правда. Я вспомнил знаменитую фразу Скотта Фицджеральда: «Любая жизнь есть процесс разрушения», и усомнился в ее справедливости. Все же, как мне кажется, не любая. Жизнь самого Фицджеральда — возможно. Моя — может быть. Раньше я опасался этого куда больше, чем теперь. Кроме того, никто не знает, что происходит в последний момент. Жизни многих людей на первый взгляд кажутся не состоявшимися, но такое впечатление обманчиво, потому что у последней черты они меняются, проявляя свою истинную, до сих пор ускользавшую от нас суть. У других жизнь, казалось бы, сложилась просто замечательно, хотя на самом деле это было бесконечное падение в ад. Когда Жюльетт давала оценку своему жизненному пути, я ей верил: доказательством ее правоты являлся образ смертного ложа, на котором Партис бережно обнимал свою жену. Я сказал Элен: «Ты знаешь, со мной что-то произошло. Если бы несколько месяцев тому назад я узнал, что у меня рак, и я скоро умру, если бы я, подобно Жюльетт, задал себе вопрос, удалась ли моя жизнь, я не смог бы ответить, как она. Я бы сказал: нет, моя жизнь не состоялась. Но кое-чего мне удалось добиться: у меня есть двое красивых и умных сыновей, я написал несколько книг и в них воплотил самого себя. Я сделал все, что мог, использовав доступные силы и средства, так что мой итог отнюдь не нулевой. Но у меня не будет главного — любви. Да, меня любили, но я не научился любить — или не сумел, что одно и то же. Никто не смог найти опору в моей любви, как не найду ее и я в любви близких в конце своего пути. Так бы я сказал до цунами. Но после волны я выбрал тебя, мы выбрали друг друга, и все изменилось. Ты здесь, рядом со мной и, если бы завтра мне пришлось умереть, я бы сказал, как Жюльетт, что моя жизнь удалась».
~~~
У меня перед глазами лежат четыре листка, вырванные из блокнота, с подробнейшим описанием номера 304 в отеле «Дю Миди» в небольшой деревушке Понт-Эвек, что в департаменте Изер. Я должен был принять участие в коллективном написании книги в честь моего друга Оливье Ролена. Годом раньше он опубликовал роман с детальным описанием гостиничных номеров в разных странах мира. Эти номера служили декорациями для отдельных новелл, с действующими лицами которых — хостессами баров, торговцами оружием и прочими темными личностями — автору доводилось пьянствовать. Издателю пришла в голову идея продолжить игру, предложив писателям, дружившим с Оливье, описать какой-нибудь гостиничный номер и на его фоне дать волю своей фантазии. В один из моментов той бесконечной ночи, когда мы ждали звонка с сообщением о смерти Жюльетт, я рассказал об этом заказе Элен, надеясь немного отвлечь ее от мрачных мыслей, при этом заметил, что колеблюсь в выборе отеля. Характер затеи, романтический и игровой, предполагал довольно экзотическое заведение. В этом плане у меня в запасе была гостиница «Вятка» в российском городке Котельнич: идеальный пример брежневского стиля. Там не меняли сгоревших лампочек ни разу с момента ее открытия. Если сложить все дни, что я провел в «Вятке» в ходе неоднократных посещений города, то получится три-четыре месяца. Прямо противоположным примером является единственный отель, где я жил по-настоящему — несколько недель, — роскошный «Интерконтиненталь» в Гонконге. Тогда мы снимали «Усы», и на весь период съемок ко мне приехала Элен. Где бы мы ни находились — в вестибюле отеля, в нашем номере на двадцать восьмом этаже с панорамным видом на залив, в лифте, летящем вверх или вниз, — нам казалось, будто мы герои из «Трудностей перевода»[10]. Отель в Йокогаме, как я полагал, должен был быть примерно таким же, и я пообещал себе, в качестве приятного времяпрепровождения, описать свой номер. Если не поедешь в Йокогаму, сказала Элен, можешь вместо него описать хотя бы этот, прямо сейчас. Мы хоть чем-то займемся. Я достал блокнот, и мы приступили к работе с не меньшим рвением, чем тогда, когда репетировали эротическую сцену в моем фильме. Я обратил внимание, что вся комната площадью примерно пятнадцать квадратных метров, была оклеена желтыми обоями, в том числе и потолок. Элен подчеркнула один существенный нюанс: изначально обои были не желтые, а белые с крупными рельефными точками, имитирующими тканый узор, и лишь потом их покрасили в желтый цвет. Покончив с обоями, мы перешли к столярке: дверям, окнам, плинтусам, изголовью кровати, также окрашенным в желтый цвет, только более насыщенный. В целом номер был желтым, как яичный желток, разнообразие вносили розовые и пастельно-зеленые штрихи на постельном белье и шторах. Эти же цвета присутствовали и на двух литографиях, висящих над кроватью и напротив нее. Отпечатанные в 1995 году фирмой «Нувель Имаж», они обе отражали влияние Матисса вместе с югославским примитивизмом. Опершись на локоть, я торопливо записывал замечания Элен: она ходила взад-вперед, считала электрические розетки и проверяла, как включается освещение в зависимости от перемещений по номеру; казалось, она все глубже и глубже погружается в свою странную инвентаризацию. Детали я опускаю: это был банальный номер в банальном отеле, хотя весьма хорошо содержавшемся силами очень любезного персонала. Лишь одна вещь пробудила у нас некоторый интерес; она же, кстати, вызвала наибольшие затруднения при ее описании. Я просматриваю свои записи: «Речь идет о встроенном шкафе с двойными дверцами: одна открывается в собственно шкаф, а вторая, под прямым углом, — в гостиничный коридор. Он напоминает окошко для раздачи блюд с двумя полками: верхняя полка служит для столового белья, нижняя — для подносов с завтраком, как на это четко указывают значки, выгравированные на стекле двух маленьких фрамуг. Значки показывают, что и куда именно следует класть, и вместе с тем позволяют видеть, лежат там нужные предметы или нет». Я не уверен, что изложенное тут всем понятно, да ладно, что поделаешь. Мы с Элен долго ломали голову: есть ли у этого — отнюдь не банального — шкафа какое-либо название, способное заменить подобные заковыристые описания. Есть люди, обладающие настоящим талантом в этом плане. Чего ни коснись, они знают, как это называется. Оливье принадлежит как раз к таким, чего не скажешь обо мне, даже Элен может дать мне фору. Не скрою — упомянутое выше слово «фрамуга» принадлежит именно ей.
Рассвело. Мы завершили нашу инвентаризацию, телефон так и не зазвонил. Мысль о том, что ее сестра по-прежнему балансирует между жизнью и смертью, ужасала Элен. Я тоже был не в своей тарелке. Мы задернули шторы, с головой укрылись пледом и, прижавшись друг к другу, забылись беспокойным сном. Телефонный звонок разбудил нас в девять часов. Жюльетт умерла в четыре утра.
Антуана, Жака и Мари-Од мы встретили в столовой отеля, куда спустились на завтрак. Сесиль с Патрисом и девочками была в Розье. Мы молчаливо обнялись и обменялись сочувственным пожатием плеча — в нашем круге этот жест был выражением крайней печали. После этого пошел разговор о вещах сугубо практических: о похоронах, кто останется сегодня, как родственники будут сменять друг друга в последующие дни, чтобы позаботиться о Патрисе и малышках; кое-кто уже начал строить планы по приему детей на время летних каникул. Что касается ближайших часов, то программа была уже определена: все едут в Розье, оттуда в больницу — полагаю, кто-то просто сказал: «поедем, навестим Жюльетт», а не «отдадим последний долг» или «поклонимся останкам». Надо отдать должное: местные жители предпочитали говорить по старинке «преставился» или «ушел» вместо современного дубового «умер». После этого предстоит поездка в Лион к коллеге Жюльетт. К коллеге Жюльетт? В день ее смерти? Мы с Элен были несколько удивлены. Да, объяснил Жак, к ее коллеге в суде малой инстанции Вьена. Они были очень близки, особенно в последнее время. Их сближало то, что в молодости она тоже перенесла рак, и в результате ей ампутировали ногу. Именно Жак предложил утром собравшимся членам семьи отправиться к ней, чтобы сообщить о кончине Жюльетт. Такой визит с выражением соболезнования судье-инвалиду показался мне довольно нелепым, но мне оставалось лишь следовать за всеми.
Я ничего не помню о первой встрече с девочками, только что потерявшими свою маму. Кажется, все было тихо и спокойно. Во всяком случае, обошлось без слез и криков. После этого мы отправились в траурный зал больницы. Это было просторное помещение с высоченным потолком, очень светлое — подобие атриума, напоминавшего убранством декорации классической трагедии, с выходами в салоны для прощания с покойными, часовню и туалеты. В последних, кстати, из-за невероятной акустики воду приходилось спускать понемногу. Этим воскресным утром мы были единственными посетителями. Нас встретил какой-то человек в белом халате санитара, усадил в кресла в углу просторного зала и рассказал, как пройдут несколько дней перед похоронами. Как оказалось, это был не санитар, а доброволец, отвечавший за прием родственников умерших. Он предельно четко разграничил обязанности больницы и социальной службы, которую представлял, с одной стороны, и профессионалов похоронного бюро с другой. Больница отвечала за периодические осмотры тела, обеспечивала его транспортировку из морга в помещение, где будет установлен гроб с телом для прощания, и приемлемый внешний вид покойника: он должен быть обмыт, причесан и, при необходимости, подкрашен. Эти услуги были бесплатными, и люди, вроде него, всегда были готовы оказать посильную помощь семьям усопших. Более сложные косметические услуги, потребность в которых могла оказаться необходимой особенно летом, когда похороны происходили не сразу, а через несколько дней, обеспечивались специалистами похоронных бюро и, соответственно, были платными. Доброволец несколько раз перечислил перечни бесплатных и платных услуг, пока не убедился, что его хорошо поняли, и я посчитал это нормальным, если учесть, что на месте семейства Жюльетт могли оказаться не столь собранные люди. Несколько раз в речи мужчины прозвучала фраза «мы здесь для того, чтобы все прошло как можно лучше». Не сомневаюсь: он повторял ее всем посетителям слово в слово, и она была неотъемлемым элементом всего того, что окружает смерть и несчастье. Но и так было видно, что он, действительно, делает все от него зависящее, чтобы траурный ритуал прошел как можно лучше.
С минуты на минуту нас должны были проводить к Жюльетт — ее уже подготовили к нашему визиту, но дочерей к ней привезут лишь во второй половине дня. Матери Патриса пришла в голову идея предложить девочкам выбрать любимое платье Жюльетты, или же то, которое, по их мнению, как нельзя лучше шло их маме. На самом деле, Жюльетт почти не носила платьев, она предпочитала мешковатые и удобные брюки, но при этом следила, чтобы ее девочки всегда были красиво одеты. Они должны выглядеть, как принцессы, говорила она. Так что, неспроста Амели постоянно рисовала принцесс. Утром мать Патриса позвала старших девочек и предложила им выбрать лучшее платье для мамочки, ведь в нем ей придется отправиться в очень далекий путь. Это платье мы привезли в больницу, чтобы именно в нем мать встретила своих ненаглядных малышек. Санитар-доброволец из социальной службы одобрил такое решение и тут же сообщил, что нам очень повезло — его сменщик был превосходным специалистом по макияжу. Мари-Од озабоченно возразила, ведь Жюльетт почти никогда не красилась. Но санитар успокоил ее: на то и есть хороший специалист, чтобы делать свою работу как можно деликатнее, создавать впечатление, что усопшая не накрашена, она просто живая. Прошли десять тягостных, бессодержательных минут, и, когда мы выходили из ритуального зала, появился специалист по макияжу. Предвидя реакцию членов семьи, он принес свои соболезнования и спросил, не желает ли кто-нибудь из нас — может быть, кто-то из сестер — помочь ему подготовить покойницу. Этот акт может показаться тяжким, тут же заметил гример, но он несет в себе большой символический заряд. Впрочем, если в последнюю минуту вызвавшийся не справится с эмоциями, он сам доведет дело до конца. Человек не должен заставлять себя делать то, что ему неприятно. Элен и Сесиль нерешительно переглянулись. В конечном итоге, ни одна, ни другая не пошли помогать гримеру. Я и сегодня вспоминаю этого специалиста: по дороге домой мы с Антуаном и Элен не преминули перемыть ему косточки: парень носил розовые бермуды, был полноват, заметно шепелявил, а крашеной челкой напоминал парикмахера-гомосексуалиста из дешевого бульварного фильма. И лишь теперь, написав эти строки, я задумался: что же заставляло его добровольно приходить по воскресеньям в больницу и подкрашивать трупы, направляя к застывшим безразличным лицам пальцы близких родственников усопших? Возможно, просто стремление быть полезным. Лично для меня такая мотивация куда таинственнее, чем простая извращенность.
Я, как мог, оттягивал этот момент, но вот все мы — восемь человек — стоим на лестнице дома, в котором жил одноногий судья. Старинный, добротный особняк находился на пешеходной улице, выходившей на вокзал Перраш, и я подумал, что отсюда будет удобно уезжать. Узкая каменная лестница круто задиралась вверх, лифта не было и в помине. Мне показалось странным, что одноногий человек живет здесь, однако мы остановились на втором этаже. Кто-то позвонил, дверь открылась, мы по очереди переступали порог, представлялись и пожимали руку хозяину квартиры. На лестнице сработало реле времени, и свет погас. В темноте хозяин не разобрал, есть ли еще кто на площадке, и захлопнул дверь у меня перед носом. Не знаю, почему — мы оба находим это странным — мои отношения с Этьеном Ригалем начались подобным образом. Точно так же я не могу понять, почему мне представлялось, будто судья-инвалид жил бобылем в крошечной темной квартирке, заваленной пыльными папками с материалами старых дел и пропитанной стойким кошачьим запахом. Все было как раз наоборот: квартира оказалась просторной, светлой, обставленной красивой ухоженной мебелью, и не надо было заглядывать в приоткрытую дверь детской, чтобы убедиться — здесь жила дружная семья. Однако жены и детей дома не оказалось, похоже, их попросили пойти прогуляться — Этьен принимал нас в одиночестве. На вид он выглядел лет на сорок с хвостиком, был высок, хорошо сложен. Светло-голубые джинсы гармонировали с серой тенниской. На открытом лице за очками без оправы живо поблескивали ярко-голубые глаза навыкате. Говорил он мягким, высоковатым голосом. Когда Этьен шел впереди, проводя нас в гостиную, было заметно, что он хромает — при опоре на правую ногу заметно подволакивает негнущуюся левую. Окна гостиной выходили на улицу, и через открытые ставни лучи солнца насквозь пронизывали всю комнату, заливая ярким светом красивый паркет старинной работы. Мы расселись попарно: родители устроились в двух сдвинутых креслах, мы с Элен скромно примостились на одном конце длиннющего канапе, а Антуан с женой на другом, Сесиль и ее муж расположились на стульях. На низком столике стояла большая ваза со спелой черешней и поднос со стаканами, наполненными фруктовым соком. Этьен спросил, не желаем ли мы выпить по чашечке кофе, и все в один голос ответили «да!» Хозяин дома улыбнулся и отправился на кухню варить кофе. За время его отсутствия никто не произнес ни слова. Элен подошла к окну покурить, и я присоединился к ней, но прежде поинтересовался содержимым полок книжных шкафов. Библиотека свидетельствовала о том, что вкусы ее владельца были более индивидуальными, чем в Розье, и во многом схожи с моими собственными. Этьен вернулся в гостиную с кофе: он пользовался кофеваркой экспрессо, готовившей лишь одну чашку за раз, но, несмотря на это обстоятельство, на его подносе загадочным образом стояли, источая восхитительный аромат, девять чашек горячего кофе. Он попросил у Элен сигарету и извиняющимся тоном добавил, что уже давно бросил курить, но сегодня особый день, и ему как-то не по себе. Не сговариваясь, мы оставили для него кресло напротив канапе. Оно стояло прямо посередине и чем-то напоминало место для свидетелей в суде. Но Этьен предпочел сесть прямо на пол, точнее, он присел на согнутую правую ногу, а левую вытянул перед собой — такая поза казалась чудовищно неудобной, тем не менее, в таком положении он провел почти два часа. Мы смотрели на него. Он смотрел на нас, переводя взгляд с одного на другого, и я не мог понять, нервничает он или же совершенно спокоен. Наконец, Этьен коротким смешком прервал неловкую паузу и сказал: «Странная ситуация, вам не кажется? Идея собрать вас вдруг показалась мне не только абсурдной, но и самонадеянной. Можно подумать, будто я могу сообщить вам нечто новое о вашей дочери, сестре… Вы знаете, я очень боюсь. Я боюсь вас разочаровать, а еще я боюсь показаться вам смешным. Мой страх не заслуживает вашего внимания, просто в данный момент я испытываю именно это чувство. Я ничего не подготовил к этой встрече. Вчера я попытался сочинить в уме какую-то речь, наметив ряд тем, которые хотел затронуть, но у меня ничего не получилось, и я оставил эту затею. Да и вообще, я не очень силен в таких вещах. Поэтому буду говорить то, что придет в голову. — Он помолчал, потом продолжил: — Есть кое-что, о чем вы, как мне кажется, даже не догадываетесь, и потому я хочу, чтобы вы поняли: Жюльетт была великим судьей. Вы, конечно, знаете, что она любила свою работу и делала ее безупречно. Возможно, вы думаете: да, она была отличным судьей, но эти слова не отражают истинного положения дел. Мы с ней проработали в суде Вьена целых пять лет, и мы были великими судьями».
Последняя фраза и то, как она была сказана, встревожили меня не на шутку. В голосе Этьена звучала невероятная гордость, приправленная странной смесью беспокойства и радости. Это беспокойство мне знакомо, я легко узнаю тех, в кого оно вселяется исподтишка, в толпе, в темноте — это мои братья, но вот радость, что примешивалась к ней, серьезно озадачила меня. Чувствовалось, что говоривший был человеком легковозбудимым, беспокойным, постоянно устремленным за чем-то ускользающим от него, и в то же время это нечто было неотъемлемой частью его непоколебимой веры в себя. Объективность, благоразумие, умение владеть собой отступили на задний план, он черпал силу в собственном страхе и сеял его вокруг себя. Непонятно как зараженный им, я понял, что вот-вот должно произойти какое-то событие.
Первые фразы Этьена я привел по памяти: за их буквальную точность я не ручаюсь, но в целом их смысл был именно таков. Потом у меня в памяти все смешалось, как смешалось все в его речи. Он говорил о правосудии, о том, как они с Жюльетт отправляли его. В суде Вьена они занимались, главным образом, жилищными вопросами и делами по кредитным задолженностям, фигурантами которых выступают бедные и богатые, слабые и сильные. При этом им нравились сложные дела — не те, что рядами папок оседали на полках, а те, что запоминались надолго и создавали прецеденты. По его словам, Жюльетт не понравились бы высказывания, будто она всегда принимала сторону бедных: это было бы слишком просто и слишком романтично, а главное — не отвечало бы интересам правосудия, поэтому она никогда не изменяла своему профессиональному долгу. Она бы сказала, что стоит на стороне закона, но она стала, они оба стали виртуозами в искусстве применения права во всех его тонкостях. Они могли сутками разбирать по косточкам график погашения долга, перелопачивали горы специальной литературы в поисках давней инструкции, о которой никто бы никогда не вспомнил, передавали материалы в Европейский суд, доказывая, что сложение процента ссуды и штрафных неустоек, практикуемое некоторыми банками, с лихвой покрывает размер ссуды, и такая беззастенчивая обдираловка не только аморальна, но и незаконна. Их судебные постановления публиковались, становились предметами обсуждения и ожесточенных нападок. Их оскорбляли и обливали грязью в «Даллозе»[11]. В судебной системе Франции начала XX века суд малой инстанции Вьена занимал важное место — он был своеобразной юридической лабораторией. Специалистов интересовало, какой очередной сюрприз преподнесут им двое хромых судей из Вьена. Да, они отличались еще и этим: оба хромали, оба в подростковом возрасте болели раком, но смогли победить его. Объединенные общим недугом и осознанием того, что им пришлось пережить, они нашли общий язык с первого же дня. С этого момента я начал понимать: в основе образа мыслей и манеры речи Этьена лежал метод свободных ассоциаций, которым он обязан, как мне кажется, не столько учебе на юридическом факультете, сколько опытом посещения психоаналитика. Но во время нашей первой встречи я терялся в его резких переходах от обсуждения какого-то вопроса юридической техники к глубоко личному воспоминанию, связанному с его хромотой, болезнью, или теми же проблемами Жюльетт. Рак разрушил их и возродил, а когда болезнь вновь взялась за Жюльетт, вступить с ней в схватку пришлось и Этьенну. Вокруг Жюльетт возникла пустота, которую не смогли заполнить ни Патрис, ни семья. Это оказалось под силу лишь ему одному, и из этой пустоты он сейчас говорил с нами. Что он хотел сообщить нам? Наверное, ничего хорошего. Вряд ли он скажет, что Жюльетт была мужественной женщиной, настоящим бойцом, что она любила нас и умерла счастливой. Все это мы могли услышать от других людей. Он говорил о другом, о том, что ускользало не только от нас, но и от него самого, и вместе с тем наполняло залитую солнцем гостиную своим подавляющим, однако вовсе не печальным присутствием. Я почувствовал его знак в тот самый момент, когда Этьен упомянул об ужасе первой ночи, проведенной в больнице в полном одиночестве, когда он узнал, что тяжело, смертельно болен, и отныне это знание — неотъемлемая часть его жизни. Тогда он пережил чувства, подобные тем, что испытывает свидетель глобального катаклизма, всеобщего разрушения, чудовищной метаморфозы. Это было полное физическое уничтожение, а, возможно, закладка фундамента иного существования. Другие подробности той встречи уже стерлись из моей памяти, однако я хорошо помню, как во время прощания, когда мы по очереди пожимали руку хозяину дома, он обратился ко мне. За время нашего визита он ничем не показал, что знает меня как писателя, зато теперь он посмотрел мне в глаза и громко, так, чтобы слышали все остальные, сказал: «Вам стоит о ней подумать, о проблеме первой ночи. Возможно, эта тема для вас».
Наша компания, ошеломленная результатами визита к судье, вышла на улицу. Мы с Элен решили ехать домой поездом, остальные возвращались в Розье — им еще предстояло участвовать в похоронах. По пешеходной улице мы отправились на вокзал Перраш, миновав большую площадь Камо. Воскресенье, два часа пополудни, невыносимая жара. Состоятельные горожане обедали дома, те, кто был победнее, отдыхали на зеленых газонах. В ожидании поезда, мы перекусили бутербродами, устроившись за столиком на террасе перед кафе. После расставания с остальными членами семьи мы не обмолвились ни словом. То, что произошло за последние два часа, потрясло меня, и в то же время — не подберу другого слова — воодушевило. Я хотел сказать об этом Элен, но побоялся, что в данных обстоятельствах мой энтузиазм будет выглядеть неуместным. Кроме того, я не был уверен, что Этьен понравился ей так же, как мне. В какой-то момент она вела себя почти враждебно по отношению к нему. По его словам, он обещал Жюльетт по очереди брать ее девочек на стажировку. «Подождите-ка, — возразила Элен, — еще слишком рано говорить об этом, к тому же, из уважения к памяти их матери, девочкам не стоит навязывать профессию юриста, если им хочется заниматься чем-то другим». «Их никто и не заставляет становиться юристами, — спокойно ответил Этьен. — Я говорю только о краткосрочной практике — всего несколько дней — обычной для учащихся лицея». Пока он говорил, я чувствовал, как Элен сердится и теряет терпение. Происходящее напоминало мне ситуацию, когда вы смотрите любимый фильм в присутствии человека, равнодушного к происходящему на экране: я хорошо видел, что именно задело ее в словах Этьена. Рискнув нарушить молчание, чтобы сказать: «Мне понравился этот парень», я ожидал, что она ответит: «Тот еще католик». Для Элен, как для многих людей, выросших в католической среде, такая оценка носила крайне негативный характер. В отличие от меня. Но она промолчала. Этьен тронул ее сердце, точнее, ее тронули слова, сказанные им в адрес Жюльетт. Элен заинтересовалась Этьеном, поскольку тот был другом и доверенным лицом ее сестры. Что касается меня, то тут все было иначе: именно рассказ Этьена пробудил во мне интерес к личности Жюльетт.
Тем не менее, Элен заметила, что он признался в любви к Жюльетт, хотя и не сказал этого прямо.
На что я ответил: «Не знаю».
Спустя сутки после смерти Жюльетт, я заново обдумал историю, рассказанную Этьеном, и мне в свою очередь захотелось пересказать ее. В дальнейшем у меня появились большие сомнения по поводу этого проекта, почти три года я не вспоминал о нем и считал, что уже никогда не вернусь к нему, но неожиданно ситуация изменилась. Я получил от издателя заказ, мне оставалось только сказать «да». Лежа рядом со спящей Элен, я прикидывал, что напишу небольшую повесть, которая будет читаться за пару часов — примерно столько времени мы провели у Этьена — и передаст эмоции, пережитые тогда мною. В тот момент этот план казался мне вполне конкретным и осуществимым. С технической точки зрения повесть следовало писать в стиле «Изверга»[12], от первого лица, без литературного вымысла и эффектных ходов. В то же время, она должна быть его полной противоположностью, его своеобразным позитивом. Действие происходило в том же районе и в той же среде, люди жили в тех же домах, читали те же книги, имели тех же друзей, только в одном случае мы имели Жан-Клода Романа — воплощение лжи и несчастья, а в другом — Жюльетт и Этьена, пораженных страшным недугом, но, несмотря ни на что, честно отправлявших правосудие и стремившихся к истине. Меня смущало лишь одно странное совпадение: Роман утверждал, что страдает болезнью Ходжкина[13] — под этим благопристойным именем он пытался скрыть обитавшее в нем мерзкое чудовище; примерно тогда же Жюльетт, действительно, боролась с пожиравшим ее лимфогранулематозом.
В свою очередь, Элен решила написать траурную речь для похорон. Мы обсудили эту идею, и я помог ей привести в порядок разрозненные мысли. Элен хотела сказать, что на всем протяжении своей незаметной, спокойной жизни — так говорила Жюльетт, хотя эти определения были далеки от действительности, — ее сестра постоянно стояла перед проблемой выбора. Она не тянула с принятием решений, а приняв, уже не отступала от них. Жюльетт дорожила своим выбором: профессией, мужем, семьей, домом, совместной жизнью — всем, кроме болезни. Эта жизнь принадлежала ей, и она никогда не претендовала на другую: ей с избытком хватало своей. Для Элен такой подход имел особое значение, вероятно, потому, что резко отличался от сложившегося у нее хаотичного восприятия собственной жизни. В то же время ее тревожили бессмысленные фрагменты каких-то смутных воспоминаний. В отличие от людей, обожающих подкармливать своих близких вкусненьким, Элен задаривала тех, кого любила, всякими шмотками. Она говорила: «Мне всегда хотелось подарить Жюльетт красивую сумочку, но, уже стоя на пороге бутика, я вспоминала, что костыли помешают ей носить сумочку. Но я могла бы купить ей очень красивый рюкзак вместо тех бесформенных торб, что она таскает. Могла бы. Мне не нравится ее невзрачное барахло, да и я хороша: дарила ей так мало красивых вещей. Мой последний подарок- парик — был просто ужасен. И еще: в детстве я всегда завидовала ей, потому что она была меньше меня и красивее. Да, можешь мне поверить, ты же не видел ее раньше, но я покажу». Она шла за альбомами и раскладывала их на кухонном столе. Мы с ней уже листали их, когда распаковывали коробки после переезда, но тогда я обращал внимание только на Элен. Я рассматривал фотографии Жюльетт, сделанные в последние годы, в детстве, юности… Да, она действительно была красива. Не знаю, красивее ли Элен, я так не думаю, но все равно могу с полным правом назвать ее красавицей и совсем не такой суровой, какой она представлялась мне из-за своего физического недостатка и профессии. Я видел ее улыбку, костыли, стоящие поблизости, а главное, я видел живую, привлекательную женщину, которую переполняла жажда жизни. Тогда-то я и рассказал Элен о своем проекте. Я боялся, что она почувствует себя оскорбленной. Еще бы: ее родная сестра, которую я почти не знал, только что умерла, и тут — хоп! — я собираюсь писать о ней книгу. Не скрою, сначала Элен была удивлена, но потом одобрила мое решение. Жизнь подвела меня к нужному месту, Этьен показал его мне, и я его занял.
На следующий день, за завтраком, Элен расхохоталась и сказала: «Ну, ты даешь! Из всех, кого я знаю, ты единственный, кому могло прийти в голову, будто история дружбы двух хромых, да еще больных раком юристов из суда малой инстанции Вьена — это сюжет, на котором можно заработать. Мало того, что они не спят вместе, так в конце она еще и умирает. Я верно излагаю? Это и есть твоя история?»
Я кивнул головой: да.
~~~
Процедура была такой: в восемь утра я садился на поезд на Лионском вокзале, в десять часов выходил в Перраше и спустя четверть часа звонил в дверь Этьена. Он варил кофе, мы устраивались на кухне, я открывал блокнот, и он начинал говорить. Когда я писал «Изверга», мне приходилось беседовать с людьми, имевшими отношение к делу Романа, и везде, будь то Лион или округ Жекс, я старался не делать записей из опасения разрушить хрупкое доверие, возникавшее между мной и моими собеседниками. Вернувшись в отель, я записывал то, что мне удалось запомнить. С Этьеном мне не нужно было маскироваться. В общении с ним, а потом с Патрисом, я чувствовал себя свободно, не выбирал слов и не боялся сделать неверный шаг, способный оттолкнуть их и, тем самым, помешать моей работе. В день похорон я приехал к нему, чтобы сообщить о своем решении написать повесть о нем и о Жюльетт и договориться о встрече для серьезного разговора. Этьен ничуть не удивился, достал записную книжку, перелистал последние страницы и предложил встретиться в пятницу, 1 июля. Так начался наш совместный проект. Этьен должен был рассказывать о прожитой жизни, что он и делал, не скрывая своего удовольствия. Вообще, он любил рассказывать о себе. «Это мой способ общения, — заметил он и с завидной долей проницательности добавил: — как, впрочем, и ваш тоже». Он знал, что говоря о нем, я поневоле буду говорить о себе. Это нисколько не смущало его, напротив. Полагаю, его вообще ничто не смущало, и как-то незаметно я стал испытывать то же самое. Не часто приходится рассказывать едва знакомому человеку о пережитом, о том, кто ты и что ты. Обычно такое случается в ходе романтического свидания или на приеме у психоаналитика, причем происходит это абсолютно естественно и добровольно. Как я уже говорил, манера общения Этьена отличалась свободой, ассоциативностью и резкими переходами от одной темы к другой, от одного времени к другому. Что касается меня, то я предпочитаю хронологический принцип, больше того, я просто помешан на хронологии. Эллипсис устраивает меня лишь как риторический прием, должным образом оформленный и управляемый, в противном случае он приводит меня в ужас. Возможно, из-за прорехи в моей жизни и стремлении залатать ее как можно прочнее, мне не обойтись без ориентиров типа: предшествующий вторник, следующая ночь, тремя неделями раньше… Чтобы не пропустить ничего важного, я постоянно просил Этьена излагать события по порядку, и это заставило меня начать рассказ с воспоминания о его отце.
Он преподавал в университете астрономию, математику, статистику, философию наук и семиотику, но при всей широте его интересов ни одна из этих дисциплин не стала для него основной, и ни в одной из них он не преуспел. Воспитанный на точных науках, он тянулся к реальной жизни, к человеку со свойственными ему сомнениями и проблемами. В шестидесятые годы его пригласили учить рабочих завода «Пежо» в Монбельяре, где семья жены владела огромным особняком с запутанной планировкой — протопить его было практически невозможно, и впоследствии дом пришлось продать. Под обучением работодатели понимали научную подготовку, поэтому брали на работу учителя математики, но тот считал себя просветителем и преподавал рабочим философию, политологию и основы нравственности. Через несколько месяцев его уволили, как случалось и в других местах, но даже за короткое время ему удавалось оставить свой отпечаток в душах лучших учеников. Он был типичным социал-католиком, читателем Симоны Вейль[14] и Мориса Клавеля[15], верным сторонником Рокара[16], членом Объединенной социалистической партии, под флагом которой пошел на выборы в законодательные органы департамента Коррез, семейной вотчины по отцовской линии. Выборы успеха не принесли, однако его соперник — лидер местных сторонников Жака Ширака — взял верх только во втором туре. Добрый христианин среди атеистов, в компании верующих он превращался в ярого антиклерикала, готового утверждать, что Иисус спал со своим любимым учеником Иоанном. В нем странным образом уживались бунтарь, обреченный быть на плохом счету у любой власти, францисканец, способный поселиться хоть в заводском цеху или шагать в сандалиях, не разбирая пути, и буржуа, стремящийся к успеху и остро воспринимающий свои неудачи. Теперь, оглядываясь в прошлое, Этьен считает, что лет десять, как минимум, отец прожил в глубокой депрессии. Его эксцентричность приобретала горький привкус: не очень-то приятно было, прогуливаясь с приятелями, встретить его на улице в пиджаке с галстуком, черных носках с туфлями и шортах «Адидас», из которых торчали худые волосатые ноги. Вместе с тем, ему был чужд эгоизм, и Этьен не мог припомнить за ним ни одного низкого поступка. Из древнееврейских предписаний он усвоил для себя правило отдавать десять процентов заработанного беднякам, и, если в конце года не мог отложить этих десяти процентов, то занимал их, чтобы выполнить свое обязательство. Он выглядел грустным и уставшим от жизни, но чувство справедливости никогда не покидало его — Этьену не на что было пожаловаться. По его словам, он лишь придерживается выбора, сделанного раньше отцом. В отличие от него, Этьен был атеистом, что не мешало ему придерживаться Писания и с теплым чувством вспоминать дом священника в Со, где местный кюре — умнейший человек, стремившийся пробуждать в людях мысли и чувства, — давал ему и его друзьям читать труды дона Элдера Камара[17] и других либеральных теологов. Этьен считал, что отнюдь не случайно трое его друзей, часто бывавших в доме у священника, тоже стали судьями и, в отличие от большинства представителей их поколения, придерживались левых взглядов. В глубине души Этьен, как и его отец, жаждал изменить общество, сделать его чище и справедливее, но при этом хотел быть хитрее отца: пути Дон Кихота он предпочел путь реформиста.
Этьен вернулся к этой теме позже, когда в августе я навещал его в родовом гнезде Ригал ей в департаменте Коррез. Большой дом с узкими оконными проемами, сложенный из крупного бутового камня, принадлежал его семье с XVII века. Именно отец посчитал необходимым выкупить его у родственников и восстановить в первоначальном виде, за исключением отопления и удобств. Вместе с супругой он собирал крестьянскую мебель, хлебные лари, сундуки из темного дерева, готические стулья с высокой спинкой, выглядевшие так, будто сошли с полотен братьев Ленен[18], правда, при их виде не возникало желания присесть и почитать у камина. Этьену нравилось проводить там отпуск, и он никогда не упускал возможность вернуться в отчий дом. Вместе с тем, у него крепла уверенность в том, что в детстве отец стал жертвой сексуальной агрессии. Ему не хватало фактов, чтобы подкрепить свое предположение, и это напомнило мне американскую биографию романиста Филипа К. Дика — в ее основе лежало такое же утверждение, и хотя у автора не было никаких доказательств того, что в детские годы Дик подвергся сексуальному насилию, он считал, что об этом свидетельствуют особенности его личности, и объяснить их можно только перенесенной психологической травмой. Когда я обратил на это обстоятельство внимание Этьена, он согласился со мной и признал, что его выводы не имеет под собой реальной почвы: вероятно, это всего лишь игра воображения, единственное приемлемое объяснение непонятного отвращения отца к физическому контакту. Бог свидетель, он был любящим отцом, более того, он сумел пробудить в своих детях уверенность в себе, но никогда не целовал и не обнимал их. Стоило ему лишь слегка задеть кого-нибудь, как он вздрагивал будто от прикосновения к змее. Возможно, он не подвергался насилию, но несомненно одно — у него имелись серьезные проблемы. Испытывал ли сам Этьен нечто подобное? Сначала последовал отрицательный ответ: нет, все в полном порядке, но потом, поразмыслив, он припомнил, что в школе всегда держался особняком, днем предавался своим мечтам, а по ночам просыпался от жутких кошмаров, и, наконец, признался, что до шестнадцати лет страдал энурезом. Я сразу узнал эти признаки — правда, мочиться в постель я перестал в более раннем возрасте, — и могу сказать: далеко не все у него было в порядке.
Этьен очень рано понял, что хочет стать судьей. Подобная склонность меня заинтересовала. В лицее у нас был такой тип, он мечтал вырасти и стать судьей. Не знаю, сбылась ли его мечта, но сволочь он был порядочная. Мне казалось, что судья в его представлении — тот же фараон, причем такой, какого играл Мишель Буке[19] в фильмах Ива Буассе[20]: двуличный и порочный тип, в руки которому лучше не попадаться. Возможно, я ошибался, возможно, все мы ошибались — неискушенные читатели «Шарли-Эбдо»[21], возможно, тот мальчик был по натуре очень робким, гордился своим призванием, и насмешки больно задевали его, но в итоге он стал замечательным человеком, похожим на Этьена Ригаля. Знай я Этьена в те годы, то, вполне вероятно, опасался бы его тоже. Хотя не знаю, я предпочитаю думать, что мы стали бы друзьями. Одной из причин, побудивших меня к написанию этой истории, стала манера речи Этьена, когда он впервые сказал: «Мы с Жюльетт были великими судьями». В этих словах прозвучала удивительная уверенность и гордость. Так мог говорить артист, понимающий, что его карьера не завершена, впереди еще долгий творческий путь, и вместе с тем осознающий, что у него в активе есть по меньшей мере одна работа, которой можно гордиться независимо от того, что уготовано ему будущим: он сделал свою ставку и выиграл. В то же время меня смущало понятие величия в сочетании с профессией судьи. Если бы мне предложили назвать трех или даже одного великого судью, я бы пришел в замешательство. На слуху были несколько имен, связанных с рядом резонансных дел, освещавшихся в прессе, — Альфан, Ван Рюинбек, Ева Жоли[22] — но они были судебными следователями, а не судьями, ведущими процесс в зале суда, облачившись в мантии с горностаевой отделкой; усилиями романистов и киношников именно последние обрели сомнительную репутацию несимпатичных хранителей буржуазного порядка. И пусть все мы согласны с известным и справедливым постулатом — главное не то, что ты делаешь, а то, как ты это делаешь, и что лучше быть хорошим колбасником, чем плохим художником, мы понимаем различие между творческими профессиями и всеми остальными: именно в первых совершенство как совокупность способностей, таланта и харизмы может оцениваться понятиями величия. В правовом контексте я понимаю значение слов великий адвокат, чего не скажу о сочетании великий судебный пристав. И великий судья, право же, ничем не лучше, особенно когда речь идет о члене суда малой инстанции, специализирующемся не на громких уголовных делах, а на тривиальных гражданских тяжбах: стена, принадлежащая двум владениям, опека, задолженность по арендной плате… Скажем так, это заведомо не то, о чем я бы мечтал.
(А тут еще в Библии сказано: «Не судите».)
Объясняя свой выбор, Этьен назвал три мотива: его прельщала возможность решать, что является справедливым, а что нет, и вершить правосудие; он хотел изменить мир, но в то же время занимать в нем достойное место: не беспокоиться о материальном положении, вести респектабельную жизнь; наконец, вынося приговор, судья применяет власть, а он чувствовал если не вкус власти, то, по меньшей мере, тягу к ней.
Я не до конца разобрался с этим нюансом, но он выявил одну характерную черту личности Этьена, и она мне понравилась. Особенно ярко она проявилась в день нашего коллективного визита. Каждый раз, когда Этьена кто-нибудь перебивал — не для того, чтобы возразить, а наоборот, чтобы подтвердить, дополнить или прокомментировать сказанное им, он качал головой и бормотал, мол, это не совсем то, что он имел в виду. Однако, продолжая, он говорил то же самое, почти слово в слово. Мне кажется, такое отрицание было необходимо ему для общения с людьми. Когда отец Жюльетт упомянул о дружбе между Этьеном и его дочерью, тот поморщился и заявил: они были не друзьями, а близкими, что далеко не одно и то же. Спустя какое-то время, узнав его получше, я заметил, что для обозначения их отношений с Жюльетт меня вполне устраивает слово дружба, если же это нечто другое, то тогда я вообще не понимаю, что такое дружба и с чем ее едят. У меня вошло в привычку подтрунивать над его манией отвергать все, сказанное другими, чтобы затем повторить, лишь поменяв слова местами. Этьена это забавляло: всегда приятно, — говорил он, — когда близкие люди видят в наших недостатках лишние поводы любить нас. С того момента он стал все чаще и чаще соглашаться со мной.
~~~
Январь 1981 года. Мне стукнуло двадцать три, я работаю в Индонезии как альтернативщик[23], и там же пишу свой первый роман. Ему восемнадцать, и он заканчивает школу в Со. После экзамена на степень бакалавра дальнейший путь сомнений не вызывает: сначала юридический факультет потом Национальная школа по подготовке и совершенствованию судебных работников. Он играет в теннис. Все еще девственник. И вот уже несколько месяцев испытывает боль в ноге. Сильную боль, и с каждым днем она становится все сильнее и сильнее. После многочисленных, но не очень убедительных консультаций ему делают биопсию, и, получив результат, отец срочно везет Этьена в институт Кюри. Рокового слова он не произносит, но с волнением и тревогой на лице выдавливает: «Биопсия показала наличие подозрительных клеток». В одном из кабинетов цокольного этажа паренька осматривают несколько врачей. «Ну что ж, молодой человек, — говорит один из них, — постараемся сохранить вас в целости и сохранности».
«Ты домой не едешь. Ты остаешься здесь».
«Почему, что случилось?»
«А ты не понял? — удивляется отец, раздосадованный и смущенный тем, что до сына так и не дошла суть проблемы. — У тебя рак».
Посещения родственников разрешены только до восьми часов. Этьен остается один в больничной палате. Ему приносят ужин и таблетку снотворного, скоро погасят свет. Темнеет. Наступает его первая ночь в больнице. Именно о ней он говорил в день нашей первой встречи и теперь вновь возвращается к ней: для него очень важно рассказать мне все в мельчайших подробностях.
Он лежит на кровати в одних трусах: отец не думал, что все произойдет так быстро, и Этьена оставят в больнице, поэтому не взял пижаму. Этьен приподнял одеяло и посмотрел на свои ноги — нормальные ноги юноши спортивного телосложения. Только в левой притаилась болезнь, постепенно точившая ее изнутри.
Несколькими месяцами раньше он прочитал роман Джорджа Оруэлла «1984». Одна из сцен буквально потрясла его. Главный герой, Уинстон Смит, попал в руки политической полиции, и офицер, который вел допрос, объяснил, что его работа состоит в том, чтобы подобрать к каждому подозреваемому свой ключик — определить, чего тот боится больше всего на свете. Людей можно пытать, вырывать им ногти или яички, но всегда найдутся такие, кто выдержит боль, причем сразу и не скажешь, кто на это способен: настоящие герои — не всегда те, кто ими кажется. Но стоит узнать, чего больше всего боится человек, и дело сделано. От героизма не остается и следа, о сопротивлении нет и речи, когда приводят его жену или ребенка и спрашивают, что лучше — применить пытку к нему самому или к его близким? И каким бы храбрым он ни был, как бы не любил своих родных, человек предпочтет избежать мучений. У каждого есть свои, личные страхи, противостоять которым просто невозможно. Что касается Смита, офицер провел дознание и выяснил, что невыносимым кошмаром для него является крыса в клетке; клетку подносят к его лицу, открывают, и голодная крыса бросается на него, ее острые зубы впиваются в щеки, нос, наконец, находят лакомые кусочки — глаза, и тут же их вырывают.
В первую ночь именно этот образ терзал Этьена. Только крыса находилась внутри его и пожирала его живьем изнутри. Она начала с голени, теперь поднимается вверх, затем прогрызет себе путь во внутренности, по позвоночнику поползет дальше и, наконец, доберется до самого мозга. Странно, но он ничего не чувствовал, словно тело и боль, не отпускавшая его уже несколько месяцев, куда-то бесследно исчезли, однако сам образ был настолько ужасен, что Этьену хотелось умереть, лишь бы избавиться от него, не дать ему укорениться. Он страстно желал, чтобы его мозг угас, и все остановилось, перестало существовать. Тем не менее, барахтаясь в этом кошмаре, он уцепился за спасительную мысль: я любой ценой должен найти выход, чтобы пережить эту ночь: другой образ, другие слова. Если он доживет до утра, произойдет нечто такое, что, вероятно, не спасет его, но избавит от невыносимого страха. Не без помощи снотворного он погрузился в полузабытье, на дне которого рыскала ощерившаяся ненасытная крыса. Он то засыпал, то просыпался; простыни насквозь промокли от пота. И когда забрезжил рассвет, крысы уже не было. Она ушла, и больше не возвращалась. Ее место заняла фраза. Она обрела для него видимую форму, словно была огнем начертана перед ним на стене.
Этьен так и не произнес ее. Вместо нее звучали другие, но все они казались мне приближениями, парафразами. На мой взгляд, ни одна из них не обладала той мощью убедительности и действенности, о которой он говорил. Я записал в блокнот: раковые клетки такая же часть тебя, как и здоровые. Эти раковые клетки — ты сам. Они вовсе не чужеродное тело, не крыса, что коварно внедрилась в твое тело. Они — часть тебя. Ты не можешь ненавидеть свою болезнь, ибо ты не можешь ненавидеть самого себя (еще как можешь, подумал я, но оставил эту мысль при себе). Твой рак — не враг, это ты сам.
Я понял, о чем говорил мне Этьен: эти фразы, и в особенности та, что скрывалась за ними, были решающими. Полагаю, он вспомнил нечто такое, что звучало совершенно естественно для него, но не имело ровно никакого значения для меня. Думаю, надо подождать, мы еще не закончили с первой ночью.
Между тем, образ крысы был мне знаком. С той лишь разницей, что меня изнутри пожирал другой зверь — лиса. Крыса перекочевала к Этьену из Оруэлловского «1984», а моя лиса — из истории про маленького спартанца, которую проходят на уроках латинского языка. Мальчишка украл лису и спрятал у себя под туникой. На совете старейшин лиса принялась кусать его за живот. Вместо того, чтобы отпустить рыжую и, тем самым, сознаться в краже, маленький спартанец, не моргнув глазом, позволил ей пожирать себя заживо, и это закончилось для него весьма печально.
Я рассказал Этьену, как однажды ходил к бывшему психоаналитику Франсуа Рустану[24]. Я пожаловался ему на лису, что с детства таилась у меня под грудиной, терзая солнечное сплетение, и поинтересовался, можно ли избавиться от нее, выяснив, что к чему. Выслушав меня, Рустан пожал плечами. Он больше не верил ни в толкования, ни в сам психоанализ, только в правильную последовательность действий. Он сказал: «Выпустите вашу лису наружу. Пусть она свернется на диване в комочек. Вот и все. Видите, она здесь, и ведет себя совершенно спокойно». У дверей он пожал мне руку и добавил: «Если хотите, можете оставить свою лису у меня. Я присмотрю за ней».
Какое-то время я думал, что все получилось. Ходить к нему за лисой мне не пришлось, она вернулась сама. Сейчас зверюга оставила меня в покое: то ли спит, то ли в самом деле ушла, но три года назад, когда я часто общался с Этьеном, она была здесь. Терзала меня. И помогала его слушать.
К химиотерапии приступили с первого же дня в надежде спасти ногу, и врачам это удалось. Этьен стойко перенес большую часть лечения, единственное, с чем он не мог смириться, так это с потерей волос. Он был неуравновешенным, легко возбудимым юношей, далеким от истинной возмужалости. Девушки в равной мере пугали и привлекали его. Поэтому, когда у него начали выпадать волосы и, глядясь в зеркало, он увидел в своем отражении лысого и безбрового зомби без волос на лобке, каким ему предстояло скоро стать, никто не смог его убедить, что волосы быстро отрастут и все будет, как прежде. Этьена охватила паника, причем настолько сильная, что он прервал курс лечения. И сделал это сам, тайком, никому не сказав ни слова. Ему оставалось всего несколько сеансов продолжительностью по полдня каждый и еще три дня, как вначале. Родители продолжали бы возить его лечение, но он отказался, заявив, что будет ездить сам на метро. На самом деле он никуда не ездил, а в институте Кюри сообщил, что продолжает курс в клинике в Со и даже попросил, чтобы ему выписали назначение. Судя по всему, его слова прозвучали весьма убедительно: никто не позвонил родителям, чтобы проверить, выполняются ли предписанные процедуры. Свободное время он убивал, слоняясь по Парижу и листая книжки в лавках Латинского квартала. О чем он думал, прогуливая сеансы химиотерапии, как прогуливают уроки в школе, не задумываясь о грядущем конце учебного года? Осознавал ли, насколько сильно рисковал своей жизнью? Да, отвечал он. Когда случился рецидив, первым делом ему в голову пришла мысль: а что было бы, пройди я химиотерапию до конца? Потерял бы ногу или нет? Ответа он не получил, и этот вопрос быстро перестал его интересовать.
Экзамен на степень бакалавра он сдал в июне, но от летнего отдыха отказался, несмотря на настойчивые советы, и нашел подработку в спортивном филиале Fnac в отделе теннисных ракеток. Занятия спортом ему были противопоказаны: в случае перелома голени на восстановление рассчитывать не приходилось, однако он продолжал играть в теннис и даже футбол, где получить удар бутсой по ноге было проще простого. На вопрос, что это — нормальная беспечность подростка, едва избежавшего смерти и жаждущего вольной жизни, или некое глубинное, неосознанное стремление, ответа также не последовало.
В конце года врачи объявили Этьену, что он здоров. От него требовалось проходить контрольные медосмотры раз в три месяца, а потом и того реже — раз в полгода. Он ходил в институт Кюри после лекций по праву в Пантеоне[25]. В приемном покое было полно раковых больных, и он смотрел на них с нескрываемым отвращением. Однажды на носилках принесли женщину в ужасном состоянии. Она весила не больше тридцати пяти килограмм, ее лицо ссохлось и напоминало высушенные головы, изготовлением которых славились индейцы хиваро. Несчастную приняли без очереди, и он, кипя от гнева, подумал: почему первой приняли ее, а не меня, ведь мне еще так много предстоит сделать, тогда как ей осталось только умереть? Он не стыдился своей черствости, напротив, гордился ею. Этьен испытывал отвращение не только к болезни, но и к больным — его это больше не касалось.
~~~
Болезнь вернулась, когда ему исполнилось двадцать два. Боли в ноге — той самой — возобновились с новой силой: он не только лишился сна, но даже ходил с трудом. Я не поверил своим ушам, когда он сказал, что ни у него самого, ни у родителей не возникло и мысли о рецидиве, что было бы совершенно естественным. Все посчитали, что ничего страшного не произошло, сильная боль в ноге может быть вызвана ушибом мышцы или воспалением сухожилия. Как бы там ни было, сам Этьен не распознал ее. Его снова отправили в институт Кюри на рентген. Спустя три дня результаты обследования были готовы, и оптимизма они не внушали: на этот раз открыто прозвучали слова рак и ампутация.
На час дня у него был назначен визит в клинику, а в девять утра в Пантеоне начинался экзамен на степень магистра. Экзаменатор запаздывал, не появился он и к одиннадцати часам. Этьен пошел в секретариат, чтобы объяснить ситуацию: в час пополудни он должен быть в институте Кюри на улице Ульм. Специалистам предстояло принять важное решение: ампутировать ему ногу или нет. Этьен не чуждался театральных эффектов и не без удовольствия наблюдал за волнением и растерянностью секретарши, услышавшей такое заявление. Она предложила ему перенести экзамен, но он отказался, и тогда она заметалась в поисках другого экзаменатора. По мнению Этьена, экзамен прошел нормально, однако он и по сей день удивляется, что получил только двенадцать баллов: успехи в учебе в сочетании с состраданием к его состоянию позволяли ему рассчитывать на большее.
В институте Кюри он выслушал окончательный приговор: рак малой берцовой кости, ногу необходимо ампутировать, и как можно скорее. Как и четыре года тому назад, врачи предложили немедленную госпитализацию, чтобы уже утром прооперировать его, но Этьен твердо стоял на своем: в следующее воскресенье его подружка Орели празднует свое двадцатилетие, и он собирался к ней на вечеринку. Врачи уступили: в институт он приедет в воскресенье вечером, а в понедельник утром ляжет на операционный стол.
Я пытался представить себе не только состояние Этьена после роковой консультации, но и чувства его отца. Очень страшно узнать, что вам ампутируют ногу, но во сто крат страшнее узнать, что ампутируют ногу вашему двадцатидвухлетнему сыну. Кроме того, в молодости отец Этьена страдал костным туберкулезом и потому мучился вопросом, не связан ли рак сына с его собственным давним недугом. Это более чем сомнительное предположение порождало чувство вины, и она лишь усугубляла гложущее его жуткое чувство беспомощности. Убитый горем, отец всерьез заговорил о донорстве: он готов был пожертвовать своей ногой, чтобы пересадить ее сыну. Этьен расхохотался и сказал: мне твоя старая нога не нужна, оставь ее себе.
Он попросил отца отвезти его к Орели — она тоже жила в Со — а вечером заехать за ним. Молодые люди встречались два года, вместе открыли для себя таинства интимной близости. Орели была красавицей и умницей; Этьен и сейчас считает, что они могли бы пожениться. Они лежали на кровати, тесно прижавшись друг к другу, наконец, собравшись с духом, он сказал: в понедельник мне отрежут ногу, и в первый раз заплакал. До позднего вечера они не вставали с постели; Орели обнимала его, гладила волосы, лицо, тихо шептала нежные слова, но когда Этьен спросил, будет ли она любить его одноногого, честно ответила: не знаю.
Накануне дня рождения Орели произошло странное событие. Не утруждая себя объяснениями, Этьен взял машину отца и поехал в сауну на улице Сент-Анн, чтобы трахнуться с мужчиной. Ни раньше, ни впоследствии подобные желания у него никогда не возникали. Он вовсе не был гомосексуалистом, но в тот вечер на него словно что-то накатило. Эта выходка стала одним из его последних осознанных поступков в бытность человеком о двух ногах. Что там происходило на самом деле? Память не сохранила ничего, как это зачастую бывает со снами, за исключением каких-то второстепенных деталей. Он помнил, как ехал, парковал машину на авеню Опера, искал улицу, где никогда раньше не был, платил за вход, раздевался и заходил в наполненный клубящимся паром зал, где голые мужчины обнимались, отсасывали друг у друга, занимались содомией. Что он делал? С кем? Как тот тип выглядел? Главное действо стерлось из его памяти. Просто он знает, что это было. Потом он вернулся в Со. Родители еще не спали, он поговорил с ними о каких-то пустяках безразличным тоном, ставшим для него обычным с тех пор, как прозвучал приговор врачей, и когда говорить, собственно, уже не о чем.
Не знаю, попадет ли предыдущий абзац в окончательную редакцию книги. Этьен обозначил свою позицию предельно четко: можешь писать все, о чем я говорю, контролировать тебя я не собираюсь. Однако же, я прекрасно понимаю, что, перечитывая текст перед публикацией, он попросит меня убрать этот кусок. Не столько из-за стыда — я уверен, что стыда за тот случай он не испытывал, — сколько из уважения к своим близким. Он сам не находил объяснения своему странному поступку — по большому счету, в нем не было ничего дурного. Но даже если бы и было, он бы все равно его не стыдился. А если бы и стыдился, то посчитал бы свой стыд также достойным упоминания. Он бы сказал: я это сделал и теперь стыжусь своего поступка, но этот стыд — часть меня, и я не собираюсь отказываться от него. Фраза «я человек, и ничто человеческое мне не чуждо» представляется мне если не воплощением мудрости, то одной из самых глубоких по смыслу, и что мне нравится в Этьене, так это его способность воспринимать ее буквально, кроме того она, на мой взгляд, дает ему право быть судьей. Он не хочет отбрасывать ничего из того, что делает его человечным, несчастным, способным согрешить, великолепным, и поэтому, рассказывая о его жизни, я тоже не хочу ничего вырезать.
(Замечание Этьена на полях рукописи: «Никаких проблем, пиши все, что считаешь нужным».)
На день рождения Орели собралась не только молодежь. Поздравить ее пришли друзья, родственники, близкие знакомые — люди разного возраста. Праздник состоялся днем в цветущем саду. Чтобы все прошло без сучка и задоринки, сначала провели репетицию представления. Этьен должен был петь, и он спел. Боль была такой невыносимой, что ему пришлось опираться на костыли. Все гости знали, что вечером он ложится в клинику, и наутро ему предстоит операция по ампутации ноги.
Время летело очень быстро, стрелки часов приближались к шести. Этьен лежал под деревом, положив голову на колени Орели, и девушка нежно перебирала пальцами его волосы. Время от времени он заглядывал ей в глаза. «Я здесь, Этьен, — с улыбкой шептала она, — я здесь». Успокоенный, он опускал веки. Он немного выпил, совсем чуть-чуть, и теперь находился в состоянии легкой эйфории. Неподалеку о чем-то беседовали гости, монотонно жужжала оса, с улицы доносилось хлопанье автомобильных дверей. Этьену было хорошо, он хотел, чтобы так было всегда, чтобы он ничего не почувствовал, когда пробьет его час. Потом пришел отец и сказал: «Этьен, пора идти». Даже теперь он с трудом представляет, чего стоило отцу произнести тогда три простых слова: «Этьен, пора идти». Ему было невыносимо тяжко, но он справился с собой. Нужные слова были сказаны, все необходимое сделано; в сущности, по мнению Этьена, иначе и быть не могло. Хотя, не факт: от мог бы разрыдаться, упереться, кричать «нет, я не хочу», как некоторые приговоренные к смерти, когда открывают дверь их камеры и говорят: «Пора идти». Но все обошлось, ему протянули руку, и он поднялся.
Вот так: я встал, чтобы ехать в клинику, где мне отрежут ногу.
~~~
Он попросил родных быть с ним в момент пробуждения и, открыв глаза, увидел вокруг себя родителей, брата, сестер и Орели. Первым ощущением после выхода из наркоза было чувство покоя — ему ничего не болело. Опухоль сдавливала нервные окончания, вызывая сильную боль, и на протяжении последних нескольких месяцев эта боль стала просто невыносимой. Но теперь он ничего не чувствовал. Зато видел: под простыней вырисовывались контуры правой ноги и бедра левой, но ниже, где полагалось быть колену, простынь проваливалась — там было пусто. Он не сразу осмелился приподнять простыню. Привстав, Этьен вытянул руку и пошарил там, где раньше находилась нога. В голове билась лишь одна мысль: он остался без ноги, и вместе с тем не мог в это поверить. Если бы не пустота в том месте, где ей полагалось быть, если бы он сам не убедился, что ее нет, ничто не напоминало об ее отсутствии. Его рассудительный разум воспринял новую информацию, но не он отвечает за состоянии тела и заставляет его двигаться. Когда Этьен захочет одеться, натянуть трусы, к примеру, эта потребность не застанет его врасплох, он уже будет готов и первым делом прикинет: у меня нет ноги, сейчас я должен сделать то, чего еще не делал после ампутации, и действовать я должен совсем не так, как раньше. Он все обдумает, но когда возьмет трусы и нагнется, то, прежде всего, постарается всунуть в них левую ногу, прекрасно зная и видя, что ее-то у него и нет. Ему понадобится сделать над собой осознанное усилие, чтобы вставить в трусы правую ногу, медленно натянуть их, минуя пустоту слева, выше колен, а затем завершить процедуру, привычно оторвав от стула задницу. Ну вот, трусы надеты. Для всего прочего методика остается неизменной, требуется лишь подкорректировать программу, перейти из режима «нормальный» в режим «инвалид». Придется привыкать не только к пустоте на месте ноги, но и к переходу от пустоты к жалкому огрызку, который называют отвратительным словом — культя.
Критический момент — это первое прикосновение к ней. А ведь она близка, достаточно только протянуть руку, надо только преодолеть свое отвращение. Этьен долго не мог представить, что кто-то другой, в особенности другая, однажды с любовью прикоснется к культе и погладит ее, а не отдернет брезгливо руку. Предполагалось, что он будет восстанавливаться в реабилитационном центре в Валантоне, неподалеку от Кретея, куда его перевезли после выписки из клиники. На этом эпизоде Этьен не стал долго задерживаться. Он лишь заметил, что вокруг ампутации скопилось слишком много лжи. Тебе объясняют: вам ампутируют ногу выше колена, это идеальный уровень для установки протеза, скоро вы будете вести нормальную жизнь. Потом, в реабилитационном центре ты спрашиваешь врача, когда сможешь вернуться к игре в теннис, и врач смотрит на тебя, как на сумасшедшего: в пинг-понг — да, пинг-понг — это очень хорошо, но про теннис забудь. До протезирования тебя уверяют: когда ты привыкнешь к протезу, он станет частью твоего тела, в самом деле, тебе покажется, будто у тебя появилась новая нога. Наконец, приходит день, когда тебе надевают протез, он щелкает — клик-клак, — и ты понимаешь, что это не более, чем шутка, и твой протез никогда не станет новой ногой. Видя твои слезы, заботливый персонал мягко замечает, что через это проходят все, для привыкания требуется время, но другие обитатели реабилитационного центра, инвалиды со стажем, говорят тебе, по меньшей мере, среди них всегда найдется один, кто скажет: добро пожаловать в наши ряды, добро пожаловать в общество тех, кто на три четверти человек и на одну четверть железяка.
Этьен сбежал оттуда. Ему предстояло провести в центре три месяца, но уже в конце первой недели он попросил родителей купить ему инвалидную машину с одной педалью, чтобы иметь свободу передвижения, и в конце второй недели вернулся домой. Инвалиды из Валантона вызывали у него такое же отвращение, как и раковые больные из института Кюри. Он не хотел иметь с ними ничего общего.
Что касается годичного курса химиотерапии, то он был обязательным, и это не обсуждалось. Этот год стал для Этьена кошмаром. Трехдневные сеансы проводились раз в месяц, и в течение этих трех дней его постоянно тошнило. Три дня бесконечной рвоты, когда тошнить нечем. Каждый раз при мысли о возвращении в клинику Этьена охватывал ужас. В принципе, он считал, что жизнь следует воспринимать во всей ее полноте, и страдания не являются исключением. Этой точки зрения он придерживался уже тогда, но мучения от химиотерапии считал явным перебором. Мало того, что от нее нет никакого толка, так еще и чувствуешь себя чересчур мерзко и унизительно. Лучший выход — впасть в забытье, и Этьен просил врачей оглушать его успокоительными. Приходить и ухаживать за ним разрешили только матери, Этьен не хотел, чтобы Орели видела его в таком состоянии. Теперь, спустя двадцать лет, он сожалел об этом, причем куда больше, чем из-за прерванного им первого курса химиотерапии: Орели хотела быть рядом с ними, это было ее место, ведь она любила его, но он не позволил ей. Он ей не доверял.
Химиотерапия не только сказывалась на его общем состоянии, но и отражалась на внешности — он терял волосы, чего так боялся в первый раз. На его теле практически не осталось растительности. Орели настаивала, чтобы он сбрил ту малость, что еще оставалась, но Этьен отказался и сохранил несколько длинных прядей, отчего выглядел еще уродливей. Упреки девушки были вполне обоснованы: глядя на себя в зеркале, он видел голое, исхудалое, безволосое и бледное одноногое существо. Молодой человек со спортивной фигурой, каким он был всего несколько месяцев тому назад, превратился в гадкого мутанта. Орели держалась почти год, потом ушла от него. Последующие шесть лет женщин в его жизни не было.
Этьен начал работать с психотерапевтом после первого заболевания. По его заверениям, рак тут был ни при чем — к тому времени он считал, что уже выздоровел, — нет, причиной обращения к специалисту стали сексуальные проблемы. Он не распространялся на эту тему, но я убежден, что в их основе лежала сексуальная неуверенность, свойственная ему в то время. После рецидива болезни и ампутации психотерапевт ежедневно навещал его в клинике. Врач был всего на десять лет старше Этьена, и случай с молодым раковым больным, перенесшим ампутацию, стал для него своего рода премьерой. Он говорил: это дебют для нас обоих, я не знаю ни что делать, ни к чему мы придем. Но Этьена такая ситуация вполне устраивала и успокаивала.
Постепенно психотерапия переросла в сеансы психоанализа, растянувшиеся на целых девять лет. За это время Этьен успел закончить Национальную школу магистратуры и уже работал судьей на севере, но два раза в неделю он ездил в Париж, не пропуская ни одного сеанса. Как следствие, приобретенный опыт лег в основу почти религиозного доверия к бессознательному[26]. Он не был верующим, во всяком случае, не считал себя таковым, но имел склонность и способность отдаваться во власть Оно[27], превосходившего его своей мощью и, возможно, разумностью. По отношению к нему Оно не было ни внешней силой, ни персональным божеством, ни явлением высшего порядка. Эта мощь, будучи им, им не являлась, она превосходила его, вдохновляла, терзала и спасала, и постепенно он научился подчиняться ей. Я бы не стал утверждать, что бессознательное было для него тем же, что Бог для христиан, скорее тем, что китайцы именуют Тао.
Начиная с этого момента, мне приходилось действовать с большими предосторожностями. Могу предположить, что на сеансах психоанализа он много говорил о своем раке, так вот: меня удивляло, что при глубокой верой в силу бессознательного, он так враждебно выступал против любого психосоматического толкования рака. Эту тему Этьен не обсуждал, тут он, как говорится, стрелял навскидку. «Кое-кто говорит: всему виной мозги, стресс, не улаженный психический конфликт. Таких людей я готов убить, — сказал он, — а еще мне хочется прикончить их за высказывания типа „ты выкрутился, потому что ты боролся, потому что ты — мужественный человек“. Все это чушь. Многие борются, и храбрости им не занимать, но не всем удается выкрутиться. И пример тому — Жюльетт».
Он сказал это в тот день, когда встретился с семьей, потом повторил во время нашей первой встречи с глазу на глаз, и каждый раз я делал вид, что согласен с ним, хотя на самом деле в этом не уверен. Конечно, у меня нет ни оснований, ни права делать выводы по такому спорному, а скорее всего, неразрешимому вопросу. Высказываясь по этому поводу, я понимаю, что никак не затрагиваю этиологию рака, зато получаю возможность изложить свою точку зрения: с одной стороны, чисто интуитивно, я думаю, что рак — не та болезнь, что случайно сваливается вам на голову (во всяком случае, не всегда), с другой стороны, мне кажется, что в глубине души Этьен тоже так считает, либо делает соответствующий вид, но его пылкая риторика носит совсем не защитный характер.
Я перечитал «Марс» Фрица Цорна. Книга потрясла меня, как и большинство читателей, когда вышла в свет в 1979 году. Она начиналась так: «Я молод, богат и образован; а еще я одинок, несчастен и страдаю неврозом. Я получил буржуазное воспитание и вел скромную жизнь. Кроме того, я болен раком, что само собой разумеется, если судить по тому, что я только что сообщил. Ну, вопрос рака представляется двояко: с одной стороны, это болезнь тела, от которой я, весьма вероятно, скоро умру, но, возможно, мне удастся ее победить и выжить; с другой стороны, это болезнь души, в связи с чем я могу сказать только одно: вот шанс, что она, наконец-то, себя проявит».
Последняя фраза звучала так: «Объявляю себя в состоянии тотальной войны».
Удивительно, но факт остается фактом: Zorn, что в переводе с немецкого языка означает «гнев», это псевдоним, тогда как настоящее имя автора — Angst, то есть «страх». Между этими двумя именами, между двумя фразами заключен молодой представитель высшего общества, покорный и отчужденный, «воспитанный до смерти», как он сам говорит, ставший одновременно бунтарем и свободным человеком. Болезнь, страшное приближение смерти показали ему, кем он был, и кто он есть, — Этьен сказал бы: где он есть, — это называется излечиться от невроза. Перечитывая «Марс», я все время размышлял, как могла бы сложиться жизнь Фрица Цорна, если бы он выжил, о состоявшемся человеке, каким он мог бы стать, если бы ему было дано насладиться расширением сознания, за которое он заплатил столь высокую цену. И я подумал, что для меня таким состоявшимся человеком был Этьен.
Я не стал говорить ему ни об этом, ни о другой книге, не столь известной, но оказавшей на меня этим летом почти такое же воздействие. Она называлась «Книга Пьера: психика и рак», это долгая беседа Луизы Ламбриш[28] с психоаналитиком Пьером Казенавом. Он пятнадцать лет болел раком и умер до выхода книги в свет. Казенав называл себя «носитель рака», а не «больной раком». «Когда мне сообщили, что у меня рак, — сказал он, — я понял, что он был у меня всегда. В этом заключается специфика моей личности». Он стал специализироваться на психоанализе для больных раком, основываясь на собственной предпосылке, апробированной на большинстве пациентов. Смысл ее сводился к тому, что «худшее из страданий — то, которое нельзя разделить». Чаще всего больной раком страдает вдвойне: прежде всего, он не может разделить со своим окружением испытываемый им страх, во-вторых, под этим страданием кроется другое, застарелое, сложившееся еще в детские годы, никем не разделенное и не замеченное. А это и есть самое страшное: носить все в себе без поддержки и участия близких.
Смысл лечения раковых больных, говорил он, сводится к тому, чтобы увидеть и распознать их страдания, приложить все усилия, чтобы пациент избавился хотя бы от них. Его жизнь от этого длиннее не стала, но если выбирать между Мольером, насмехавшимся над врачами, чьи пациенты умирали здоровыми, и великим английским психоаналитиком Винникоттом[29], просившим у Всевышнего милости умереть в добром здравии, Пьер Казенав однозначно принимал сторону Винникота. Его клиент — это больной, который воспринимает свою болезнь не как неожидавшую катастрофу, а как фактор, касающийся лично его, как некое темное следствие его жизни, крайнее проявление выпавших на его долю несчастья и смятения. У такого больного — а когда Пьер Казенав говорит о таком больном, он имеет в виду и самого себя, — отсутствуют некие элементы первичного нарциссизма. Глубокая трещина рассекает саму сущность его личности. Люди бывают двух типов, считал он: одним часто снится, что они падают в бездну, другим нет. Они чувствуют себя превосходно, твердо стоят на земле, по-хозяйски ходят по ней. Первые же всю жизнь страдают от головокружения и страха, вызванного сомнениями в своем реальном существовании. У взрослого такая болезнь младенца может неприметно длиться годами в виде скрытой депрессии, и в один прекрасный день она превращается в рак. Но человека это не удивляет, он признает ее, ибо знает, что его рак — не что иное, как он сам. Всю жизнь человек чего-то боится, тогда как на самом деле все уже произошло. К тем, кто пережил подобную катастрофу и, конечно, благополучно забыл ее, память возвращается, когда врачи ставят им смертельный диагноз. Новая беда пробуждает старую и вызывает к жизни чувство невыносимой физической подавленности, но люди не понимают причин ее возникновения. Пьер Казенав рассматривает подобное отчаяние, близкое к настоящей панике, как отчаянные конвульсии потаенного существа, которое, по сути дела, никогда не имело права на существование, и вдруг понимает, что его дни сочтены. Для тех, кто никогда не сомневался в своем существовании, сообщение о смерти становится событием печальным, жестоким и несправедливым, но вполне вписывается в уклад жизни. А что же с теми, кто, в глубине души, ставил под сомнение факт собственного бытия? Таким людям психоаналитик предлагает воспринимать болезнь и даже приближение смерти как последнюю возможность истинного существования. Он цитирует загадочную, волнующую фразу Селина[30]: «Возможно, это и есть то, что человек ищет на протяжении всей жизни, — глубочайшая скорбь, которая поможет ему стать самим собой перед лицом смерти».
Пьер Казенав вовсе не теоретик, он говорит исключительно об опыте, как собственном, так и своих пациентов; посредством следующей формулы он определяет свое искусство, и мне хотелось бы заслужить право отнести ее на свой счет: «безусловная взаимосвязанность с тем, что в глазах обычного человека представляется чудовищным отчаянием». В описываемой им клинической картине я узнаю одного типа, который вовсе не был раковым больным; он, страшно сказать, был лишен такого шанса и потому придумал себе рак, ибо смутно полагал, что это сущая правда, и неосознанно стремился к тому, чтобы ее признали клетки его тела. Но, поскольку эти выдумки не соответствовали истине, ему не оставалось ничего другого, кроме как прибегнуть ко лжи. Речь идет о Жан-Клоде Романе. Признаюсь, в нем я узнаю какую-то часть самого себя, но мне повезло: боль помогла мне писать книги, а не плодить метастазы и ложь. Во мне есть что-то и от Этьена с его ночными кошмарами, энурезом и уверенностью в том, что его отец в детстве стал объектом насилия. Конечно, я не думаю, будто все раковые опухоли истолковываются подобным образом, но мне кажется, что есть люди, сущность которых повреждена с рождения. Несмотря на все их усилия, мужество и желание, они не могут жить по-настоящему, для них доступен только один путь, и он проложен в них самих — это болезнь, причем не лишь бы какая: рак. В силу того, что я верю в это, некоторые люди неприятно поражают меня своими высказываниями типа: человек свободен в своем выборе, он должен захотеть быть счастливым, это его моральный выбор. Они считают грусть дурным тоном, в депрессии усматривают признак лени, а тоску расценивают как грех. Согласен, это грех, даже смертный грех, но некоторые люди рождаются грешниками, рождаются проклятыми, и ничего не могут изменить в своем положении, несмотря на все усилия, мужество и волю. Между людьми с разрушенной сущностью и всеми остальными существует конфликт, подобный классовой борьбе между бедными от богатыми. Понятно, что кому-то из бедняков удастся преуспеть, чего не скажешь о подавляющем большинстве; сказать меланхолику, что для обретения счастья ему нужно всего лишь принять соответствующее решение, это все равно, что посоветовать голодному питаться исключительно сдобными булочками. Пьер Казенав утверждает, что смертельная болезнь и смерть могут дать таким людям шанс наконец-то почувствовать вкус жизни, и я разделяю его мнение, более того, если говорить начистоту, мне случалось чувствовать себя таким несчастным, что я сам стремился к смерти. Пишу эти строки с мыслью, что для меня все проблемы остались позади. Думаю даже, что я выздоровел, хоть это может прозвучать чересчур самонадеянно. Но я не хочу ничего забывать. Хочу помнить себя таким, каким был сам, какими были многие другие. Я не стремлюсь стать прежним, но вместе с тем не хочу забывать того, кого терзала лиса, и кто три года назад начал писать эту повесть.
Книга Николя Бувье «Рыба-скорпион» — я читал ее на Цейлоне — также заканчивается словами Селина: «Худшее поражение — забыть все, особенно то, что вас убило».
~~~