О конце Временного совета республики сказать нечего — этот конец известен. На заседании 24 октября А. Ф. Керенский сообщил, что большевики начали восстание. После его речи обсуждался вопрос о доверии. Произошло то самое, о чем я говорил в одном из предшествующих очерков люди, не очень любившие Временное правительство, выразили ему безоговорочное доверие; партия же, к которой принадлежал глава правительства, поставила условия, часть которых вполне соответствовала если не букве, то духу «наказа» Скобелеву (время было и вообще самое подходящее для каких бы то ни было споров, условий и оговорок). За формулу социалистов-революционеров было подано 123 голоса, против нее 102. Воздержалось 26 членов предпарламента, в том числе Вера Фигнер и И. В. Чайковский. Большевики отлично использовали этот результат.
Через несколько лет, в эмиграции, Чайковский с горечью говорил мне, что воздержался тогда от голосования совершенно случайно: «просто не разобрал в этом хаосе, в чем дело»... По-видимому, воспоминание это было ему тягостно — ведь двадцати двух голосов было бы достаточно, чтобы провалить формулу с.-ров. Николай Васильевич, конечно, преувеличивал значение и голосования 24 октября, и других голосований предпарламента, и всего этого учреждения вообще. Но верно то, что в решительную минуту моральный удар нанесло правительству то самое учреждение, которое якобы было создано для оказания ему моральной поддержки.
Любитель поэтического стиля тут непременно вспомнил бы о Немезиде — Немезида предпарламента на следующий день около часа пополудни подкатила к Мариинскому дворцу в образе броневика с надписью «Олег». Под «Олегом» значились буквы: РСДРП-б. Почти одновременно ко дворцу подошли части Литовского и Кексгольмского полков. Из броневика вышли три большевистских офицера — уж я не знаю, что это были за офицеры. Старший из офицеров предложил членам Временного совета республики немедленно покинуть дворец. Газеты на следующий день сообщали, что «некоторые члены Совета после заявления офицера удалились». По-видимому, некоторых членов Совета было даже довольно много, так как осталось всего 106 человек. Оставшиеся начали совещаться; мнения разделились, и тут пришлось прибегнуть к голосованию. Большинством в 59 голосов против 47 принята была резолюция: разойтись, уступая насилию. В меньшинстве голосовали «цензовые элементы», народные социалисты, большая часть кооператоров и несколько социалистов-революционеров.
Это было репетицией разгона Учредительного собрания — в памяти потомства та сцена совершенно заслонила эту. Нисколько не обвиняю в недостатке мужества 59 членов предпарламента, которые «уступили насилию». В большинстве это были старые революционеры; иные из них в своей работе не раз рисковали головой и, по общему правилу, прожили более бурную жизнь, чем публицисты, профессора, кооператоры меньшинства. В чем тут было дело, не берусь сказать. Вполне допускаю, что они «склонились перед заблудшей волей народа» (популярное выражение того времени); броневик «Олег» с буквами РСДРП-б мог оказать в этом смысле магическое действие, если не на социалистов-революционеров, то на меньшевиков — соответственных подержанных слов носилось в воздухе сколько угодно: «обманутая народная стихия», «пролетариат, временно увлеченный безответственными лозунгами демагогов», и т. п. Надо же было и здесь быть левее каких-нибудь кадетов, эн-эсов или правых с.-ров. Другие, наверное, думали, что иначе поступить невозможно. Да и в самом деле, если б было принято мнение меньшинства, конечный результат оказался бы тот же. Только пролилась бы кровь — скорее всего, «цензовых элементов»: люди с «Олега» РСДРП-б первым убили бы генерала Алексеева — как несколькими днями позднее другие выразители «народной стихии» разорвали на части в Ставке его преемника на должности Верховного главнокомандующего.
День переворота
О самом дне переворота я никаких воспоминаний очевидцев предложить читателям не могу. Как известно, главное (если не считать событий в Зимнем дворце) происходило утром в предпарламенте, вечером в Городской думе. Я не состоял ни членом предпарламента, ни гласным — о чем теперь никак не сожалею. Попасть на исторические заседания Думы, конечно, мог — это было нетрудно, — но не попал. Зато, помнится, еще в ту ночь слышал рассказы бывших там людей.
Вспомнить об этом заседании нелегко. Его участники могли тогда думать, что вписывают в русскую историю страницу величественную и прекрасную. Страница вышла иной, совершенно иной. Они в этом виноваты постольку, поскольку человек и в очень тяжелые минуты обязан взвешивать возможные последствия важных решений.
Основные события 25 октября так известны, что я могу здесь о них напомнить лишь в нескольких словах. За ночь восстание развилось быстро и грозно. Самым неожиданным образом выяснилось, что почти никаких вооруженных сил в распоряжении Временного правительства в Петербурге нет. Петропавловская крепость «объявила нейтралитет». Отдельные воинские части выносили путаные, туманные резолюции. Тот ничего не поймет в октябрьском перевороте, кто оставит в стороне Петербургский гарнизон и вечную тревогу его солдат: вдруг отправят на фронт? Большевики не отправят, а буржуи, может, и отправят. Не виню этих тёмных людей: многие из них провели три года в окопах, в очень тяжёлых условиях, каких западные армии не знали. В казармах речи лучших ораторов 1917 года все чаще разбивались о довод: «Сам в окопы ступай вшей кормить!..» Но резолюции о «нейтралитете» писались, конечно не солдатами — а у полуинтеллигентов, сочинявших их в Смольном, почему-то был в чести стиль столь же «левый» и бешеный, сколь выспренний и непонятный. В английской литературе существует поэма Браунинга «Сорделло», которую, несмотря на все усилия новейших комментаторов, понять совершенно невозможно; после ее выхода в свет Тенниссон сердито сказал, что понял в поэме только первый стих: «Всякий, кто хочет, может услышать историю Сорделло», да еще последний: «Всякий, кто хотел, мог услышать историю Сорделло», и что вдобавок оба эти стиха — бессовестная неправда. Приблизительно таковы же были иные резолюции солдат Петербургского гарнизона; если не первую, то последнюю фразу понять в них было можно: на помощь контрреволюционному правительству буржуев солдаты ни за что не выступят.
Правительство вызвало войска с фронта, А. Ф. Керенский выехал за ними в автомобиле. Заместителем его остался А. И. Коновалов. Одновременно на необычную должность «уполномоченного по водворению порядка в Петрограде» с правами генерал-губернатора был назначен Н. М. Киш- кин, имевший репутацию энергичного человека и вполне ее оправдавший. В ожидании подкреплений Временное правительство заперлось в Зимнем дворце. Днем дворец окружили вооруженные силы большевиков. С Невы направил на него орудия крейсер «Аврора» — главный козырь восстания: против артиллерии крейсера юнкера и казаки были совершенно бессильны.
С разгромом предпарламента главной говорильней столицы оставалась Городская дума. Там вечером и состоялось необыкновенное заседание. Гласные уже приблизительно знали, что происходит на площади Зимнего дворца. Настроение у всех было, разумеется, очень повышенное — вероятно, у многих и несколько истерическое: иначе дальнейшего, пожалуй, не объяснишь. Первым выступил гласный Быховский. Он произнес пламенную речь и закончил ее предложением всей Думе пойти в Зимний дворец, «чтобы умереть вместе со своими избранниками!».
Я никогда не видал и не слыхал Быховского. Возможно, что он был очень хороший оратор, а может быть, тут, как в знаменитой сцене «Войны и мира» на собрании московского дворянства в Слободском дворце, «для одушевления толпы нужно было иметь ощутительный предмет любви и ощутительный предмет ненависти». Предметом ненависти на заседании Городской думы стал Мануильский, глава большевистской фракции. Предметом любви оказался гласный Быховский. По крайней мере, газетные отчеты отмечают после его речи непостижимый взрыв энтузиазма: вся Дума, за исключением большевиков, встает с мест и разражается бурной овацией.
Да, толпа нетребовательна. Ничем не замечательный человек внес невыполнимое предложение — но так были напряжены у всех нервы и так в каждом была сильна потребность тотчас сделать что-либо нужное и по возможности величественное, что истерический выкрик вызвал припадок коллективного умопомешательства. Предложение Быховского было бессмысленно: после разгона предпарламента Городская дума никак не могла рассчитывать подействовать на большевиков своим моральным авторитетом. А главное, было, казалось бы, ясно, что слова «умереть со своими избранниками» все-таки к чему-то обязывают твердо. Нет греха в том чтобы чесать язык. Но есть мера, время и форма даже для чесания языком.
В рассказе — вероятно, выдуманном, но очень популярном во французской военной литературе — тяжело раненный адъютант на поле битвы прискакал к Наполеону и передал ему донесение. «Вы ранены?» — спросил император. «Нет, государь, я убит», - ответил адъютант — и упал мертвым. Если бы адъютант не упал мертвым, а скоро выздоровел, то его ответ очень потерял бы в красоте; а если адъютант вовсе не был и ранен, то рассказ становится совершенно бессмысленным. Точно так же и все другие изречения подобного рода от «Умри, душа моя, с филистимлянами" до «Je vais vous montrer comment on meurt pour 25 francs»{24} хороши лишь тогда когда их авторы, от Самсона до Бодана, тотчас вслед за тем действительно и погибают.
Дальше цитирую буквально по восторженному газетному отчету:
Представители разных фракций Думы один за другим «заявляют, что они пойдут умирать вместе со всеми...».
На кафедре появляется товарищ председателя Совета крестьянских депутатов и заявляет, что Совет поручил ему заявить Городской думе, что он ждёт лишь вотума Думы, чтобы пойти вместе с нею умирать...»
«Городской голова Пятигорска, случайно находившийся в Думе, обращается к Думе с просьбой взять его с собой, так как он хочет умереть с Временным правительством. К этому заявлению присоединяется гласный Саратовской думы, представители многих районных дум Петрограда, бюро печати при Городской думе и другие, заявления которых встречаются Думой аплодисментами...»
Вблизи шла борьба, а на площади Зимнего дворца лилась кровь. Вероятно все эти многочисленные заявления отняли немало времени — можно было и поторопиться, уж если решено было принять предложение гласного Быховского. Но самое неправдоподобное последовало дальше:
«По требованию гласного Левина предложение о том, чтобы вся Дума пошла в Зимний дворец, подвергнуто было поименному голосованию. Все без исключения гласные, фамилии которых назывались, отвечали: “Да, иду умирать” и т. п.»
Поименное голосование! Сколько сот человек в нем участвовало? Сколько времени оно длилось? В романе моем из той эпохи я эти строчки репортерского отчета использовал как символ. Повторяю, газетные отчёты написаны в тоне восторженном, подозревать их авторов в том, что они задавались памфлетными целями, невозможно. Все это изумительное заседание теперь кажется совершенно невероятным. Тогда у многих лились слезы восторга.
Городская дума с Советом крестьянских депутатов действительно вышли на улицы и направились к Зимнему дворцу. У Казанского собора их, без единого выстрела, задержал большевистский патруль. Они «подчинились насилию» и повернули назад. Иначе поступить они, конечно, и не имели возможности. Однако в день восстания встречу с патрулем можно было, собственно, предвидеть. Никто не обязан умирать за идею, но никто и не должен в таком случае клясться, что умирает за идею через три четверти часа. Поименное голосование на гему «да, иду умирать и т.п.» (именно «и т.п.») было положительно излишним. Гласные Петербургской думы не умерли; не умерли и главные римляне Быховский и Левин; не умерли и члены Совета крестьянск. деп., ждавшие для смерти лишь думского вотума; не умер ни пятигорский городской голова, ни гласный Саратовской думы, ни представители районных дум, ни члены бюро печати — никто не умер. В добром здоровье, слава Богу, проживает сейчас во Франции и почтенный общественный деятель, председательствовавший на этом заседании.
После этой исторической и истерической сцены отдыхаешь душой над тем, что происходило в Зимнем дворце. За худшим, что было в февральской революции, теперь отметим лучшее. Тут русской демократии стыдиться нечего. Многим она может и гордиться, в частности после того, как демократия итальянская и особенно немецкая частью реабилитировали русскую: те отдали власть Муссолини и Гитлеру без единого выстрела.
Очень многое можно было бы сказать о символике того страшного вечера на Дворцовой площади. Это был последний день политической истории Зимнего дворца. Собрались в нем люди разные. Некоторое подобие последней коалиции создалось на развалинах погибающего государства. Были здесь социалисты и консерваторы, генералы и революционеры, бедняки-рабочие и миллионеры, принадлежавшие по рождению к богатейшим семьям России. Среди военных защитников Дворца преобладали юнкеры — в их числе было очень много левых. «К ним, — говорит историк, — присоединился вечером отряд казаков-“стариков”, не согласившихся с решением своей “молодежи” — держать нейтралитет в завязавшейся борьбе. Пришли также инвалиды — георгиевские кавалеры. У большинства этих немолодых усталых людей, вероятно, не было особой любви к Февральской революции. Но в душах их еще жил государственный инстинкт, без которого ведь не могла все-таки в процессе столетий создасться огромная империя».
Военное руководство делом борьбы с большевиками в эти решительные часы по праву должно было бы в Петербурге отойти к генералу Алексееву. Но старый генерал, привыкший к другой войне, так недавно ко- мандовавший самой многочисленной армией в истории, считал дело совершенно безнадежным. «Еще 25-го, — рассказывает генер. Деникин, — видели характерную фигуру генерала Алексеева на улицах города, уже объятого восстанием. Видели, как он резко спорил с удивленным и несколько опешившим от неожиданности начальником караула, поставленного у Мариинского дворца с целью не допускать заседания Совета республики. Видели его, спокойно проходившего от Исаакия к Дворцовой площади сквозь цепи “войск революционного комитета” и с негодованием обрушившегося на какого-то руководителя дворцовой обороны за то, что воззвания приглашают офицерство к Зимнему дворцу “исполнить свой долг”, а между тем для них не приготовлено ничего — ни оружия, ни патронов».
Во дворце было несколько высших офицеров. Кто из них руководил обороной, не берусь сказать. Генерал Маниковский? Адмирал Вердеревский? Собственно, и руководить было нечем. Душой обороны был, по-видимому, штатский — Пальчинский, много позднее расстрелянный большевиками. Я немного знал его: это был умный, блестящий, очень смелый человек. Никак не проявили недостатка мужества и другие собравшиеся тут политические деятели. Не прийти под тем или иным предлогом было очень легко — явились, однако, все{25}. Не трудно было и бежать: среди осаждавших дворец идеалистов с «горящими глазами» были, по свидетельству очевидца, люди, за деньги выпускавшие отдельных лиц, — не бежал никто. Никаких клятв в Зимнем дворце не произносили ни скопом, ни отдельно, ни в поименном, ни в ином порядке: но все остались на своем посту до последней минуты, отлично зная, что рискуют страшной смертью и что положение почти безнадежно.
Маленькая надежда все же оставалась. Как братья погибающей жертвы Синей бороды в старой сказке Перро, — могли вовремя подоспеть с фронта вызванные оттуда войска. С минуты на минуту должна была открыть огонь «Аврора». Но также с минуты на минуту должны были появиться и спасители. Шли бои, осаждавшие ворвались во дворец, осаждённые медленно отступали из зала в зал. Где-то отчаянно работал прямой провод. Звонил не выключенный еще большевиками последний телефон. Ответа не было, спасители не приходили. «Anne, ma soeur Anne, ne vois-tu rien...»
Быт Бреста
«Слушайте, народы! Революция предлагает вам мир. Ее будут обвинять в нарушении договоров. Но она гордится этим. Разорвать союзы кровавого хищничества — величайшая историческая заслуга. Большевики посмели. Они одни посмели. Гордость собою рвется из душ. Горят глаза. Все на ногах. Никто уже не курит. Кажется, что никто не дышит. Президиум, делегаты, гости, караульные сливаются в гимне восстания и братства...»
Так описывает Троцкий то заседание съезда Советов, на котором Ленин после переворота предложил «всем воюющим народам и их правительствам начать немедленно переговоры о справедливом, демократическом мире». Дальше в книге Троцкого следуют длинные страницы риторики все на ту же тему «горят глаза», со ссылками на Суханова, на Рида: «Седой старый солдат плакал, как ребенок. Александра Коллонтай быстро моргала глазами, чтобы не расплакаться...» «Красногвардеец Выборгского района, серый фронтовик со шрамом, старый революционер, отбывший годы каторги, молодой чернобородый матрос с «Авроры» — все клялись довести до конца свой последний и решительный бой...» «Папахи с рваной ватой по-иному поднимаются над светящимися глазами...» и т. д.
Вся эта словесность очень гадка и в чисто литературном отношении. Политический же ее комизм заключается в том, что пишется это после заключенного в Бресте «справедливого демократического мира». Седой старый солдат мог плакать, как ребенок. Александра Коллонтай могла моргать глазами, и у других участников съезда глаза могли быть и горящие, и светящиеся, и какие угодно еще, и курить большевики могли перестать от революционного восторга — все это было до Бреста. Книга же Троцкого помечена годом прихода Гитлера к власти — за прошедшее с той поры время брестский герой, право, мог бы вытереть слезы умиления. Здесь тот же комический эффект, который производит заседание Петербургской городской думы в ночь на 26 октября. Думские гласные совер- шенно напрасно клялись умереть с Временным правительством — если никто из них хоть для приличия не умер. Красногвардеец Выборгского района, серый фронтовик со шрамом, старый революционер и чернобородый матрос тоже совершенно напрасно приносили разные страшные клятвы на этом митинге, посвященном справедливому демократическому миру, — если тотчас после этого произошла в Бресте полная капитуляция.
Новый главнокомандующий Крыленко послал к немецкому командованию парламентеров для предварительных переговоров о мире. Генерал Людендорф вызвал по телефону начальника штаба армий Восточного фронта генерала Макса Гофмана. «Как, по-вашему, можно ли иметь дело с этими людьми?» Гофман, не колеблясь, ответил утвердительно: «Вашему превосходительству нужны ведь войска?»... Войск после Брестского мира у немцев действительно освободилось много. Однако Гофман, по собственным его словам, так и не знал впоследствии, полезный ли совет он дал Людендорфу.
Местом переговоров был назначен Брест-Литовск.
Этот небольшой городок со школьных лет памятен нам по борьбе Игоревичей с Изяславичами. В более близкие времена, перед войной, он был съездившим за границу людям известен своим огромным вокзалом — вокзал славился буфетом, а буфет горячими пирожками. Во время войны вокзал был разрушен, и в Брест-Литовске не осталось уж никаких достопримечательностей. Не много осталось и от города вообще. Разместить там многочисленных делегатов было очень нелегко, понадобились чудеса немецкой распорядительности. Советских делегатов и экспертов (их было 28 человек) поместили в офицерских квартирах цитадели: каждому отвели комнату, «уютно омеблированную мягкими креслами, с большим письменным столом для занятий, с прекрасной пружинной кроватью». Назначили гостям и немецких денщиков.
Первым советским делегатом должен был быть, и действительно позднее был, народный комиссар иностранных дел Троцкий. Но как театральный первый любовник никогда не выберет для бенефиса такой пье- где ему не было бы обеспечено эффектное появление в средине действия, так и Троцкий, разумеется, появился в Бресте не сразу. В выборе советских делегатов с особой силой сказалась забота о бутафории — частью рассчитанной на партер, частью рассчитанной на галерку. С одной стороны, надо было показать, что у большевиков все как у людей и даже лучше. Ленин отправил делегацию в Брест с готовностью принять какие угодно условия мира. Никакой армии больше не было. Г. Олександер-Севрюк, выпустивший на малорусском языке свои воспоминания о поездке в Брест, пишет: «Війско тако, як сиіг на сениці, а настрій — настрiй паскудний. «Заключайте швидче мир, — чуемо зо всіх сторін, — Бо всё одно воювати не буде кому». Тем не менее, несмотря на «паскудний настрiй» остатков армии или, ближе к истине, на полное ее отсутствие, ни одна делегация не имела в Бресте такого числа военных экспертов, как советская. С другой же стороны, надо было показать, что контр-адмиралы, генерал-майоры и генерал-лейтенанты сами по себе, а вершит дела Советского государства народ, настоящий народ. Поэтому в делегацию вошли матрос Олич, солдат Беляков, рабочий Обухов и крестьянин Сташков.
Подбирали этих участииков-делегатов, по-видимому, без глубоких размышлений. По словам одного из военных экспертов, подполковника Фокке, в последнюю минуту, уже по пути на вокзал, вспомнили, что крестьянство в делегации не представлено. «Догоняют пешую фигуру в зипуне и с котомкой. Старик-крестьянин. Остановились. “Куда идешь?” — “На вокзал, товарищи”. — “Садись, подвезем”. Старику что: сел, поехал. Только подъезжая к Варшавскому вокзалу, засуетился старик: “Да мне не на этот, товарищи! Мне на Николаевский. За Москву мне ехать”. Старика, однако, не отпустили. Стали его о партийной принадлежности спрашивать: какой партии будешь? “Эсер я, товарищи. У нас все эсеры!” — “А левый или правый?” — “Левый, товарищи! Самый что ни есть левеющий!” — “Незачем тебе в деревню ехать. Поезжай с нами к немцам, в Брест, мир от немцев добывать”. Уговорили старика, посулили суточные деньги...»
Приблизительно так же выбирали, должно быть, остальных фигурантов делегации. Настоящими делегатами в разное время и в разных почему-то чинах были Иоффе, Каменев, Биценко, Масловский, Карахан, Сокольников и Покровский. Террористку Анастасию Биценко, пробывшую много лет на каторге, взяли, вероятно, потому, что надо было дать надлежащее представительство пристяжной партии левых эсеров, — одного Масловского было маловато; кроме того, избрание женщины было опять- таки очень эффектно в бутафорском отношении. И действительно, вместе с подобранным на улице крестьянином госпожа Биценко была главным аттракционом сов. делегации. На границе первый же немецкий офицер при ее виде проявил «живое, хотя тоже сдержанное удивление: «Ist das auch ein Delegat?»{27}
С несколько иным оттенком в выражении отзывается о госпоже Биценко в своих воспоминаниях генерал Гофман. «Она уже приобрела некоторую славу, убив одного русского министра», — мрачно замечает он. В Бресте все немецкие генералы, включая принца Леопольда Баварского, были чрезвычайно любезны с убийцей генерала Сахарова. Речи на немецком языке неизменно начинались словами: «Ваши высочества, милостивая государыня, милостивые государи». Высочеств в Бресте было несколько (имели этот титул два турка), но милостивая государыня было только одна.
Немцы всегда славились своей осведомленностью в русских делах. Они должны были бы хорошо понимать, с кем имеют дело в Бресте. Однако по некоторым мелким черточкам можно сделать вывод, что германские делегаты не совсем это понимали или, по крайней мере, никак не могли найти верный тон. Старый принц Леопольд, вероятно, за всю свою жизнь, до войны и вообще, никогда не видел вблизи ни одного социалиста. Когда началась война и произошло священное единение, в Германии принцы, так сказать, пространственно несколько сблизились с социал-демократическими вождями и, быть может, с радостным удивлением убедились, что это люди как люди: приблизительно так же разговаривают, едят, одеваются, как все другие.
В Брест приехали русские социалисты, правда, немного левее отечественных, — но так ли уж велика была разница с точки зрения Леопольда Баварского? Престарелый принц, видимо, старался обольстить своей любезностью Иоффе, Каменева и особенно госпожу Биценко. При первой же встрече он к ней обратился с изысканным приветствием — но цели явно не достиг: делегатка угрюмо буркнула в ответ, что по-немецки не понимает, «и не воспользовалась услугами переводчика». Это несколько обескуражило принца Леопольда, но не слишком его обескуражило. За обедом единственную даму сажали против принца; справа от нее сидел турецкий делегат, Цекки-паша, который столь же безуспешно пытался творить со своей мрачной соседкой по-французски.
Все эти генералы и дипломаты, весьма недолюбливавшие друг друга, твердо сходились на одном: все они желали возможно лучше обобрать, ограбить и расчленить Россию. Но мы тут говорим о быте, о формах, о стиле. Традиции были давние, росбахские, седанские: «Его Величество король Вильгельм I с глубоким участием возвращает шпагу Его Величеству императору Наполеону III и просит воспользоваться его гостеприимством». Немецкие генералы воспитались на этих традициях и невольно, почти автоматически приняли соответственный тон в Бресте, при переговорах с «полномочными представителями могущественной Российской республики», — выходило это, надо сказать, весьма глупо. Забавно то, что и делегаты большевистского правительства — тоже, вероятно, непроизвольно — усвоили какое-то подобие тона, отвечающего немецкому: они, разумеется, представляли право, сила временно оказалась выше права — что же делать, приходится покориться судьбе и поддерживать добрые светские отношения с победителями. Иногда, впрочем, происходили срывы — внезапно проскальзывала ненависть, хвастовство, чаще всего страх, панический страх перед немцами.
Принц, живший с двором и с гофмаршалами в загородном доме «Скоки», приглашал туда советских делегатов на охоту и на парадные обеды. Госпожа Биценко, кажется, не охотилась, но приглашения принимала и и «Скоки», и в офицерское собрание. На Рождество и по новому, и по старому стилю обеды были особенно торжественные, с традиционным гусем, с рейнвейном, с шампанским. Каждому из гостей поднесен был рождественский подарок: «серебряная вещица, стопочка, спичечница, зажигалка или мундштук». В полночь, по старому германскому обычаю, принц Леопольд, Кюльман, Гофман и другие немцы хором запели «Still Nacht...»{28}. Потом играл оркестр. Что надо играть в честь советских делегатов — распорядители, видимо, не знали. Музыканты поэтому исполнили «Красный сарафан» («Der rote Sarafan»), может быть, они по названию думали, что это революционная песня?
Эти обеды были, по всей вероятности, весьма курьезны. «Никогда не забуду я, — рассказывает генерал Гофман, — нашего первого обеда. Я сидел между Иоффе и Сокольниковым. Против меня занимал место рабочий, которого, видимо, смущало большое число инструментов на столе. Он пробовал так или иначе пользоваться самыми разными предметами, но вилка служила ему только зубочисткой. Против меня, наискось, рядом с принцем Гогенлоэ, сидела госпожа Биценко, а за ней крестьянин, настоящий тип русского, с длинными седыми волосами, с длиннейшей бородой, напоминавшей девственный лес». Это был Сташков. Из-за него как-то попал в трудное положение служивший переводчиком лейтенант Мюллер. Делегат левоэсеровского крестьянства, подмигивая, спросил за обедом, нельзя ли вместо вина получить шкалик. Лейтенант отлично говорил по-русски, но слова «шкалик» не знал и смущенно обратился к подполковнику Фокке: «Может быть, это какой-то новый термин?» Получив от русского офицера объяснение термина, лейтенант с полной готовностью пошел навстречу гостю. Старик «быстро утратил вертикальную позицию» и говорил: «Домой?.. Не желаю домой!.. Мне и здесь хорошо... Никуда я не пойду!..» Германские офицеры «сдерживали смех». Кажется, много меньше бытового демократизма проявлял глава австрийской делегации, очень длинно прописанной в Брестском договоре: «министр императорского и королевского дома и иностранных дел, его императорского и королевского апостолического Величества, тайный советник Оттокар граф Чернин фон и цу Худениц». Чернин был постоянно мрачен, нервничал и злился.
После обеда, в тесном кругу делегатов, обсуждались труднейшие вопросы. «В сей час, — рассказывает тот же г. Севрюк, — не раз робился цікавійшій обмін думок, зондірувався грунт, и часто-густо западли важійши рішения».
Об этом «цікавійшем обміне думок» надо, конечно, рассказать отдельно.
Брест
На этой трагикомической конференции, с внешней стороны, быть Может, самой курьезной в истории, обе стороны рассчитывали на успех с весьма неодинаковым основанием. У Германии была превосходная армия, у России из-за большевиков ее не было. Оставалось лишь оформить то, что логически из этого вытекало, — у немцев тогда освобождались огромные силы для борьбы с союзниками. «Если они (немцы), — пишет Чернин, — смогут перебросить свои массы на запад, то они не сомневаются, что прорвут фронт, займут Париж и Кале и будут непосредственно угрожать Англии...»
Германское командование больше всего опасалось, как бы в Бресте Кюльман не продешевил. «Бешеные телеграммы от Гинденбурга об «отказе» от всего. Людендорф телефонирует каждый час; новые припадки бешенства», — заносит Чернин в свой дневник 27 декабря. Несколькими днями позднее Гинденбург обращается к императору с письмом, почтительным по форме, но довольно резким по содержанию: по мнению фельдмаршала, германская делегация в Бресте не проявляет достаточной решительности, соответственно с этим большевики приняли тон «скверной брани» (по-немецки еще сильнее: «ein unflätiges Geschimpfe»), Граф Герлинг не остается в долгу и холодно пишет Гинденбургу, что вопрос о мирных переговорах относится исключительно к компетенции канцлера. Со своей стороны, начинает раздражаться и Кюльман: он с полным основанием находит, что намеченные им условия мира достаточно выгодны для Германии; если верховное командование недовольно, то пусть генерал Людендорф приедет в Брест и сам возьмет на себя дело мирных переговоров. В спор вмешивается Вильгельм II и решает, что правы дипломаты, а не генералы. «Император — единственный разумный человек во всей Германии», — замечает Кюльман.
Большевики же все свои надежды возлагали на силу своей брестской пропаганды, на близкую помощь со стороны германского народа. «Мы обещаем вам, — говорил тогда Троцкий на заседании Петербургского совета, — вместе с вами бороться за честный демократический мир. Мы будем бороться с ними, и они не сумеют нам противопоставить угрозы наступлением, ибо у них не может быть уверенности в том, что германские солдаты пойдут в наступление. И если германский империализм попытается распять нас на колесе своей военной машины, то мы, как Остап к своему отцу, обратимся к нашим старшим братьям на Западе с призывом: “Слышишь?” И международный пролетариат ответит, мы твердо верим этому: “Слышу!..”»
«Старшие братья» ничего решительно не ответили — это одно из бесчисленных ложных предсказаний Троцкого, одна из бесчисленных его трескучих фраз. Существует легенда, будто речи, произносившиеся Троцким и Иоффе в Брест-Литовске, имели для Германии большое революционное значение. С легендой этой трудно бороться, так как в ее поддержании одинаково заинтересованы и большевистские вожди, и германские генералы. В действительности же если от Брестского мира осталось немного, то тут вся заслуга принадлежит (говоря упрощенно-символически) маршалу Фошу. Брест-литовские речи касались предметов сухих и немецкому народу малопонятных, талантом они не блистали, их и историку трудно читать без скуки. К тому же при существовании военной цензуры германское правительство, как французское и английское, имело полную возможность лишить эти речи всякого агитационного значения. А главное, до сомнительных мук большевистского «Остапа» никому решительно на Западе не было дела. Когда немцы потерпели поражение, Брестский мир развалился вместе с империей Вильгельма II — как развалился бы без Троцкого и Иоффе. А пока немцы шли от победы к победе, немецкий народ только похваливал расправу с «Остапом»: хорошо бы так расправиться со всеми и, во всяком случае, надо бы скорее и с другими заключить мир — лучше вроде Брестского, но можно и вничью, достаточно и восточного Бреста. Вот какова была истинная психология немецких народных масс, довольно точно отразившаяся в голосованиях рейхстага.
Один из главных большевистских вождей в пору гражданской войны, Антонов-Овсеенко, простодушно рассказывает, как большевики в конце 1917 или в начале 1918 года (т. е. в пору высшего торжества германского оружия) вели агитационную работу среди немецких военнопленных в России. Пропагандировали, пропагандировали, наконец собрали распропагандированную немецкую роту и произвели смотр. «Рота весьма стройно проделывала все перестроения. Командующий (т. е. большевистский агитатор. —
Руководителей германской делегации в Бресте, фон Кюльмана и генерала Гофмана, речи большевиков о старших братьях смущали очень мало, это были люди умные. «Им (большевикам. —
«Tout comme chez nous»{30}, — ответил граф Чернин: в отличие от своих германских коллег, он, как австриец, смотрел на будущее довольно мрачно. Вдобавок Чернин недолюбливал немцев. Впрочем, не очень жаловали друг друга все брестские победители. «Ми мали можливость говорити Індівідуально то з Кюльманом, то з Гофманом, то з Черніним, — вспоминает Севрюк, — кожний з них мав своі симпатіі чи антипатій Г. Гофман не любив поляків, болгари не любили німців, — все се полегшувало нашу працю».
Знаменитый немецкий философ различал людей дневного мировоззрения (Таgesansicht) от людей мировоззрения ночного (Nachtsicht). В Бресте и с той и с другой стороны преобладали люди веселые, бодрые, жизнерадостные. Одни надеялись на полную победу Германии, другие на торжество социальной революции. Были трезвые патриоты-государственники, как Кюльман и Гофман; были романтики вроде австрийского Гамлета, графа Чернина; были карьеристы, твердо решившие выслужиться, — кто у Вильгельма, кто у Ленина; были веселые циники, находившие, вероятно, что в Бресте можно отлично провести время и увидеть много забавного, почти как в Винтергартене или в венском фарсе; были совершенные разбойники, как Талаат; были люди, составлявшие помесь жулика с «фанатиком», как многие члены большевистской делегации. С известным правом или лишь с небольшой натяжкой их позволительно отнести к числу людей Tagesansicht. Брест как символ «ночи», как чистое воплощение зла был им чужд — они просто этого не поняли бы.
Среди военных советников большевистской делегации вторым после адмирала Альтфатера значился генерал В. Е. Скалон. Я не знаю, был ли он по природе человеком ночного мировоззрения. Мне о нем и вообще ничего неизвестно. Он был одним из ближайших помощников зверски убитого в Ставке генерала Духонина. Потом Ставка же откомандировала его в Брест. Его видели в Смольном институте в кабинете Троцкого, где он спокойно и корректно беседовал с Крыленко, которого не мог не считать убийцей Верховного главнокомандующего. В Бресте он как будто ничем ни у кого внимания не вызывал, да и пробыл там очень недолго, но человеку умному, себя не обманывающему, умеющему видеть зло, и не надобно было оставаться в Брест-Литовске долго, чтобы понять смысл происходящего.
На заседании советской делегации обсуждался какой-то вопрос о «пункте демаркационной комиссии». Вопрос был скорее военный, спросили мнение военных консультантов. Высказал свое мнение о пункте демаркационной комиссии и генерал Скалон. Возник спор, понадобилась карта, ее под рукой не было. «Карта? У меня есть, я сейчас принесу», — предложил генерал. Он вышел, заседание продолжалось. Скалон отсутствовал довольно долго, но на это, кажется, не обратили внимания. Вдруг в комнату, где заседала делегация, вбежал растерянный немецкий офицер:
— Господа, генерал застрелился!
«На окровавленном полу, — говорит подполковник Фокке, — перед зеркальным умывальником на спине лежал генерал Скалон». В правой руке его был судорожно зажат револьвер. На столе лежала записка: «Могилев. Анне Львовне Скалон. Прощай, дорогая, ненаглядная Анюта, не суди меня, прости, я больше жить не могу, благословляю тебя и Надюшу. Твой до гроба Володя...»
Над телом самоубийцы в волнении толпились люди: немецкие офицеры, фельдшер, штабной врач. Тут же Иоффе, окончивший медицинский факультет, растерянно повторял, что он врач, но не практикующий. Повидимому, этот человек, далеко не худший из большевиков, был поражен. Через несколько лет в обстановке, отдаленно напоминавшей эту, застрелился в минуту отчаяния и он сам, потеряв, как говорили, остатки веры в свое дело.
Я живо помню впечатление, произведенное в Петербурге известием о самоубийстве Скалона. Три самоубийства в истории русской революции потрясли общественное мнение, и, по странной случайности, во всех трех случаях покончили с собой генералы: Крымов, Каледин, Скалон. Споров было очень много. Они связывались Преимущественно с вопросом о том, можно ли идти на службу к большевикам. Позднее всех или почти всех оставшихся в России и не погибших людей заставил это сделать голод. Но в ту пору, в пору покушений и заговоров, настроение было иное. Во время англо-французских морских войн XIII—XIV веков в минуты особенного ожесточения на мачтах поднимался кроваво-красный флаг. Он, по словам летописца, означал: «Mort sans remède et mortelle guerre en tous Lieux ou mariniers sont...»{31}.
Очень поражены были, по-видимому, и немцы. На панихиду явились с венками все делегации. «Является и почти весь состав германского штаба. Принц Леопольд Баварский прибыл в церковь в походной форме и с золотым маршальским жезлом в руках. Он также возложил на гроб свой венок и истово перекрестился католическим крестом. Оркестр грянул “Реквием”. На смену хватающей за душу “Вечной памяти” — траурный бетховенский хорал». Большевистская официальная версия изложена в телеграмме Карахана: «Можем предполагать нервное расстройство». Но подлинный характер «нервного расстройства» ген. Скалона был, разумеется, достаточно понятен всем немцам. В официальном же германском протоколе сказано: «О причинах самоубийства германскому командованию неизвестно. Предварительно генерал никому о своем решении покончить с собой ничего не говорил».
Съедены большевики были под соусом принципиальным. Как известно, они потребовали заключения мира без аннексий и контрибуций. Гофман и Кюльман нисколько не возражали. С тех пор как существуют люди, — войны, которые они ведут, и мир, который они заключают, всегда имели и имеют строго принципиальный характер: нужно только хорошо толковать принципы. Кюльман толковал их отлично. Когда большевикам был подан строго принципиальный счет, один из них, проф. Покровский, по словам генерала Гофмана, заплакал. «Нельзя, — сказал, плача, Покровский, — нельзя говорить о мире без аннексий, если у России отбирают территорию, равную по величине приблизительно 18 губерниям». Гофман, по видимому, не спорил; что он думал в эту минуту об уме проф. Покровского, мне неизвестно.
Внешняя история Брестского мира всем памятна. Троцкий сделал великолепный жест: войну прекращаем, мира не заключаем. Немцы перешли в наступление, большевики подписали мир уже беспрекословно — за жест и то пришлось заплатить добавку в виде Карса и Ардагана. Все это известно. Менее известен, думаю, самый договор, заключенный в Бресте. Русский текст его, тяжеловесный и не очень грамотный, составляет целую книгу. Это интересный документ.
В Брестском договоре предусмотрено решительно все. Особенно замечательна его экономическая часть — она надолго и прочно должна была закабалить Россию. В одной из статей договора устанавливается, что сборы за клеймение немецких пуговиц, лент, кружев, нашивок и кож не должны превышать одну копейку с каждой пломбы. В другой статье выговариваются права немецкого стекляруса и бисера «в виде однообразных по цвету, величине и форме снурков, бунтиков и моточков». Не забыты в бесчисленных хозяйственных статьях «гончарные изделия из простых глин, хотя бы лезирные, без узоров и украшений» (примечание к параграфу «Цветные брызги, не составляющие правильного рисунка, не считаются украшением»). Не забыт «конский волос, завитой, вареный, крашеный, кольцеобразно свитый, хотя бы в соединении с другим нечеловеческим волосом». Не забыта даже «рухлядь всякая, особо не переименованная» это, впрочем, упущение: надо было особо переименовать и рухлядь). Выговорены паспортные льготы для немецких коммивояжеров, которые должны были продавать в России и рухлядь, и бунтики, и моточки (примечание: для коммивояжеров иудейского вероисповедания льготы должны быть те же — каково это читать Гитлеру!).
Моралист может тут усмотреть нравоучительный урок: составлялось на несколько столетий, а просуществовало несколько месяцев! 11 ноября 1918 года, в день капитуляции Германии, стал рухлядью и этот удивительный договор, представлявший собой подлинное чудо предусмотрительности — тоже «нечеловеческой», как тот волос, права которого были в Бресте оговорены вперед на века.
В Петропавловской крепости
27 ноября 1917 года А. И. Шингарев выехал из Москвы в Петербург, на сессию Учредительного собрания, которая должна была открыться 28-го До того он был в своем родном городе Воронеже. Там случилось у него семейное несчастье: умерла его жена, пять детей остались на попечении свояченицы, но она пережила жену А. И.-ча, кажется, лишь на несколько дней. Друзья убеждали Шингарева отказаться от поездки в столицу —
Уже было достаточно ясно, что судьбы России решатся не в Таврическом дворце. Он был иного мнения. Вероятно, ему хотелось и переменить обстановку; личную жизнь свою он считал навсегда разбитой. Кроме политической работы, у него ничего не оставалось, а политическую работу он, должно быть после долгих лет Государственной думы, не представлял себе вне парламента.
В Петербурге Шингарев остановился не в своей квартире, а в доме графини С. В. Паниной. Там 27-го происходило заседание Центральн. комитета партии народной свободы; за отъездом П. Н. Милюкова А. И. председательствовал. Он остался ночевать. После заседания уходить было поздно, да и казалось ему, что здесь безопаснее: его собственная квартира могла находиться под наблюдением большевистской полиции. Собственно, соображение было едва ли основательное. Дом С. В. Паниной находился на счету у властей уж наверное: хозяйка дома недавно занимала пост товарища министра, а ее титул и богатство служили обстоятельствами отягчающими. Возможно и то, что квартира Шингарева теперь будила в нем слишком тяжелые воспоминания. На людях в ту пору вообще было легче каждому. В том же гостеприимном доме Паниной остановился и Ф. Ф. Кокошкин — быть может, также по конспиративным соображениям. Конспирация для этих людей была совершенно непривычным делом. Не хочу сказать, что она их погубила: разыскать их могли, конечно и в другом месте. Но так сложилось то, что зовется роком: остановились в доме, казавшемся им наиболее надежным, — и немедленно попали в Петропавловскую крепость; друзья после долгих хлопот добились перевода их из крепости в больницу — а в больнице их тотчас убили. Была ли за домом и в самом деле установлена постоянная слежка или последовал донос, но большевистская полиция нагрянула на следующее же утро, в 7 часов. Развязный комиссар проявлял необыкновенную деликатность чувств: «Подумайте, я арестую своего учителя Ф. Ф. Кокошкина!», «Подумайте, каких людей я арестовал!» — все время твердил он. Преувеличивать, однако, его волнение не следует. Прямого приказа об аресте он не имел, а должен был поступить в зависимости от результатов обыска. Большевики потом распускали слух, будто у графини Паниной и А. И. Шингарева были найдены «воззвания казака Богоевского к населению Дона». Никаких таких воззваний в действительности не было. В подписанном комиссаром протоколе сказано: «При обыске ничего не найдено и не взято». Тем не менее арестовали и гр. Панину, и Шингарева, и Кокошкина; да еще устроили в доме ловушку, куда вскоре попал кн. П. Д. Долгоруков.
Арестованных отвезли в Смольный институт. Зрелище было не из приятных. «Трудно себе представить, не видя этого, какая там грязь. Полы заплеваны. Везде окурки. Кто-то разъезжает внизу по длинному коридору на велосипеде, очевидно, боясь его оставить около дверей», — описывал в те дни Смольный репортер газеты, которая за один месяц переменила шесть названий («Речь» — «Наша речь» — «Свободная речь» — «Век» — «Новая речь» — «Наш век»). Во втором этаже, в комнате № 56, помещалась Следственная комиссия военно-революционного трибунала. В эту комиссию входило несколько матросов, а во главе ее стоял захудалый петербургский адвокат М. Н. Красиков.
Не следует думать, что комната № 56 была преддверием эшафота, как позднее лубянский «Корабль смерти» или в 1793 году Консьержери. Террор никогда не начинается сразу. Большевикам — первым, но не последним в истории новейшего времени — суждено было наглядно показать, что «все позволено», что позволено решительно все, что можно совершать какие угодно гнусности и зверства, оставаясь и членами «семьи народов», и даже «надеждой цивилизованного мира». Но тогда они еще сами этого не знали: так долго, десятилетиями, в брошюрах, в газетах, на сходках обличали и громили деспотизм, жандармов, опричников, что сами поверили в собственное свободолюбие. В ноябре 1917 года террора еще не было.
В комнате № 56 нисколько не «царил ужас». Напротив, там было очень весело — кто не помнит нервного веселья тех дней? Служащие Литовского народного дома, основанного графиней Паниной, доставили провизию: пироги, сыр, колбасу. В ожидании прихода следователей арестованные позавтракали и угостили других задержанных большевистской полицией людей: солдата и бабу, которых какие-то контрреволюционеры за шесть рублей наняли для расклейки на улицах контрреволюционных афиш, — вот какое было либеральное время! Затем вожди кадетской партии вели с членами следственной комиссии юридический спор. Красиков заявил, что иммунитет членов Учредительного собрания есть вопрос спорный. По-видимому, заявление это поразило Ф. Ф. Кокошкина; он привык спорить с знаменитыми государствоведами — здесь были не Еллинек и не Лабан, а Красиков и матрос Алексеевский, спорить, собственно, было незачем. После недолгих размышлений следственная комиссия признала, что Шингарев и Кокошкин — враги народа. К графине Паниной, очевидно для разнообразия, было предъявлено другое обвинение, еще более неожиданное: ее обвинили в похищении народных денег! По должности товарища министра народного просвещения она отказалась сдать большевикам хранившиеся у нее 93 тысячи рублей. Придумал это обвинение и Потребовал ареста С. В. Паниной эстет Луначарский. Обвиняемую отправили в «Кресты», а оттуда, кажется, в женское отделение Выборгской одиночной тюрьмы.
Кокошкин и Шингарев были отправлены в Петропавловскую крепость. По дороге Кокошкин объяснял солдатам, какое тяжкое преступление они совершают, арестовывая членов Учредительного собрания.
Я видел в Трубецком бастионе{32} камеру № 70, в которой был заключен А. И. Шингарев. Он утешал себя тем, что в этих камерах сидели и декабристы; думал даже, что бастион назван по имени одного из главных вождей декабрьского восстания. В действительности тюрьма в Трубецком бастионе (названном так в честь одного из строителей крепости) была создана лишь в 1870 году; декабристы сидели в несуществующем более Алексеевском равелине и в куртинах. Камера Шингарева, насколько поит», не имела особенно зловещего вида. Не очень суров был тогда и тюремный режим. В крепость доставлялись с воли книги, газеты, продовольствие. Стол из общего котла был плох: «Обед из супа с небольшим кусочком мяса, две ложки гречневой каши и 1/2 хлеба, два раза в день кипяток для чая, на день 4 куска сахара, в 7 часов ужин — пустой суп». Но за 2 рубля 50 коп. можно было получать офицерский обед. Шингарев от него отказался: баловство. Вероятно, он просто берег каждую копейку кроме пяти человек детей он содержал еще двух племянников.
Андрей Иванович был очень небогат. Я только раз в жизни был у него и удивлялся, как бедно живет один из главных вождей думской «буржуазной оппозиции». Совсем не так устроились вожди оппозиции — часто и социалистической — в западных странах. По случайности Шингарев специализировался на финансовых вопросах — как известно, его ежегодный бюджетный бой с графом Коковцевым бывал событием в жизни Государственной думы. Собственные финансовые дела А. И., очевидно, устраивал не слишком хорошо. В С. Штатах Меллона назначили министром финансов главным образом по такому соображению: если для себя нажил 500 миллионов долларов, то, верно, приведет в блестящее состояние и государственные финансы. Расчет не очень оправдался.
А. И. Шингарев на Меллона походил мало — и слава Богу! Едва ли он был и большим знатоком так называемой финансовой науки. Но жизнь научила нас не очень верить ее знатокам. Было время, когда Ллойд Джордж считался главным финансовым гением эпохи. В его бюджетных речах газетные обозреватели находили кроме гениальности глубокие теоретические познания. Впоследствии один из близких сотрудников знаменитого министра сообщил, что Ллойд Джордж вообще ничего ни о чем не знает: «Я предполагаю, что он умеет читать, но, во всяком случае, он никогда этого не делает». Во Франции финансовым гением долго считался министр Клотц. Потом и он был совершенно развенчан, и Клемансо говорил: «Во всей Франции есть только один еврей, ничего не понимающий в финансах, — это Кротц, — и именно он оказался министром финансов!..» Теперь очередной финансовый гений — Шахт; однако в ту пору, когда он был членом демократической партии, в Германии его считали совершенно бесцветным, серым человеком. Были и некоторые неожиданности другого рода. «В пределе» финансовых гениев часто — в лучшем случае — сидит Джон Лоу, а иногда — в худшем случае — и Стависский.
Парадокс жизненной деятельности Шингарева заключался в том, что у него не было ни малейшей любви к предметам, которыми он занимался. Деньги, финансы, сметы не интересовали этого чистого, честнейшего, бескорыстнейшего человека. Партия поручила ему заниматься бюджетом — он бюджетом и занимался; как человек способный, честолюбивый и чрезвычайно добросовестный, он выполнял свою работу недурно. Во всяком случае, можно было сказать с уверенностью, что за его бюджетными требованиями уж никакие финансовые группы и спекулянты не стоят, — это, как известно, не всегда так бывает на Западе. Когда исчезли парламент и бюджет, пропал и интерес Андрея Ивановича к финансовой науке. В крепости у него было 24 часа свободного времени в сутки; книги можно было получать какие угодно. Шингарев читал труды по истории французской революции, читал Данта, Ром. Роллана, Лихтенберже, Ферар де Увилля, но финансовых трудов не читал.
Интересовали его вопросы политические, философские и в особенности этические. Не раз цитировались слова, написанные им в крепости за три недели до смерти: «Если бы мне предложили, если бы это было возможно, начать все сначала или оставить, я бы ни одной минуты не сомневался бы, чтобы начать все сначала, несмотря на все ужасы, пережитые страной...» Слова эти не имеют, думаю, политического смысла. Смысл их скорее моральный. Приблизительно так Пьер Безухов замечает в разговоре с Наташей и княжной Марьей: «Говорят: несчастье, страдание. Да ежели бы сейчас, сию минуту мне сказали: хочешь оставаться чем ты был до плена или сначала пережить все это — ради Бога, еще раз плен и лошадиное мясо...» Едва ли Пьер желал нового вторжения французов в Россию и нового пожара Москвы — не всякое слово надо понимать буквально. А. И. Шингарев по всему своему душевному облику был подлинным украшением русской интеллигенции. Но утопистом он не был, как не был мечтателем и Ф. Ф. Кокошкин. Особенностью того философско- политического течения, к которому оба они принадлежали, было сочетание личного идеализма с государственной трезвостью. Эта большая традиция русского либерализма уходит очень далеко назад — и в прежней своей форме вряд ли когда-нибудь повторится. Кажется, Шингарев сам но чувствовал. По крайней мере, вдень 14 декабря он пишет в дневнике о декабристах — быть может, и не вполне верно: «Они умирали с верой в в своё дело. Наше поколение живет, теряя веру в то, что оно сделало».
Внешняя жизнь в крепости проходила однообразно. В известные часы можно было принимать посетителей — всякие бывали посетители. По иронии судьбы» крепость в ноябре еще обходили, так сказать, в должностном порядке наблюдатели, назначенные в свое время следственной комиссией Временного правительства. Новый большевистский комендант, быть может, не знал об их посещениях или не совсем понимал, что это за люди. Инерция государственной машины сказывается и в пору революций. Один из таких наблюдателей вошел в камеру № 70 — и изумился, увидев Шингарева вместо сановника старого строя. «Андрей Иванович, позвольте приветствовать вас как народного избранника!» — воскликнул он. Это было, конечно, не совсем удачное восклицание. «Я пробормотал несколько невнятных слов», — пишет в дневнике Шингарев. В другой раз зашли представители новой власти — правда, третьестепенные. «Не жалуетесь ли на что-нибудь?» «Нет, благодарю вас. На что же здесь жаловаться?» — иронически ответил А. И.
Один из прежних жильцов Петропавловской крепости сочувственно вспомнил в ней завет Будды: «Лучше стоять, чем ходить, лучше сидеть, чем стоять, лучше лежать, чем сидеть, а лучше всего — Вечный покой». Шингарев этому настроению не поддался: он целый день читал, писал дневник, изучал итальянский язык. С другими заключенными он встречался, по-видимому, не часто. В номере «Нашего века» от 8 декабря мне пиналась следующая заметка: «Условия содержания заключенных в Петропавловской крепости членов Учредительного собрания А. И. Шингарева и Ф. Ф. Кокошкина за последние дни значительно ухудшились. Прогулки заключенным разрешают только в одиночку, отдельно от других заключенных в крепости». Соседом Шингарева был кн. П. Д. Долгоруков{33}.
31 декабря, ровно в 12 ч. ночи, Долгоруков постучал в стену и условным стуком поздравил Андрея Ивановича с Новым годом, с новым счастьем. Шингарев был тронут и взволнован. Нового счастья ему оставалось как раз на неделю! Через много лет, в еще гораздо более страшных условиях, погиб в большевистском застенке и его сосед по Трубецкому бастиону.
Революционный трибунал 1917 года
10 декабря 1917 года во дворце вел. кн. Николая Николаевича на Петровской набережной открылся «революционный трибунал». Это новое учреждение очень занимало петербуржцев, тем более что первым должно было слушаться дело гр. Паниной{34}.
Я не был на процессе С. В. Паниной, но несколько позднее побывал на двух других делах, разбиравшихся в революционном трибунале. Заседал он во втором этаже дворца, в небольшом зале (невелик был и весь этот дворец, скорее напоминавший обыкновенный богатый особняк). Сбоку стоял огромный, обитый красной кожей стол дугою, перевезенный на Петровскую набережную из здания окружного суда. Для семи судей были предназначены великолепные кресла, взятые, очевидно, из великокняжеской мебели, а для почетных гостей — два дивана у стола. Публика допускалась свободно и на девять десятых состояла из людей, относившихся к большевикам враждебно.
Председательствовал в революционном трибунале рабочий завода Эриксона Жуков; рабочими были и еще четыре члена суда — остальные ни места отвели, как тогда полагалось, солдатам. Председатель отнюдь не производил отталкивающего впечатления. Это был человек малообразованный, но неглупый, вежливый и скорее приятный; к подсудимым он относился внимательно, грубостей себе не позволял, и, что важнее, суд тогда, под его руководством, выносил сравнительно мягкие приговоры. Со всем тем заседания велись Жуковым очень забавно. На дверях зала за его подписью висело объявление — привожу его дословно по газетам того времени: «Воспрещаются в зале революционного трибунала всякие выражения сочувствия или негодования, как-то аплодисменты с криками и прочее сочувствие или солидарность. Если кто желает, может это сделать тихим вставанием». Таков был и стиль приговоров. Одному из подсудимых было, например, выражено «самое грязное порицание». Открывая же сессию{35}, Жуков произнес краткое слово о «выдающейся роли революционного трибунала во время Великой французской революции, шестьдесят девять лет тому назад».
Конечно, в подражание французской революции и было основано это учреждение, поэтому суд и назывался трибуналом. Кроме того, большевики, видимо, хотели, чтобы в их суде все было не так, как в суде дооктябрьском. Сказывалось это и в мелочах (вроде того, что обвинительный акт назывался «обвинительным протоколом»), и в самом порядке судопроизводства. Так, на процессе гр. Паниной после допроса подсудимой председатель обратился к публике с вопросом: не желает ли кто обвинять гражданку Панину? Желающих вначале не оказалось. Слово было предоставлено защитникам. По окончании их речей вдруг нашелся доброволец-обвинитель, рабочий Наумов. Председатель радостно предоставил ему слово, и, таким образом, вероятно, впервые в истории суда защитительные речи предшествовали обвинительной!
Защищали графиню Панину три лица. Первым выступил известный педагог Я. Я. Гуревич. Речь его, по словам газетного отчета, «была покрыта бурными аплодисментами. Многие в зале плакали. С одним из публики сделалась сильная истерика, и его пришлось вынести на руках». Волнение явно чрезмерное — характер процесса не давал для него основания. Затем попросил слова рабочий Иванов. Он сказал, что учился в Народном доме гр. Паниной и всем ей обязан, — и отвесил графине низкий поклон. Ему тоже устроили бурную овацию, несмотря на призывы Жукова к порядку. Третий защитник был довольно неожиданный: «объединенный интернационалист» Крамаров. Председатель отказался предоставить ему слово по каким-то формальным соображениям — трудно, конечно, сказать, какие именно формальные соображения могли быть в этом суде. «Вы просто боитесь впечатления, которое произвела бы на рабочих защита Паниной представителем объединенных интернационалистов!» — закричал Крамаров. Почему-то эти слова вдруг привели в ярость председателя (несколько позднее он вполне терпеливо и спокойно слушал самого Пуришкевича). «Дежурный, выведите нарушителя порядка!» — закричал Жуков. «Дежурного» в революционном трибунале не было — самое слово это, вероятно, было отзвуком свежих еще воспоминаний о заводе Эриксона. К Крамарову подошли солдаты и повели его к дверям. «Это ляжет пятном на вашу совесть!» — кричал объединенный интернационалист. Его все-таки вывели. Дней через десять он выступил на процессе Л. М. Брамсона, но уже в роли обвинителя; однако это был фокус — под видом обвинения Крамаров сказал защитительную речь. По-видимому, ему очень хотелось поговорить в революционном трибунале.
К графине Паниной трибунал относился с уважением. Обвинитель Наумов несколько раз назвал ее благороднейшей личностью. В приговоре она была «предана общественному порицанию» — простому, не «грязному», однако с оставлением в тюрьме до возвращения 93 тысяч.
Более гневен был приговор Л. М. Брамсону. Он обвинялся главным образом в том, что в газете «Революционный набат», в редактировании которой он принимал участие (кажется, чисто фиктивное), в одной из статей была такая фраза: «Большевики продали Россию немцам». Брамсона приговорили «к выражению общественного порицания и презрения». Процессы в революционном трибунале все учащались. Особенно нашумело дело монархической организации во главе с В. М. Пуришкевичем (по словам осведомленного «обвинительного протокола», много услуг оказал этой организации А. Р. Гоц). На своем процессе Пуришкевич заявил, что он действительно монархист, но «подчинился бы всякой власти, санкционированной Учредительным собранием». «Даже власти Ленина?» — подозрительно спросил обвинитель. «Хоть чурбана!» — ответил подсудимый. Вмешался председатель и попросил «не касаться личностей». Пуришкевич был приговорен к четырем годам принудительных работ условно — с освобождением через год», если в течение года он не проявит активной контрреволюционной деятельности».
Всем названным выше подсудимым революционного трибунала повезло им по случайности было предъявлено определенное обвинение — глупое, но определенное. К несчастью, Кокошкина и Шингарева, числившихся тоже за революционным трибуналом (точнее, за его следственной комиссией), обвиняли только в том, что они — «враги народа». По такому преступлению мудрено было составить «обвинительный протокол». Вероятно, именно по этой причине они в трибунал не вызывались и их пребывание в Петропавловской крепости могло затянуться на неопределенное время. Оба они были люди слабого здоровья: Кокошкин был болен туберкулезом. Настроение же в крепости становилось все тревожнее.
Большевик Вл. Бонч-Бруевич в своих недавно опубликованных воспоминаниях пишет: «Перед самым созывом Учредительного собрания ко мне в управление делами совнаркома обратились с настоятельными просьбами родственники Кокошкина и Шингарева, чтобы перевод заключепных из Петропавловской крепости (в больницу. — М. А.) был совершен как можно скорей. Я еще до созыва Учредительного собрания досконально знал о возбужденном настроении масс... На основании всех этих сведений я очень долго и сильно убеждал и Кокошкина, и особенно сестру Шингарева, не спешить с переводом этих заключенных из Петропавловской крепости, где я знал, что они находятся под надежной охраной, в полной неприкосновенности, ибо дисциплина, которая была введена нашим тов. Благонравовым в этом форпосте Октябрьской революции, была особенно тверда и прекрасна...»
Последняя часть этого утверждения, во всяком случае, совершенно неверна. От лиц, заключенных тогда в крепости, я слышал, что стража не только относилась к ним враждебно, но не раз грозила расправой. Сошлюсь и на печатные документы: 3 января 1918 года гарнизонный совет Петропавловской крепости вынес резолюцию о лишении заключенных права передачи и свиданий. Эта резолюция была признана «излишней» даже советским правительством. За подписью Ленина и комиссара юстиции Штейнберга гарнизонному совету было послано письмо, в котором ему в самой мягкой форме предлагалось: «Пересмотреть ваше решение и о последующем нас известить». На «следствии» по убийству Шингарева и Кокошкина Басов показывал: «В Петропавловской крепости, когда мы ждали арестованных, нам советовали бросить их в Неву». К гарнизону «форпоста Октябрьской революции» принадлежал и главный организатор дела 7 января — Куликов. Таким образом, родные заключенных могли с достаточным основанием беспокоиться об их судьбе. Сам Андрей Иванович перед переводом своим из крепости в Мариинскую больницу говорил Н. Д. Авксентьеву: «Мне совестно — я спасен, а вы остаетесь под угрозой смерти...» В дневнике своем Шингарев 30 декабря записывает:
«И. И. Манухин зашел ко мне и между прочим сообщил, что меня переведут в больницу. М не будет грустно менять свою камеру на новую. Мне будет грустно оставлять Долгорукого здесь одного. Мне грустно выходить отсюда не на свободу, а лишь в новое место заключения. Но все на этом настаивают, все и особенно Саша; думают, что так будет лучше. Пускай...»
После долгих хлопот родным заключенных удалось добиться удовлетворения их ходатайства. 6 января Штейнберг отправил в следственную комиссию следующее письмо за № 189:
«Согласно постановлению совета народных комиссаров и на основании медицинского освидетельствования специальной комиссии врачей прошу вас распорядиться о немедленном переводе гражданина А. И. Шингарева в Мариинскую больницу для содержания его там под стражей. Расходы по оплате стражи возлагаются на гражданина Шингарева».
Очевидно, такое же письмо было одновременно отправлено и относительно Кокошкина. Оба они внесли расходы по оплате своих убийц!