Все, что я вижу, кажется мне тяжелым, кошмарным сном.
Эти люди недавно провели длительную забастовку, которая, к сожалению, не принесла им победы. Вот эта парочка в первом ряду: худенький мальчик и девочка — это сироты забастовщиков, убитых солдатами, вызванными на усмирение. Там в углу сидят горняки, выброшенные с шахты за участие в стачке. Они уже несколько месяцев без работы. Вот эти женщины — жены шахтеров, заключенных в тюрьму. Горькая, жестокая и славная повесть о жизни, труде и борьбе.
Пласт угля в шахтах очень тонок. В них нет современных машин, уголь добывают допотопными методами. Почти никакой вентиляции. И вот шахтер ползет по штреку на коленях, задыхаясь, то и дело теряя сознание. Взрывы очень часты, они стали повседневным явлением, а вовсе не несчастной случайностью. Впрочем, в качестве иллюстрации к тому, что нам рассказывают здесь, существуют сообщения в газете «Юманите», так и озаглавленные «Взрывы», — двадцать убитых, десять убитых, семеро убитых, тридцать убитых. В зале сидят инвалиды труда — без рук, без ног. Потеряв руку, ногу, трудоспособность, они вместе с тем потеряли право на квартиру в мрачных, грязно-оливковых домишках и деревянных бараках. Они стали бездомными. Сидят больные, тщательно скрывающие свою болезнь, чтобы не лишиться работы, не лишиться права спуститься в шахту, ползти на коленях, задыхаться от отсутствия воздуха, погибать от взрыва.
Черные, худые, как скелеты, одетые в лохмотья люди. Женщины с грудными младенцами на руках, жалкие синие тельца укутаны в лохмотья. Все это кажется кошмаром, ужасным сном. И все они спрашивают, спрашивают, спрашивают. О наших шахтерах, об их жизни, об их труде. Рассказываешь измученным людям о том, как у нас техника облегчает труд шахтера, как постоянно заботятся о его жизни и быте, рассказываешь об орденах, которыми награждают в Советском Союзе за работу в шахтах, об уважении, которым народ окружает горняков, о благоговении к труду, какое у нас воспитывают в каждом ребенке. И горло сжимается от мучительной неудержимой жалости к этим людям, ловящим с жадностью и восторгом каждое сказанное нами слово.
Потом снова они спрашивают. Спрашивают лихорадочно, ненасытно. Им хотелось бы обо всем узнать, обо всем услышать. Слезы текут по их желтым, худым, истощенным лицам. Они говорят также о себе. Но они могли бы и не говорить: достаточно взглянуть на эту невероятную нищету. Они не только больны, доведены до отчаяния, обижены: они просто-напросто голодны. Голодны не сегодня и не со вчерашнего дня: они голодны постоянно, всегда. И мужчины, и женщины, и дети. Я невольно вспоминаю шоферский кабачок. Там был суп «на мясе» и картошка, политая мясным соусом. Теперь мне это кажется верхом роскоши и изысканности. У этих людей нет и картошки досыта, далее без мясного соуса… Эти дети, с синеватыми ноготками на пальчиках, с ножками, тонкими, как паутинка, — они ведь тоже голодны, всегда голодны. И ни у отца, ни у матери нет надежды их накормить. Вот это и есть та самая «работа», о которой с оттенком зависти говорил нам несколько часов назад французский крестьянин… Та работа, которую каждую минуту можно потерять.
Все дальше тянется печальная повесть о фальсификации выборов делегатов, о дикой, нечеловеческой эксплуатации. Здесь даже не возмутишься действиями того или иного капиталиста-шахтовладельца. Ибо владельцем шахт является государство, которое не делает никаких капиталовложений в угольную промышленность. Оно выжимает из людей пот и кровь, а когда они восстают против этого, когда требуют улучшить охрану труда, посылает против них войска. Не хочешь умирать от взрыва, от обвалов — умирай от пули!
Поздняя ночь. Нужно возвращаться в Париж. Но нелегко выйти из этого зала. Ах, этот плач, этот неловко скрываемый страшный плач взрослых людей, в котором теряются последние такты «Интернационала». И каждый хочет, если уж не удастся пожать руку, то хотя бы коснуться нас, хотя бы концами пальцев погладить по рукаву… Жесткие, черные шахтерские руки. Желтые, худые руки женщин. Маленькие, бледные пальчики детей. Мы идем среди собравшихся здесь, идем с крепко сжатыми губами, с глазами, полными слез. Мы идем по этому мрачному залу, чувствуя, как над нами развевается прекрасное, пламенное знамя нашей Родины, Родины свободного трудового человека. И мы видим, ощущаем, как к этому знамени тянутся черные, желтые и бледные руки, как на это знамя падают скупые и трудные слезы отчаяния, гнева, мести, как нашей Родине шлют приветы, слова любви, звучащие в этом зале.
На прощание мы передаем привет от шахтеров Донбасса, от шахтеров Кузбасса, от шахтеров всего нашего Союза. Советские шахтеры не давали нам полномочий. Но если бы вы были здесь с нами, любимые товарищи из шахт Донбасса, Кузбасса, Урала, вы вместе с нами горячо посочувствовали бы этим людям, их горькой доле и всей душой восприняли бы их пламенную, страстную тоску по свободе, но счастью, по раскрепощенной жизни вольного человека!
И вместе с нами вы сжимали бы кулаки от гнева!
III. В поисках искусства
Изучать так называемую «культурную жизнь» Парижа мы начали довольно некультурно: пошли осматривать «Гран-Гиньоль» — театр ужасов.
— Странный каприз, ведь туда уже никто не ходит, — говорили нам французы.
Но мы все же пошли. Об этом театре когда-то столько говорили и писали, что хотелось его увидеть.
Первым «ужасом» оказался зрительный зал. В этом большом зале сидело четырнадцать, Буквально четырнадцать зрителей, сбитая в том числе и нас. Французы сюда не ходят давно, для иностранцев эти невинные ужасы тоже перестали быть приманкой. И мы совершенно спокойно смотрели, как сбежавший из сумасшедшего дома помешанный совершает, в конце концов, самоубийство и долгие минуты демонстрирует перед зрителями свое залитое кровью лицо.
Ничего иного, собственно, и ожидать тут нечего было. Но внезапно мы дождались того, чего не ожидали. Чтобы зрители после «потрясающей» драмы вернулись домой в настроении, которое не отогнало бы сна от их глаз, дается маленькая одноактная комедия. Комедия как комедия. Но был в ней один момент, от которого мы просто остолбенели. Двое мужчин обедают за столом. Вносят и ставят на стол огромное блюдо макарон. Это не настоящие макароны и не бутафория, а тонко нарезанные полоски папиросной бумаги. В комедии выступал актер, настоящий актер, который играл по-настоящему, и хорошо играл. И вот, к нашему ужасу, он и его партнер стали поедать эти бумажные макароны. Бумага шелестела, актеры целыми пригоршнями запихивали ее в рот, запивали водой, наливаемой из винной бутылки, и так, на наших глазах, они съели до последнего лоскутка весь этот ворох папиросной бумаги.
И это делали не плохие актеры и не в каком-нибудь ярмарочном балагане, а, как-никак, в театре. «Где тут местком?» — громко спросил мой спутник, но это была невеселая шутка. Мы вышли с этой веселой комедии грустные и пристыженные.
— Да, непременно нужно побывать в большом, настоящем театре. Там-то…
По прежде чем мы побывали в большом, настоящем театре, мы видели еще труппу испанских цыган, выступающую в небольшом популярном театрике. Для нас с трудом достали билеты. Труппа выступала уже четыре месяца подряд, а билеты все время были распроданы на несколько дней вперед, и зал битком набит.
Труппа представляет собой одну большую семью, состоящую из тридцати двух человек, начиная с седой, растрепанной бабки и кончая племянниками и внуками или далее правнуками. Во всей этой толпе есть одна-единственная женщина, руководительница труппы, которую можно назвать танцовщицей, и другая, которая приятным голосом поет цыганские романсы. И все. Остальные участники труппы — это лишь фон, нечто вроде декорации.
Я уверена, что такую танцовщицу и такую певицу у нас без всяких усилий можно найти в любом, буквально любом кружке самодеятельности. Но зал безумствует, зал кричит, зал разражается громом аплодисментов. Мы начинаем удивляться и удивляемся все больше после каждого номера. Впрочем, после четырех-пяти номеров нам становится скучно. Без конца повторяются те же жесты, те же мотивы. Мы уходим, не досмотрев программы, и слышим, как позади рукоплещет, кричит, безумствует восхищенный зал. И мы слегка сконфужены этим странным явлением. Хочется спросить этих обезумевших от восторга, этих, столь не в меру благодарных зрителей: милые парижане, неужели вы никогда не видели настоящих танцев и не слышали настоящего пения? Неужели то, что происходит на подмостках этой небольшой сцены, вам действительно кажется достойным ваших аплодисментов, вашего восторга, вашего признания?
Но оказалось, что удивляться нам придется очень часто. Вот опять знакомые, с великим трудом достав билеты, ведут нас на выступление Эдит Пиав. Той самой Эдит Пиав, чьи огромные черные глаза и волосы, пышным ореолом разбросанные вокруг лица, виднеются на наклеенных по всему Парижу афишах. Исполнительница песен, чудо, феномен! Ах, ведь не можете же вы уехать из Парпжа, не увидев и не услышав Эдит Пиав!..
И вот на сцене под приглушенные звуки музыки и под гром аплодисментов появляется Эдит Пиав.
И начинается нечто вроде кошмарного видения.
Эдит Пиав, как нам объясняют, долго была просто девицей без определенных занятий, пока ее талант не был открыт на улице каким-то меценатом, который и ввел ее на эстраду, и сейчас она является предметом поклонения.
Достаточно пройти десять шагов по Парижу, чтобы встретить восемь миловидных девушек и двух красавиц. И все они кажутся совсем молоденькими. Но Эдит Пиав можно дать лег пятьдесят, она уродливо, отталкивающе некрасива, коротконожка с отвратительной фигурой и крупным, тяжелым, потрепанным лицом.
Тогда, быть может, голос? Однако то, что мы слышим, трудно даже назвать голосом. С эстрады несутся хриплые, пропитые звуки. Тексты песен напоминают время, когда в белогвардейских кабачках как раз таким же пропитым, охрипшим голосом пели: «Эх, шарабан мой, американка, а я девчонка…»
Нашего терпения хватает на два номера. Во время третьего мы с трудом проталкиваемся к выходу сквозь густую толпу людей, не доставших мест для сидения и заполнивших проходы, стоящих вдоль стен, за последним рядом кресел, где попало, лишь бы только увидеть и услышать «знаменитую» Эдит Пиав.
Испытываешь непреодолимое желание подняться на эстраду и сказать:
— Простите, но я ничего не понимаю. Я из страны, где у певиц есть голоса и где человек с сорванными голосовыми связками никогда не посмел бы выступить перед публикой. Я из страны, где публика заполняет концертные залы, но предъявляет к артистам требования, и еще какие требования! Где публика замечает каждую фальшивую ноту, каждую небрежность музыкальной фразы. Притом среди этой публики немало людей, которые профессионально вовсе не занимаются искусством, а работают на заводах, в колхозах, являются так называемыми «простыми людьми». Что же происходит здесь, в этом странном зале, на одной из главных улиц Парижа, в зале, заполненном так называемой «культурной» публикой? Что означает эта женщина на сцене, эти выступления, которые можно назвать чем угодно, только не пением и не интерпретацией песен?
Нет, нет, хватит с нас театриков, хватит пожирания бумаги, хватит трупп, которые формируются не по признаку таланта, а по признаку семейной принадлежности, хватит пьяного хрипения! Теперь либо в настоящий театр либо никуда.
И вот мы идем в настоящий театр. На «самого» Барро — этого идола Франции, великого драматического актера и вместе с тем руководителя театра.
Идет пьеса маститого французского поэта и драматурга Ноля Кледеля. Пьеса эта благополучно насчитывает уже сорок девять лет существования. В либретто Клодель очень поэтическим языком сообщает, что хотел в ней показать борьбу бога за человека, борьбу души с телом. Каждая фраза в этом коротеньком либретто преисполнена таинственной мистики.
Но вот начинается спектакль. Если освободить пьесу от мистических недомолвок и изложить ее содержание на обычном человеческом языке, то дело сводятся к следующему. Существуют четыре человека: жена, муж к два господина. Один из них вообще не имеет значения, он является лишь вспомогательным средством для ведения долгих разговоров. Разговоров об искусстве, о философии, о смысле жизни, о поэзии, о любви и вообще о всевозможных, чрезвычайно занимающих всю эту четверку проблемах. Но дело не в нем. Оказывается, что жена разочаровалась в своем муже, но зато ей чрезвычайно поправился второй господин. И вот начинается… Жена пытается очаровать и соблазнить этого, нельзя сказать, чтобы молодого (и по внешности, и по тексту это довольно зрелый мужчина), но зато совершенно невинного господина. Она соблазняет его на протяжении двух актов. Соблазняет на палубе парохода, на китайском кладбище, соблазняет весьма энергично, но вместе с тем и поэтически, исходя потоками философских рассуждений. Не знаю, удалось ли ей, в конце концов, добиться своего или нет, так как мы ушли перед последним действием. Но на протяжении тех нескольких актов, какие мы видели, все ее отчаянные усилия пропадали даром, потому что всякий раз, когда все уже налаживалось, поспешно вмешивался бог, — и невинность господина средних лет была спасена.
Зал прислушивался к этому мистико-эротическому бреду с затаенным дыханием. Ни разу не скрипнуло кресло, никто но кашлянул. Зал был полон, но в нем царила такая настороженная тишина, будто ни одно кресло не было занято. Словно на сцене происходил не спектакль, а какое-то торжественное богослужение, в котором верующие в тихом экстазе принимают участие.
Но наше положение было отчаянное. Совершенно отчаянное. Не надо думать, будто основным здесь был текст. Совсем нет. Когда нам стало известно имя автора и возраст пьесы, весь каш интерес сосредоточился на актерах.
Первое действие — все нормально. Сидят, ведут длинные разговоры. С чудесной легкостью, совершенно свободно, с такой превосходной дикцией, что не пропадало не только ни одно слово, но ни один его оттенок. Язык в их устах звучал музыкой, законченной, совершенной до последних границ.
Но потом началось… Мы увидели такую игру, о которой нам случалось лишь читать, да притом еще в очень старых мемуарах и воспоминаниях.
С «идолом Франции» происходят на сцене прямо-таки припадки эпилепсии. Нервные судороги выворачивают ему руки и ноги. Он мечется, трясется, он взбирается на вершины какого-то совершенно немыслимого стоэтажного пафоса и стремглав низвергается прямо вниз, в жуткое хрипение умирающего. Невероятное зрелище! Я изо всех сил старалась овладеть собой. Я знала, что если осмелюсь хоть искоса, хоть уголком глаза взглянуть на сидящего рядом Корнейчука, то произойдет катастрофа. Я скомпрометирую себя перед этим набожно застывшим залом, покажусь хамом. Я кусала губы и чувствовала, с отчаянием чувствовала, что кресло рядом со мной начинает дрожать, что выдержка моего спутника ужо кончается.
И вдруг, как разрядка, где-то во втором ряду, позади нас, кто-то совершил именно то, чему мы из последних сил сопротивлялись, — прыснул сдавленным, неудержимым смехом. На секунду весь зал повернул головы к «месту преступления». Иностранец, разумеется, иностранец, только менее выдержанный, чем мы. Он наклонился и закрыл лицо платком. И только этот взрыв смеха, которым скомпрометировал себя другой зритель, каким-то чудом спас нас, и мы не разразились громким хохотом. Но чего это стоило!
Трудно описать, что происходило на сцене, — эти конвульсии, эти судороги, эти метания умалишенного. Бедная актриса, которая очаровала нас в первом акте, здесь поддалась и бессмыслице текста и бешенству своего партнера. Это ужо не был даже плохой провинциальный актер из плохой труппы, подвизавшейся лет пятьдесят назад. Это было нечто превосходящее человеческую фантазию. Широко расставив ноги, актер вращал обеими кистями рук вокруг оси так, что они списывали круг и снова появлялись из-за спины совершенно вывернутыми, затем все его тело сжималось в какой-то судороге, словно вместо позвоночника у него была пружина…
Быть может, в этом повинна пьеса? Пусть так. Но ведь пьеса написана сорок девять лет назад. В театральной программе мы можем увидеть портреты автора то в виде старца в костюме с золотым шитьем академика, то в виде молодого человека, каким он был во времена, когда писал эту пьесу. Я сомневаюсь, была ли эта пьеса и сорок девять лет назад молода. Не знаю, мог ли в то время кто-либо особо интересоваться тем, потеряет ли господин средних лет свою невинность или нет. Быть может, тогда была такая мода, хотя нам случалось читать то, что писалось во Франции в прошлом веке, и — боже мой, — ведь это было совсем другое. Ведь мы помним произведения Мопассана, Флобера, Бальзака. Но пусть так. Пьеса написана сорок девять лет назад и могла преспокойно покоиться в библиотечной пыли. Никто не заставлял ее ставить, никто не принуждал Барро выбирать для своего театра именно эту пьесу, а не другую. И никто не принуждает зрителей, которые покупают дорогие билеты (а они очень дороги), чтобы они ходили на эту пьесу, а если уж идут, чтобы слушали ее с таким восторгом, в таком благоговейном экстазе.
Казалось бы, у сегодняшней Европы есть и другие заботы, кроме той, заметит ли вовремя господин средних лет, что дышло китайской тележки, опирающейся на китайский надгробный памятник, складывается в форме креста (а именно так и выглядит одно из «видимых вмешательств» бога в слишком оживленную деятельность героини). Особенно много совершенно иных забот ость у нынешней Франции, оказавшейся в страшном, невыносимом положении, из которого она должна найти выход. А между тем ставится пьеса совершенно бессмысленная, фальшивая, отвратительная, маскирующая громкими словами и мистическим бредом самую вульгарную эротическую разнузданность, — и сотни французов ходят на нее и впитывают каждое слово, словно евангелие.
Что же происходит? Неужели французская культура, которая некогда цвела, развивалась, смело разрушала старые формы, отважно провозглашала новое содержание, неужели эта культура забыла все свои традиции? Ведь то, что мы видим, — это разложение, новое варварство, лишенное свежести и силы первобытного варварства.
Несколько дней спустя один француз, прогрессивный деятель крупного масштаба, сказал нам:
— Передовая роль французской буржуазной культуры давно закончилась. Сейчас она плетется в хвосте. То, что было сделано, сделано уже более полувека назад. Очень многие французские интеллигенты, даже из числа самых лучших, не отдают себе в этом отчета, не могут осознать, что к заслугам предков они сами ничего не прибавили. И что уже десятки лет другая страна идет впереди всего мира, другая страна является ведущей в области культуры.
И мы невольно вспомнили о некоторых людях в этой ведущей стране, которым псе еще кажется, что именно здесь, и Париже, можно найти подлинные образцы искусства, что именно здесь бьет некий живой источник «подлинной» культуры. Низкопоклонство перед Западом… Но перед чем же здесь преклоняться? Перед пропитым голосом Эдит Пиав? Перед эпилептическими судорогами Барро или перед мистическим вздором Клоделя?
Тягостных впечатлений собралось слишком много. И мы уже не пошли смотреть Гамлета в исполнении Барро. Мы опасались, что и с датским принцем приключатся эпилептические судороги. Мы не пошли в оперу. Лишь только мы выпазили это намерение, нас сразу спросили: «Зачем? Если вы хотите послушать музыку или посмотреть балет, мы можем пас заранее уверить, что ни певцов, ни пения, ни танцоров, ни танца или, по крайней мере, ничего, что заслуживало бы этого наименования, вы там не услышите и не увидите».
Мы осмотрели Лувр, осмотрели несколько выставок старой живописи и — что говорить! — видели чудеса. Но, наконец, мы пришли на «Выставку современной французской живописи». Выставка начиналась 1600 годом и заканчивалась 1949 годом.
Если бы какому-нибудь язвительному человеку вздумалось организовать выставку падения художественного уровня во французской живописи, ему не пришлось бы затратить много усилий: стоило бы только переменить вывеску над входом в здание выставки. Ибо картины развешаны в хронологическом порядке. И благодаря этому, переходя из зала в зал, вы ясно, отчетливо замечаете — не можете не заметить, — что картины во втором зале слабее, чем в первом, в третьем — слабее, чем во втором, и так далее, пока вы не вступаете в залы более близких к нам лет, откуда вы ни за что не согласились бы взять к себе домой ни одной «картины»…
А кино?
Но это утке особая тема, и о ней в следующем очерке.
IV. По ту сторону киноэкрана
Париж наводнен американскими фильмами. В сотнях парижских кино вам с трудом удастся найти французскую картину. На основе договора с Америкой Франция ограничила до минимума свое кинопроизводство, и огромное, подавляющее большинство кинотеатров не имеет права показывать другие фильмы, кроме американских. Некоторые из них дублированы на французском языке, часть только снабжена французскими надписями, а многие идут без затей — прямо на английском языке. При этом французский предприниматель не имеет права выбирать, какой фильм он будет показывать в Париже: ему доставляют фильмы, и он должен показывать все. Таким образом, очень трудно или совсем невозможно увидеть здесь те многочисленные хорошие американские фильмы, которые еще сохранились. Вам здесь не покажут ни «Табачной дороги», ни «Познакомьтесь с Джоном Доу», ни одного фильма, где можно найти хоть след социальных проблем.
Здесь вы увидите лишь серийное американское производство. Например, ревю, но не поражающие роскошью, блестящие, хотя и бессмысленные ревю, какие случаются в Америке. Нет, это третьеразрядные халтурные представленьица, с третьеразрядными актрисами. И криминальные фильмы. В первую очередь криминальные.
Как же так? Разве в апреле на экранах Парижа не показывали новый фильм Диснея?..
«Три кавалера»? Да, показывали. Я видела его. Но этот фильм никак не может служить аргументом против утверждения, что французов кормят всяческой кинодешевкой. Наоборот. Он только подтверждает это.
Когда-то давно Уолт Дисней делал хорошие фильмы. Нас смешили и даже трогали его забавные короткометражки. Мы оценили по заслугам мастерство Диснея в «Бемби». Но «Три кавалера» — это нечто совершенно иное. Это — свидетельство того, до чего может дойти искусство без мысли и идеи, искусство на поводу у банковских магнатов и политических гешефтмахеров. «Три кавалера» — это двухчасовая чудовищная оргия красок, форм, сверканий без всякого смысла, что называется, «ни складу, ни ладу». Дисней на этот раз взял в работу не только земной шар, но чуть ли не космос. В его «киноорбиту» оказались включенными не только все части света, но и звезды, поющие человеческими голосами, и цветы, превращающиеся в звезды, и какие-то странные небесные тела, состоящие из вздрагиваний, вспышек и геометрических орнаментов. И тут же рядом настоящие актеры, живые люди, передвигающиеся между нарисованными пунктиром зверьками. Из смешения всего этого образуется совершенно бессмысленная чепуха, единственная задача которой состоит в оглуплении людей. С картины Диснея выходишь с резью в глазах и полнейшей сумятицей в голове.
Задача оглупления людей?.. Не слишком ли часто мы говорим о ней?
Нисколько. Взгляните на афиши и фото парижских кино, на витрины парижских книжных магазинов.
Рядами лежат небольшие, хорошо изданные книжки. Детективные романы. Все они переведены с английского и принадлежат перу американских авторов. Они выходят целыми сериями и стоят дешево, чрезвычайно дешево. И их огромное количество. Для того, чтобы купить книжку французского автора, нужно произвести чувствительный расход. А этот прилично изданный мусор вы гложете купить невероятно дешево. Он общедоступен и кормит доотвала всякого рода историями о бандитах, гангстерах, перестрелках, убийствах. Причем граница между гангстером и честным человеком стирается здесь почти полностью, а иногда и целиком. Неизвестно, кто больше виноват: убийца или убитый. А удачные дела, проводимые с револьвером в руках, возводятся чуть ли не в ранг геройства. И что за язык? Я читаю без словаря Мопассана, Бальзака и Золя. Но тут я часто не понимала не только отдельных фраз, но с трудом улавливала смысл целых абзацев. Пока, наконец, кто-то, сжалившись надо мной, не разъяснил, что я напрасно огорчаюсь, — это язык воров, проституток, различные разновидности жаргона, но вовсе не литературный французский язык.
А фильмы? Опять гангстеры, опять бандиты, опять ловкие, ко не слишком честные способы приобретения денег, снова нескромные движения хорошеньких ножек и легкая, веселая жизнь людей, не имеющих других занятий, кроме танцев и развлечений.
Что мне это напоминает? Где это уже было?
Ну, разумеется… В Польше во время немецкой оккупации не выходили польские газеты, книги, брошюры. В Польше во время немецкой оккупации запрещалось печатать польских классиков, а современные писатели прятали свои рукописи в ожидании лучшего будущего. Но зато огромными тиражами выходили на польском языке порнографические листки и эротические романы, а среди молодежи насаждались всяческие извращения, пьянство, бандитизм. В общий фашистский план овладения Европой и уничтожения народов входили не только душегубки и печи лагерей смерти, но и усиленная работа, направленная к тому, чтобы привести к полной культурной деградации и моральному вырождению народы, предназначенные для рабской службы, обреченные на гибель.
Вы скажете, быть может, что это слишком отдаленная аналогия? Но взгляните на эти груды криминальных романов. Они слишком дешевы, чтобы представлять собой просто торговую аферу. Взгляните на эти киноплакаты, которые кричат, вопят на каждом углу, с каждого афишного столба. Они во всеуслышание рекламируют преступления, насилие, убийство. Они окружают бандита ореолом героизма. Пропагандируют право силы, право крепкого кулака. Зачем же кормят этой «пищей» Францию, которой требуются не киноотбросы, а машины, строительные материалы, сахар? Нет, мы имеем здесь дело с чем-то значительно более важным, чем случайные прибыли американских бизнесменов. Это — стремление американских колонизаторов воспитать Францию в выгодном для себя духе, воспитать ее таким образом, чтобы легче можно было проводить свои планы дальнего прицела, не вызывая естественного отпора. В этом кино-книжно-криминальном безумии есть метод. И весьма последовательный метод.
— Но ость ведь и французские фильмы?
Разумеется, есть. Они тонут в потоках американской макулатуры, и иногда их трудно найти. Но они есть в десяти-пятнадцати кино из нескольких сот, насчитывающихся в Париже. Мы старались найти, посмотреть их.
Во французских фильмах играют хорошие, иногда просто отличные актеры. Их делают хорошие, иной раз отличные режиссеры. Снимают хорошие, часто отличные операторы.
— Значит, и фильмы хорошие или даже отличные?
Нет, представьте себе, что при всем этом фильмы далеко но блестящие. Далеко не блестящие. Хотя могли бы быть ими. Им нехватает как раз того, что дает возможность хорошему актеру, хорошему режиссеру и хорошему оператору, объединившись, создать хорошую кинокартину. В фильме должен быть сценарий, а в сценарии должны быть мысль, идея, способная взволновать зрителя, пробудить в нем сильное чувство, воздействовать на его разум. Речь идет не просто о логической связи кадров, а о глубокой осмысленности образов, которая определяет, забьется ли от картины сильнее сердце зрителя или он останется холодным, запомнит ли он ее или забудет сразу же после того, как мелькнет последний кадр и в зале вспыхнет свет.
Почти в любом французском фильме чувствуется это отсутствие сценария. Нет такого сценария, благодаря которому может возникнуть хорошая кинокартина. Я говорю здесь о последних, самоновейших французских фильмах, о тех, какие мне удалось посмотреть. О тех, которые появились на экранах уже в «американский» период жизни Франции.
Итак, есть прекрасно сделанные детективные фильмы с Жуве — превосходным актером, которого, к сожалению, нам не удалось увидеть в театре. Разумеется, они неизмеримо лучше, чем криминальные американские кинокартины. Они сделаны с тактом и чувством меры, без американской вульгарности и хамства, с характерами, даже с психологией. Но все же сто опять-таки детективные фильмы.
Мы видели кинокартину, рассказывающую о жизни учителя, борющегося в глухой мещанской провинции за реформу воспитания детей. Многие безудержно восхищаются ею. Мне думается, восторги объясняются тем, что это почти исключение — кинокартина, затрагивающая какую-то социальную проблему, пытающаяся разрешить какой-то вопрос. В картине чувствуется слабенький, чрезвычайно слабенький отзвук «Путевки в жизнь», слабенькое эхо нового венгерского фильме «Где-то в Европе». Но в общем она скучновата. Французы объяснили мне успех картины и высокую оценку ее важностью проблемы, которую она осмелилась затронуть: французская школа, по-видимому (я говорю по-видимому, так как не имела возможности столкнуться с нею), невероятно отстала, воспитательные методы в ней напоминают средневековье. Вот почему герой фильма — учитель, осмеливающийся ее критиковать и делающий попытку реформировать ее хотя бы в ничтожном объеме, вызвал такой восторг. Возможно, что на общем фоне нынешней французской кинопродукции картина заслуживает внимания. Но она бледна, растянута и малоубедительна.
Зато мы видели другую картину, в которой словно сконцентрированы все темные стороны французского кино, и не только кино. Фильм называется «Манон». С «Манон Леско» он не имеет ничего общего, хотя афиши и пытаются внушить это зрителю, а автор сценария снабдил его аннотацией, что «шедевр Прево был для него источником вдохновения». Главные действующие лица — любовник и любовница. Она изменяет ему, всячески его обманывает, он ей все прощает. Но самое главное начинается позже. Любовники, пытаясь избежать смертельной опасности, попадают на пароход, нелегально везущий евреев в Палестину. Начинается целая эпопея страданий. Люди гибнут на пароходе, на берегу, гибнут в пустыне, падают, умирают в муках от голода, жажды и усталости. С ужасающими, почти нечеловеческими усилиями бредут они через пустыню, и вот, наконец, они уже видят пальмы, которые близко, рукой подать, еще немного — и маленькая группа людей, преодолевшая все трудности, будет спасена. Но тут появляются арабы. Короткий бой в пустыне, и любовники становятся свидетелями того, как арабы убивают всех, кому удалось добраться до этого места, казавшегося вратами спасения.
Но, быть может, спасутся хотя бы они вдвоем? Ничего подобного. Шальная пуля ранит девушку. И начинается чудовищная, отталкивающая сцена умирания. Героиню играет превосходная актриса, с прекрасным благородным лицом. Теперь режиссер заставляет нас смотреть на ее агонию. Но какую омерзительную агонию! Молодой человек держит умирающую в объятиях так, что зритель все время крупным планом видит ее лицо. Из носа умирающей начинает течь слизь. Она течет, течет из носа на губы, на подбородок. Затем из уголка рта сочится узенькая струйка крови. Затем что-то течет из глаза. На протяжении бесконечного количества кадров вас заставляют смотреть, как на ваших глазах не умирает, нет, постепенно разлагается одухотворенное лицо актрисы. Совершенно невыносимое зрелище!
Однако режиссер счел, что и этого мало. Мужчина несет труп возлюбленной на руках, с трудом передвигаясь по пескам пустыни. Вот он окончательно ослабел. Тогда он взваливает труп на спину и влачит его за ноги, с лицом, обращенным к небу. Он клонится к земле под тяжестью. И голова трупа бьются о камни. Распущенные светлые волосы цепляются за какие-то колючие растения и клочьями повисают на них. И все это долго, без конца долго, чтобы зритель не пропустил ни одной из отвратительных подробностей. Наконец, силы покидают и мужчину. Он кладет труп на песок и сам умирает рядом. Медленно, медленно их заносят пески пустыни.
Смысл всего этого слишком ясен. Человек — это лишь жертва, жизнь — жестокая шутка злого бога. Не стоит бороться, незачем противиться судьбе, ничего тебе все равно не поможет, так или иначе ты погибнешь страшной, бессмысленной смертью. Для человека нет выхода, никакими усилиями он не может повлиять на то, что вокруг него происходит. Впереди — никаких перспектив, не поддавайся иллюзиям надежды. Судьба неумолима, судьбу не отвратишь. Грехи и добродетели, отвратительные поступки и благородные деяния — все идет в общий котел. Ничто не имеет ценности. Жизнь — это грязная помойная яма, в которой всякий неизбежно утонет, как бы он ни старался выплыть и как бы ни взывал он о помощи. Никто никому не может помочь, как не может помочь себе и сам человек.
Быть может, не имело бы смысла так подробно излагать содержание этой картины. Но как раз в ней ярко отразилось все то, что отрывочно, в менее концентрированном виде встречается во всех других фильмах, да и не только в фильмах. Безнадежность, безысходность, убогость человеческого существования — и бессилие человека. Бессмысленная, убийственная, чудовищная «философия». Что касается выразительных средств, то это какой-то сверхнатурализм, ужасный и отвратительный до последних пределов, не считающийся с тем, что киноискусство не терпит многих вещей, какие иной раз допустимы в литературе. Здесь во Франции создатели кинокартин не отступают перед натуралистическим показом своеобразного эквивалента конвульсий Барро. Но в фильме это перестало быть смешным и становится страшным.
Искусство ли это? Безусловно, нет. И, глядя на эти фильмы, все время чувствует! себя как бы невольным свидетелем какого-то преступления. Вот взяли этих актеров, режиссера, оператора-группу способных людей, которые могли бы сделать чудеса, и столкнули их всех в грязную, вонючую луже. И ты наблюдаешь эту растрату огромных возможностей, это попрание человеческого достоинства, это зловещее, непостижимое разбазаривание огромных дарований талантливого французского народа.
Французские киноактеры выполняют, впрочем, еще одну функцию — при помощи хроники, показываемой в качестве премии, они ежедневно и беззастенчиво рекламируют США. Ежедневно в сотнях кино зрителей пытаются убедить в силе, мощи и великолепии Америки. В ее первосортном вооружении, в талантах ее военных, в разумности ее политики, в ее передовой роли во всех областях жизни. Эти «невинные», небольшие по метражу хроникальные добавления к любой из картин до краев насыщены американской пропагандой.
Исподтишка бросаются семена, которые должны дать соответствующие всходы. Всему миру известно, к примеру, что в Америке преследуют негров, что негры там лишены элементарных прав. Ясно, что среди широких масс французского народа закон Линча не может пользоваться успехом. Он может вызвать негодование. Американская хроника старается к с действовать в лоб. Она но кричит: это неправда, закона Линча не существует, на нас клевещут. Нет, она как бы невзначай показывает какой-нибудь негритянский праздник, какую-нибудь негритянскую делегацию, принимаемую с обворожительной улыбкой представителем власти, какое-нибудь официальное лицо, прогуливающееся среди группы танцующих негров, и эту инсценированную «идиллию» американская пропаганда противопоставляет правде, фактам, действительности. Левые газеты пишут о том, что происходит в Греции, о терроре, расстрелах, беззастенчивом хозяйничанье американской военщины, силой навязывающей греческому народу монархо-фашистское правительство. Но в кинохронике француз видит лишь, как греки с энтузиазмом принимают представителя американской помощи, как они приносят благодарность за помощь, якобы оказываемую их народу. Так исподтишка искажаются факты, проводится лживая пропаганда.
В сотнях кинотеатров по нескольку раз в день короткометражные фильмы рекламируют, напоминают, рассказывают парижанам, какая превосходная страна Америка, какие «необыкновенные, прекрасные» люди — американские дельцы. И как замечательно все устраивается там, где они начинают вмешиваться и распоряжаться. Прямо-таки земной рай! И если бы им не мешали, весь мир был бы таким же «раем».
Кино, как искусство, наиболее доступное, наиболее массовое и наиболее непосредственно воздействующее на зрителя, может быть прекраснейшим оружием в борьбе за мир и восстановление. Кино во Франции стало средством разоружения народа, орудием подрыва его сил, отравления его души. С одной стороны, апология гангстера и бандита, с другой — внедрение убеждения в бесцельности борьбы, в бессмысленности жизни.
Америка ввозит во Францию не только плохие духи и еще худшие фильмы. Она ввозит еще «идеи». Американские оккупанты не ограничиваются одной лишь экономической экспансией, экономическим планом, который обрекает страну на все более усиливающуюся нищету. Они проводят также энергичную культурную экспансию, если вообще определение «культурная» применимо к американскому производству в интеллектуальной области. Но есть еще грозная идеологическая экспансия — те идеи на экспорт, которые очень выгодно распространять в стране, долженствующей стать страной колониальной, зависимой, страной, подчиненной иностранным интересам.
И потому худее всего не то, что французам сейчас плохо живется. У нашего народа были периоды, когда ему тоже жилось нелегко, когда он боролся с трудностями. Но он преодолел их и ежедневно преодолевает.
Нет, самым страшным плодом этой американской экспансии, импортируемых из США идей является то отношение к жизни, которое можно наблюдать в довольно широких кругах. Это отношение к жизни, отзвуком которого являются такие фильмы, как «Манон», как мистическая пьеса Клоделя, как успех Эдит Пиав, как ряд других темных, мрачных явлений, которые сразу же бросаются в глаза, но корни которых обнаруживаешь далеко не сразу.
V. Фиалки пахнут не тем
Да простит меня Сергей Образцов, что я совершаю плагиат, похищая для заглавия этой главы название американского фильма из его последней постановки. Но именно этот заголовок как нельзя лучше подходит к тому, о чем у меня пойдет речь.
А речь пойдет о нескольких фиалках. О нескольких фиалках, расцветших на парижской мостовой.
— Вам непременно нужно увидеть экзистенсионалистов.
— Но что именно? Пьесы, картины?
— Нет, нет! Просто экзистенсионалистов в их натуральном, естественном состоянии, живых, настоящих экзистенсионалистов.
В Париже есть несколько их клубов. Туда можно просто придти и сесть за столик, заказав себе вино или минеральную воду. Но есть и закрытый! клуб, куда доступ имеют только члены этого клуба и введенные ими гости. Одним словом, так сказать, квинтэссенция экзистенсионализма.
Один ни в чем неповинный человек, у которого с экзистенсионализмом столько же общего, сколько с населением Марса, в один прекрасный день записался в члены этого клуба, уплатив взнос в несколько тысяч франков, с единственной целью — повести нас туда на другой день.
Спускаемся по лестнице в подвальное помещение, впрочем, так расположено большинство ночных ресторанов Парижа. Зал набит доотказа, и нам, семерым, кажется невозможно и мечтать о том, чтобы найти здесь хоть крохотное местечко. Но это нам только кажется. Вот официант уже тащит столик — размером с книгу среднего формата. Как том энциклопедии, скажем. Мы недоверчиво наблюдаем за тем, что из этого получится. Но вот появляются и стулья, сиденья которых своими размерами напоминают небольшую пепельницу. Не проходит пяти минут, как вся наша компания сидит вокруг столика, плотно ввинченная в толпу соседей, втиснутая в спины и бока людей, спрессованных за такими же столиками. Это невероятно, но мы сидим, если можно так назвать наше положение. Во всяком случае, мы занимаем какую-то точку в пространстве, пребывая при этом в сидячей позе.
По мере возможности осматриваемся, насколько позволяет наше положение сардинок в коробочке. Ничего особенного не замечаем. Обыкновенные, нормальные люди сидят за столиками, много молодежи. Единственная отличительная черта этого общества состоит в том, что женщины растрепаны, в противоположность тем француженкам, которых можно видеть на улицах и которые всегда тщательно причесаны. Быть может, ото один из компонентов экзистенсионалистского «вероисповедания», а может быть, и просто результат проталкивания сквозь наполняющую зал плотную толпу? Не знаю.
Но возникает вопрос: что произойдет, если кто-нибудь захочет выйти отсюда? Жизнь быстро дает ответ. Вы чувствуете на плече чью-то руку, на колене чью-то ногу, и долговязый парень быстро и ловко перемещается по плечам, спинам и коленям сидящих в другой конец зала.
Мы надеемся, что, помимо этой необычайной тесноты, сейчас начнется и еще нечто необычайное. Но пока этого ничто не предвещает. Кое-где на столиках стоят бутылки вина, но в большинстве посетители удовлетворяются минеральной водой. Лишь через некоторое время мы замечаем, что с трудом слышим друг друга. Зал наполнен диким, оглушающим шумом. Люди орут друг другу на ухо, знакомые переговариваются из одного конца зала в другой, кто-то, не обращая внимания на окружающих, весьма сомнительным голосом поет песенку. Все это в общей сложности производит шум и гул, словно от вращения мельничных жерновов. В глубине зала виден рояль и нечто вроде занавеса. Значит, будут и выступления.
Публика знает, что выступления будут, и ожидает их. Но с началом запаздывают. В зале начинается страшный беспорядок. Сперва стук бутылками и кулаками по столу. Топанье ногами. Весь зал скандирует: «На-чи-нать! На-чи-нать!» Скандирование переходит в вой. Молодые и не слишком молодые люди вынимают из карманов полицейские свистки, и наш слух раздирают пронзительные звуки. Крик доходит до невыносимых пределов. Некто, видимо, руководитель, появляется у рояля и хочет что-то сказать, однако о предоставлении ему этой возможности и речи нет. Свист, крик, топот, какой-то нечленораздельный рев продолжаются непрерывно. Совершенно ясно, что дело здесь вовсе не в нетерпеливом ожидании начала выступлений, а именно в том, чтобы орать, рычать, свистеть, топать ногами. Все это длится до тех пор, пока не раздвигается маленький занавес и не появляются четыре брата Жак. Может быть, они и в самом деле братья, а может быть, и нет. Говорят, что это студенты, которые сперва зарабатывали себе таким образом деньги на учебу, а потом, ввиду огромного успеха, бросили учебу и выступают по разным кабаре и ночным театрикам. Быстро, одна за другой, идут коротенькие сценки. Братья Жак в качестве полицейских, извозчиков, жокеев. Обычные песенки, нельзя сказать, чтобы особенно веселые или остроумные, иллюстрируемые мимикой и движениями. Вполне невинное развлечение. Но они имеют здесь огромный успех, который опять-таки выражается диким ревом.
Этому городу как будто суждено делать нам постоянные сюрпризы. Мы представляли себе все, но только не это. Весь смысл «экзистенсионалистских развлечений», видимо, в том, что столь культурные, приятные, выдержанные и любезные французы превращаются в разнузданных сопляков, в какую-то банду подростков, которые вдруг вырвались из-под наблюдения взрослых и сами не знают, как воспользоваться этой свободой. Что общего это имеет с каким-то «направлением» в искусстве, что это вообще имеет общего с чем бы то ни было? И подумать только, что в это же самое время такие же «развлечения» происходят в четырех или пяти таких же битком набитых залах и продолжаются, как нас уверяли по священные, с вечера до самого утра! Причем есть любители, которые проводят здесь напролет целые ночи постоянно, изо дня в день, еженощно. Конечно, можно было бы пожать плечами, сразу же забыв об этом, казалось бы, безвредном идиотстве.
Но фиалка пахнет «не тем», если разобраться. Совершенно «не тем». Ведь у такой фиалки парижской мостовой, как экзистенсионализм. много разных обликов. У нас есть и свой патрон, раздутый рекламой псевдолитератор Сартр. Есть пьесы, которыми экзистенсионализм угощает публику в театре, есть книжки, которые доходят до читателя, есть журналисты, пытающиеся оказывать влияние через посредство прессы. Студент философского факультета Сорбонны рассказывал нам, что программа курса философии, по которой им читают лекции, охватывает всю историю философии до Гегеля, но уже без Гегеля, затем скачок прямо к Бергсону, затем опять провал — и с прошлого года в качестве философа, о котором читают лекции университетской молодежи, появился… Сартр. Блестяще построенная история философии!