— Если состояние неба и расположение звезд имеют столько влияния на рождение живых тварей, то необходимо не ограничивать область этого влияния одним человеком, но распространить его и на животных. Так, ведь, это же абсурд! — восклицает победоносный Цицерон, а его запоздалое эхо — Фаворин и Секст Эмпирик — вторят ему остротами насчет гороскопов лягушек и мошек, на счет затруднительного положения астролога перед гороскопом, единовременно родившихся, человека и осла.
Буше Леклерк справедливо отмечает это возражение, как аристократическое: несколькими сотнями лет раньше, надменное мнение Цицерона о животных тогдашний «царь природы», строитель первобытного общества, с такой же уверенностью высказал бы о рабах. Ему тоже показалось бы нелепостью, что раб имеет претензию на личное бессмертие и воображает, будто судьба его написана на небесах. Но глубокий внутренний патетизм астрологии делал ее неизбежно демократической; объединив управляющей властью звезд человеческие расы и сословия, она не побоялась, если не теоретически, то практически, разрушить границы между всеми царствами природы. Зодиак, в большей части знаков своих, заполнен животными, Рак, Козерог, Рыбы, Скорпион, Лев, Овен, Телец. Возможно ли, чтобы эти типические небесные звери сосредоточивали свое воздействие только на человеке, минуя прямых своих земных родичей? И вот, звериных гороскопов, которых философы и злые шутники требуют в насмешку, ищут совершенно серьезно скотоводы и торговцы скотом, хозяева породистых собак и т.п. Затем астрология подчиняет себе законы растительности, выправляет земледельческий календарь. Известный писатель по сельскому хозяйству Колумелла, современник Сенеки, возражает против чрезмерно точных вычислений, как непосильной претензии, но сам дает длинный приблизительный календарь отчасти астрономических, отчасти астрологических примет, когда пахать, когда сеять, когда жать, когда начинать сбор винограда и т.д. И, наконец, позднейшая союзница астрологии, алхимия, простирает власть звезд даже на образование металлов и драгоценных камней: союз планет с царством минералов зачат еще в Египте.
В противоположность однообразию нападений, защита астрологов тем тверже и сильнее, чем она выше в веках.
— Почему, — спрашивает Фаворин, твердя Цицероновы зады, — наблюдая те же сочетания созвездий, мы не видим, чтобы под ними повторялись и оптом рождались Гомеры, Сократы, Платоны?
— Почему, — добавляет, двумя веками позже, св. Василий Великий, — не каждый день рождаются цари? Или почему сыновья царей, все равно, будут царями, каков бы ни был их гороскоп?
Астрологи имели полное право возразить им.
— Потому что вы дилетанты и ничего не смыслите в звездной науке. Еще никогда не бывало двух совершенно тождественных гороскопов. Элементы вычисления: семь планет, их взаимные аспекты, двенадцать знаков зодиака, их аспекты и отношения к планетам, деканы (треть каждого знака зодиака, тридцать шестая доля годового круга, знак декады, т.е. десяти дней), додекатемории и пр. — все это, расчисленное по степеням и минутам, дает миллионы математических комбинаций, перестановок и переложений. Даже близнецы имеют уже разный гороскоп. Как же ждать общих гороскопов для людей, родившихся в разных местах и в разное время? Новых Сократов и Платонов мир увидит лишь после того, как исполнится астрологический «великий год», и αποϗαταστασιξ, общее возрождение, снова поставит вселенную на первоотправную точку ее существования, для повторной жизни.
Вопрос о близнецах играл большую роль в астрологической полемике. Сперва оппоненты не понимали, каким образом два близнеца, родясь под одной звездой, могут иметь разную судьбу? Еще Нигидий Фигул разрешил это недоразумение известным опытом с гончарным колесом, которым и заслужил он свое прозвище Фигула (гончара). «Повернув гончарное колесо с такой силой, с какой в состоянии был это сделать, Нигидий во время кружения дважды прикоснулся к нему черной краской с величайшей скоростью, как бы в одном и том же месте. Когда колесо остановилось, сделанные Нигидием знаки были найдены на немалом расстоянии один от другого. Так же точно, сказал он, при известной быстроте небесного круговращения, хотя бы один после другого рождался с такой же скоростью, как я два раза прикоснулся к колесу, это делает большую разницу в пространстве небесном». Блаженный Августин находит аргумент этот слабым, — однако, после него, придирчивый допрос должен был перекинуться на другую сторону:
— Если небо движется с такой быстротой, то вы никогда не в состоянии уловить на нем истинный момент рождения.
Возьмем даже, говорит Секст Эмпирик, самый благоприятный случай, что один халдей ждет у постели роженицы, готовый при появлении ребенка немедленно ударить в гонг, а другой сидит на вышке, чтобы, по звуку гонга, немедленно же составить гороскоп. (Был такой случай.) И, все-таки, это будет ни к чему. Во-первых, собственно говоря, нет уловимого момента рождения, как и зачатие. Это — длящиеся процессы, и их точные моменты не могут быть определены. Во-вторых, если бы даже существовал астрологический момент, вы не в состоянии им овладеть. Звук имеет скорость сравнительно небольшую. Значит, покуда удар гонга дойдет на вышку, истинные данные для гороскопа уже умчатся в пространство.
Свое основное нападение Секст Эмпирик обставил многими побочными подкреплениями, вроде случайности горизонта от высоты обсерватории, возможности атмосферической рефракции, условности силы зрения, невидимости звезд днем, сомнительности вычислений не по открытому небу, но по таблицам восхождения, неточности водяных часов и т.д.
Удар Секста, укрепленный на непреодолимом физическом законе, что свет быстрее звука, был нанесен ловко, но он сам ослабил впечатление, подсказав астрологам, во второстепенных укорах своих, прежний броненосный аргумент:
— Ты все говоришь не о принципе, а о практических несовершенствах науки. Мы их нисколько не отрицаем и прилагаем все старания устроить их. Но несовершенство и грубое состояние науки еще не отрицает ее существа. Со времени халдеев мы сделали громадные успехи, которые всем очевидны. Из того, что наука наша не дошла до идеалов, которые она перед собой видит, следует только, что она и еще способна к прогрессу.
Щекотливый вопрос о моменте рождения очень беспокоил древнюю науку. В самом деле: если близнецы выходят из одной утробы под разными созвездиями, то, в случае затяжных родов, не может ли быть, что голова и ноги одного ребенка также родятся в разных условиях? не потому ли родятся сильные головы на слабых ногах и наоборот? Египетская астрология принимала этот вызов и отдавала голову под покровительство Солнца, глаза — Венеры, волосы — Млечного пути и т.д. Философская астрология, с ее претензиями точной науки, не могла воспользоваться столь зыбким определением и предпочитала оставить свое решение в тумане. Практическая же отвечала на спрос публики простым предложением по здравому смыслу, считая важным не акт рождения, но факт родившегося ребенка. Поэтому дилемму близнецов она решила, как наличность общего факта, но двойного акта: один ребенок — один акт и один факт, два ребенка — один факт, но два акта, отдельные и подлежащие различению. Наконец Птоломей положил конец придиркам логиков, установив для гороскопов принцип приблизительности.
Последним капканом, который логики ставили астрологам, была теория предопределения. Если звездное влияние существует, то в судьбе каждого человека уже содержится судьба его будущих потомков, а его собственная судьба заключалась в судьбе его первого предка — и так далее вглубь веков, к самому сотворению мира и началу бытия. Словом, в ту ночь, когда земля впервые узрела над собой звездную твердь, все ее дальнейшие судьбы были уже написаны на таинственной небесной синеве. Это учение астрологи не только принимали, но, быть может, даже и положили ему начало. В каждом гороскопе имеется «дом родителей», заключающий догадки об астральном прошлом предков, а также «дом брака» и «дом детей», определяющие астральное будущее потомков. Так что научная вина астрологов не в том, что они откачнулись от теории предопределения, но, напротив, что они ее слишком горячо усыновили. Спор между провиденциалистами и фаталистами — битва козла с отражением своим в гладком озере, битва условных слов. Так как астрологов всегда били с двух фронтов, и за да, и за нет, то Фаворин не преминул пощипать их и как союзников предопределения. Его атака остроумна, но, как всегда, легковесна и, сверх того, сплетает уж слишком тонкую паутину софистической диалектики, которая легко рвется на противоречиях.
Таким образом, логический бой с астрологией кончился в ее пользу, а вернее — кончился вничью, разрешился в ожидательность. После Секста Эмпирика в рядах ее врагов мы не встречаем уже ни одного чистого логика. Астрология заставила признать, что основное ее положение правильно: звезды, действительно, влияют на судьбу человеческую силой физической энергии, познанной практическим опытом; существо этой энергии определить и измерить, может быть, трудно, но не невозможно; ошибки и пробелы астрологии зависят от еще несовершенного ее состояния, но сама она — наука, несомненно способная к прогрессу, и имеет достижимый идеал. На той мировой античная наука звезд и разошлась с положительной мыслью своего времени. На поле битвы выступили теологи: нео-платоники и христиане. Их полемика была еще менее действительна, так как противников теперь разделяли не основные идеи миросозерцания, но лишь подробности и оттенки, и теологи, еще более философов, стремились не столько раздавить астрологию, сколько сделать ее ортодоксальной.
III
Прежде чем излагать эти новые битвы астрологии, будет полезно полезно установить и выяснить ее связь с философской стоической школой, с которой читателю уже пришлось и еще часто придется встречаться на страницах «Зверя из бездны»: группа стоической интеллигенции — единственный и весьма незначительный по размерам и влиянию плюс, которым моральный век Калигулы, Клавдия и Нерона отвечал на грандиозный этический минус, унизительно сравнявший одичалое общество{14}. Стоическую школу нельзя рассматривать как открытую сторонницу и покровительницу астрологии, но последняя, несомненно, ей немного родственница. Стоа, единственная из философских школ, относилась к астрологии с постоянной и убежденной терпимостью. Из всех знаменитых стоиков, если не считать Панеция (род. 180 до P. X.), отрицательно, да и то с оговорками, смотрел на астрологию только Диоген Вавилонский, magnus et gravis stoicus, в половине второго века до P. X. В общем же, стоицизм признавал звездное воздействие на человека. Астрологи же, в греческом периоде звездной науки, с того и начали, что заимствовали у стоиков начала фатализма, положенные в основу их ведения, и логику примирения между фатализмом и моралью. Цельная стройность мира и целесообразность всех его частей, — подобие каждой части целому, — единство человека со вселенной, а пламени разума, которым он одушевлен, со звездами, откуда получил он в себя искру жизни, — сродство человеческого тела со стихиями, в движении которых оно погружено, и которые наглядно подведомственны влиянию великих небесных двигателей и распорядителей, — теория «Микрокосма», наконец, — весь этот стоический арсенал был принят астрологами и много помогал им в полемике с другими школами, которую мы только что рассмотрели.
Мы видели, что в спорах этих оппоненты астрологии не касались или почти не касались вопроса об ее этическом достоинстве, о роли ее в общечеловеческой морали. Наоборот, именно с этой стороны повели на нее атаку нео-платоники и христиане.
Для морали, предполагающей человеческую волю свободной, всякое учение, обозначающее действия человеческие заранее предрешенными и не подведомственными воле нашей, подозрительно и кажется безнравственным. В этом разряде оказываются все системы гадания и, на первом плане, как наиболее выразительная и развитая из всех, — астрология. Теологи обоих названных религиозных учений однако объявили ее нечистивой с двух точек зрения: 1) она снимает ответственность с человека; 2) она перемещает ответственность на Бога и объявляет его способным творить не только добро, но и зло.
Ответ астрологов представляет попытку, не отрекаясь от своей доктрины, согласовать ее с ходячей моралью века, с уровнем общественной нравственности. Неумолимая судьба и неизбежность преступлений, которые она повелевает, — для Манилия, — «еще не причина извинять порок или лишать должной награды добродетель. И это тоже фатальность: искупать карой даже предопределенную тебе судьбу». Птоломей менее решителен.
— Большинство астрологических предвидений, — говорит он, — как все научные предсказания, в одно и то же время, и непременны, и условны. То есть: они непременно исполняются, если работа вычисленных природных сил не будет расстроена другими природными силами, которых вычисления в расчет не приняли. Но весьма часто от самого человека зависит сообразить эти привходящие силы и упорядочить свою судьбу. Например — медик искусными лекарствами может остановить болезнь, которая иначе повела бы к неминуемой смерти. В худшем случае, если жребий гибели неотвратим, предвидение будущего дает человеку, — скажем, стоику, — время подготовиться, чтобы встретить роковой удар с хладнокровием и достоинством.
Буше Леклерк на это замечает:
— Нельзя сказать, чтобы старания Птоломея доказать прикладную пользу астрологии много прибавили к репутации ее морали. Умеренный полу-фатализм всегда опаснее фатализма совершенного. Все преступления, о которых сложилось мнение, что они совершены под влиянием астрологов, имели целью поправить предвидимое будущее. Чистый же фатализм, наоборот, предоставляет события их естественному течению, оставляет вещи, как они есть. Практическое вмешательство в жизнь для него, по здравому смыслу, бессмыслица. Тиберий безжалостно истребляет «поправимых» претендентов на принципат, но юного Гальбу, как истинный фаталист, бесспорно и мирно приветствует будущим императором. Полу-фатализм — всегда длительное ожесточение практической борьбы с роком. Полный фатализм — только метафизическая концепция, принципиально неспособная перейти в физическое действие единичной воли.
Развиваясь на фоне мистического третьего века, будучи преемницей пифагорейского предания, неоплатоническая школа не могла быть враждебной звездной мифологии. Но, чтобы обеспечить единство собственной метафизической системы, она отняла у звезд роль перводействующих причин, на которой настаивала астрология, обработанная по системе стоиков из политеистической астрологии, порожденной халдейским сабеизмом. Величайший пророк неоплатонизма, Плотин сомневается даже считать звезды в ряду вторых причин. Он низводит их на степень пред- вещательных знамений, гадательных орудий через наваждение или непрямое откровение, теорию которого он принимает целиком и без всяких возражений. Движение звезд возвещает каждой вещи ее будущее, но не производит его. Силой мировой симпатии каждая часть Бытия сообщается с другими и — для того, кто сумеет прочесть, — кладет на них свой отпечаток; гадание через наваждение или косвенные намеки есть не более, как «умение читать письмена природы». Учение Плотина имело громадное значение. Умягчая астрологический фатализм и давая выход и опору свободной воле, позволяя почитать звезды не самостоятельными двигателями, но лишь зеркалами божественной мысли, уподобляя их движения и соотношения фигур писанной грамоте, Плотин открывал астрологии способ ужиться со всеми теологическими системами, не исключая монотеистических. Даже евреи, которым были противны боги-планеты или боги-деканы, которых приводили в негодование идольские изображения созвездий, теперь могли с чистой совестью углубляться в эту небесную каббалу, толкуя ее, как мистический шифр, изобретенный Енохом или Авраамом. Как всякая средняя и примирительная теория, предложения Плотина вызвали острую ненависть партизанов крайних учений. Фирмик, астролог-правовер, клеймит Плотина, как врага Фортуны, т.е. звездной судьбы, и поучительно описывает страшную смерть, которой будто бы наказан был великий нео-платоник за свою кощунственную попытку разжаловать звезды из причин в знамения: тело его заживо разложилось гангреной, опало кусками, и, на собственных глазах своих, Плотин расползся в такое, что нельзя и сказать.
Преемник Плотинова авторитета, не менее знаменитый Порфирий, решительный сторонник свободной воли, всегда сохранял в вопросе об астрологии большую осторожность и некоторое недоверие.
— Наука, несомненно, превосходная, но недоступная человеку; она выше разума даже богов и гениев подлунного мира.
Однако бесконечное уважение к «Тимею» Платона помешало Порфирию разорвать связующую цепь между человеком и звездами и заставило его изъяснять, то есть оправдывать, целый ряд астрологических теорий — именно тех, которые наиболее противны здравому смыслу. По его толкованию, Платон примиряет фатализм «мудрецов египетских», то есть астрологов, со свободой воли, через то странное допущение, будто бы душа, перед воплощением, сама выбирает свой жребий. Там, на верху, в «Небесной стране», где она проводит свое первобытие, ей показывают всевозможные жребии, человеческие и животные, начертанные звездами, как на картине. Однажды выбрав, судьбу переменить уже нельзя: это и есть мифическая Атропос. Вот почему под одним знаком могут родиться мужчины, женщины, животные. Под одним знаком, но не в тот же момент. Получив свой жребий, души спускаются из высших сфер и ждут очереди войти в наш подлунный мир. Для этого надо, чтобы мировая громада, вращаясь, приняла астральное положение, указанное в их жребии. Вообразите себе — на Востоке, у мирового «гороскопа», толпу душ, алчущих воплощения, — перед узким проходом, последовательно открываемым и закрываемым движением великого зодиакального колеса, а в этом последнем столько проделанных отверстий, сколько в нем делений. Когда наступает должный момент, Справедливость, которую также называют Фортуной, выталкивает в очередную гороскопическую дыру очередную душу, скажем, хоть собаки, а, в следующий момент, в следующую дыру, проскакивает следующая душа, может быть, уже человека.
Буше Леклерк находит, что грандиозная фантазия Порфирия смешно напоминает длинный хвост статистов, ожидающих у входа в театр и смиренно представляющих контролеру Справедливости свою астрологическую контрамарку. Старый спор астрологов с физиологами, начинается ли звездное воздействие на человека в момент его зачатия (требование вторых) или только в момент рождения (взгляд большинства первых), Порфирий разрешает той комбинацией, что душа выбирает свой жребий по гороскопу зачатия и затем входит в зародыш, а гороскоп рождения, когда она начинает вторую жизнь, является лишь осуществлением и поверкой первого выбора.
Итак, первое и последнее слово астрологической доктрины нео-платоников, что звезды — «знамения» судьбы, а отнюдь не ее «агенты»; души свободны от повиновения механической необходимости и управляются только предначертанием, которое они сами себе определяют по свободному выбору. В таком толковании, астрология становится еще более непреложной, чем когда она почиталась наукой о причинах. Теперь это — наука чтения письмен Божиих, по правилам, почерпнутым из откровения. Астрологи обязаны нео- платоникам первым логическим истолкованием моментальности гороскопа: наиболее щекотливый пункт звездной науки, не приемлемый для здравого смысла общественного мнения. Они утвердили за астрологией принцип непогрешимости, что равносильно фатальности, и, таким образом, подняли ее из науки на степень религии. Фирмик Матери, вчера язычник, завтра христианин, сегодня называет астрологию именно религией, а астролога — священником, жрецом, sacerdos.
Ненависть его к Плотину — типический религиозный гнев правоверного фанатика против свободного мыслителя, который для него кощун и богохульник.
В этом своем значении астрология пытается заместить наличные действующие религии, частью их поглощая, частью их вытесняя, частью в них втираясь, частью гибко к ним приспособляясь и подделываясь. Ей легко было вместить в себя и ветхую мифологию, которой озвезделые божества и легенды покрывали наследуемый ею горизонт, либо жили в стихиях, и нео-платоническую демонологию, мириады гениев которой стали в ней агентами откровения, верховными толмачами божественной грамоты, посредниками между судьбами небесными и разумом подлунного мира. Солнечные же культы — ближайшая астрологии родня и прямой союзник.
— Зачем, о человек, — восклицает лже-Манефон, — приносишь ты бесполезные жертвы блаженным богам? Даже тени пользы нет в жертвах бессмертным, потому что ни один из них не властен изменить природный жребий человека. Воздавай почтение Хроносу, Аресу, Киферее, Зевсу, Менее и царю Гелиосу (т.е. планетам, Луне и Солнцу). Вот эти, в самом деле, владыки людей, и владыки всех текущих вод, и гроз, и ветров, и земли плодоносящей, и воздуха, непрестанно движимого.
Египтянин, солнечный жрец фивский, говорит здесь языком апостола новой веры, который многобожному веку должен был казаться атеистическим. Астрологи подобных вызовов никогда себе не позволяли. Напротив, Фирмик старается доказать, что астрология способствует почитанию богов, внушая человеку, что все его действия управляются божественными силами и душа его — младшая сестра божественных звезд, подателей и распределителей жизни. Манилий выразил ту же мысль тремя сильными стихами, которыми, восемнадцать веков спустя, Гете, на Брокене, высказал свой восторг от зрелища Гарца:
Кто усумнится вот здесь, что человек небу роден?
Кто бы мог небо назвать иначе, как даром от неба?
Кто бы мог бога открыть, если б сам не был частью богов?
С этой растяжимой формулой могли отлично ужиться все религиозные системы, не исключая монотеистических. Все, кроме христианства. А именно той победоносной части его, которая жила духом палестинского иудейства, чуждым эллинизма, александрийских и самаритянских влияний.
Первохристианство, смутно поднимаясь среди толков гностических и платонических, было далеко не чуждо астрономических влияний. Апокрифическая Книга Еноха, апостол Павел, Апокалипсис Иоаннов часто говорят языком астрономических воспоминаний, доказывающих, что авторы и сами были знакомы, хотя бы в общих чертах, с наукой звезд, и что обращали они речь свою к пастве, которой такой язык был совершенно ясен и привычен. В гностицизме, если исключить наиболее христианского из гностиков, сирийца Бардезана, который восставал против астрологического фатализма, наука звезд торжествует по всему фронту. Достаточно вспомнить 365 небес и великий царственный Абракас (анаграмма 365) Васи- лида, его Додекаду и Гебдомаду. Доктрина ператиков (peratel) или офитов была насквозь пропитана астрологическими теориями и потому именно так сложна и сбивчива, — от хитроумных стараний обратить традиционный звездный рисунок и сказание в иудейско-христианский символ. Числа и логическая связь звездной науки окружились в гностицизме бреднями откровений, упразднявших всякий здравый смысл невероятной смесью всевозможных преданий и текстов самого пестрого происхождения, набором аллегорий, пифагорических, орфических, платонических, герметических иносказаний, евангельских и библейских притч. Это настоящий карнавал мистической мысли. На толпы, ошеломленные чудесами богообщения, сыплется, подобно confetti, дождь оракулов и апокрифических евангелий, магических и гадательных рецептов, талисманов и филоктерий. Нет образа, достаточно дикого, чтобы не найти себе место в буйстве этого религиозного маскарада. Уверяют, будто манихеи почтили зодиак гидравлическим колесом с двенадцатью бадьями, которое вычерпывает падший свет из нижнего мира, из царства дьявола, и наливает им челн Луны, и та перегружает его в барку Солнца, а Солнце уже снова возносит его в царство вышнего мира.
ІV
Когда из всей этой туманной мешанины выплывает корабль торжествующей ортодоксальной церкви, он сразу становится во враждебную позицию ко всему философскому хаосу, который он за собой оставил. Некоторое исключение делается только для Платона: он подкупил христианских судей, по крайней мере некоторых, теорией бессмертия душ, нисходящих в человечество из сфер небесных и обратно туда возвращающихся, как скоро откроется их земная тюрьма, — и для Сократа. Их снисходительно принимают предтечами мессианического Откровения. Но остальному философскому накоплению объявляется беспощадная война. В особенности же нео-платоникам, с их бесконечными тучами всевозможных ипостасей и эманаций, с их демонологией, магией и теургией. Решительным ударом церковь объявляет дьявольским изобретением все способы и виды гадания, а в особенности астрологию.
Последняя, следуя обычной своей системе приспособления, спешит укрыться под защиту того самого авторитета, именем которого ее громят. Книга Бытия (I, 14—18) и Псалтырь (СХХХV) убеждают Оригена, как раньше Филона, платоника- иудея александрийского, к уступкам в пользу астрологии. Приводятся примеры, что Творец светил сам часто пользовался ими, чтобы открывать свои предначертания: видение Авраама, с обетованием потомства, многочисленного, как звезды на небе; переменное движение тени на солнечных часах Езекии; вифлеемская звезда; затемнение солнца в миг крестной кончины Иисуса Христа; знамения небесные, должные предвозвестить Его второе пришествие.
Вифлеемская звезда в особенности смущала теологов. Ее легенда представлялась полной реабилитацией астрологии. Три волхва, «халдейские философы» и даже, по Блаженному Иерониму, «ученики демонов», видят звезду Рождества Христова с обсерваторий своих, все трое сразу узнают ее и, следуя за ней, приходят для поклонения новорожденному Царю Славы как раз вовремя и в должное место. Итак, астрология оказалась в силах составить гороскоп, при том царственный, даже для Богочеловека. Ясно, что такой успех оправдывает и силу ее ведения, и богоугодность ее средств.
Церковь возражала на это, что значение звезд не умаляет демонского происхождения и значения астрологии. Так как Иисус Христос пришел положить конец земному царствию демонов, то волхвам, ученикам демонов, было нетрудно узнать звезду, столь для них роковую. Поклонение же волхвов Христу-Младенцу обозначает именно отречение астрологии от своей прежней власти и знания. Так говорили св. Игнатий, Тертуллиан, Иоанн Златоуст. Гностики-валентинианцы, как упоминалось выше, развивали на этом основании мысль о перемещении из-под власти предопределения в непосредственную власть Христова Промысла, как непременном следствии таинства крещения для каждого христианина, а в особенности гностика. Гипотезы, далеко не убийственные для звездной науки, за которой они, таким образом, признавали полную действительность для всех прошлых веков, а в настоящем и будущем — действительность для всех язычников. Астрологам больше и желать нечего было. За ними оставляли все человечество в природном его состоянии, у них отнимали только часть людей, пожелавших уйти из-под условий общего мирового закона. Привилегия гордая, но мы уже видели, что ею, в предложении Фирмика, не спешили воспользоваться даже императоры. Очень может быть, что позднее, обыкновенно уже предсмертное, крещение царственных язычников, Константина и иных, обусловливалось, в числе множества других причин, отчасти и этим соображением: несогласимостью полного, открытого христианства с дивинацией, которую полухристианские владыки полагали для себя необходимой и утратить ее могущество совсем не желали. Валент, воздвигший на философов и гадателей свирепейшее гонение, в котором погибли лучшие люди последнего язычества, держал при дворе своем астролога Гелиодора, брал у него уроки красноречия, весьма слушался его советов и даже, говорят, именно им подвигнут был к преследованию ученых. Одна рука подписывает указ: «Nemo haruspicem consulat, aut mathematicum nemo etc.» (Да никто не вопрошает ни гаруспика, ни математика и т.д.). Другая жадно ищет астрологического листка. В подобных условиях века, то, в чем гностики видели свою привилегию, астрологи могли принять совсем с другой стороны:
— Вольно же вам себя обездоливать отказом от предвидения!
В конце четвертого века церковь, возвращаясь к все еще
висящему вопросу о вифлеемской звезде, находит удобным отрицать ее естественный характер. Это была ни звезда, ни планета, ни комета. Она шла своим особым путем, ничего общего не имеющим с путями всех известных звезд, так как была специально предназначена привести волхвов в Вифлеем. Словом, это не гороскопическая звезда. Затем: гороскопы составляются в определение судьбы новорожденных младенцев, а вовсе не предвещают ожидаемых рождений. Звезда волхвов была просто чудесным светочем, — может быть, то был ангел или даже сам Дух Святой, — и, в своем исключительном качестве, она не входила в состав обычных и доступных астрологии данных, а следовательно и не могла быть основой гороскопического вычисления.
— Нет, — возражали астрологи. — Вы видите, что волхвы угадали сверхъестественность звезды. Это свидетельствует о точности методов, которыми они располагали, так правильно определив явление, совершенно непредвиденное. Почему им удалось это? Потому что они наблюдали и вычисляли отклонение звезды от обычных планетных путей. И это несомненно внушение Божеское. Потому что, если наука астрологов демонского происхождения, то непонятно, зачем Бог именно этого рода ученых избрал в первые свидетели самого возвышенного мистического момента во всех веках и народах?
Были в ученом христианстве люди, поколебленные аргументацией астрологов. Таков неведомый автор трактата «Герминн» и Ориген, который, рассуждая по Книге Бытия, Псалмам и книге Иова о целесообразности всех творений Божиих, а следовательно и светил, сотворенных, чтобы «давать знамения и указывать времена», дошел до тех же миролюбивых компромиссов с астрологией, как раньше нео-платоники. Раз звезды — не причины действий, а только их знамения, то астрологический фатализм теряет свой преступный характер попытки к узурпации всемогущества Божия: мир остается во вседержительстве Божием, а, следовательно, звездная наука — не более, как стремление прочитать грамоту Божественных предначертаний. Жаль только, что эта задача недостижимая: у разума человеческого нет для нее средств.
Последнее пессимистическое предостережение никогда не обескураживало умов смелых и пытливых, а колоссальный авторитет Оригена (еще не анафематствованного Византией) должен был отразиться в христианстве терпимостью к астрологии. И действительно, в IV веке звездной наукой увлекается даже духовенство. Лаодикийский собор был вынужден запретить ее для церковников особым постановлением. Евсевий, епископ Эмезский, был за этот грех лишен сана. Суровый ортодокс, св. Афанасий открыл в книге Иова следы, а следовательно, подтверждение одной из основных теорий астрологии: учение о «домах» (οιϗοι) планет. Что касается общества и народа, Евсевий Александрийский бичует, как распространенный порок христиан своей паствы, постоянную астрологическую божбу и приметы: «Побей чума твою звезду!», «Лопни мой гороскоп!», «Под несчастной звездой родился!» и пр. Многие же, по словам Евсевия, открыто двоеверничают: молятся звездам и просят милости у восходящего солнца, «как делают солнцепоклонники и еретики». Последнее слово здесь очень показательно.
Эти упрямые пережитки сабеизма были несомненно главной причиной, почему церковь, в страхе рецидивов живучего язычества, не могла оставить астрологию в покое и вечно подозревала в ней тайного и опасного врага. Было бы совершенно бесполезно и скучно следить за дальнейшей полемикой ортодоксов с астрологами. Топтание на месте, так характерное для всей этой полемики, теперь усерднее, чем когда-либо. Ортодоксы стоят перед астрологами в неловком положении, без доводов. Как оригеновцы, они не смеют употребить против них оружие богословское, а как диалектики, они много ниже своих предшественников и неумело бьются их запоздалым оружием с гораздо более искусными врагами. Опять всплывает старинный покор астрологии ответственностью за зло мира сего, которую она, будто бы, нечестиво возлагает на Бога, творящего только благое. «Если Бог справедлив, он не мог создать определяющих судьбу звезд, силой которых человек необходимо становится грешником» (св. Ефрем). Не в силах справиться с астрологией аргументацией, ортодоксы взялись за тексты и стали бить ими не столько по самой науке, сколько по ее материалам и научным основам. Нашлось достаточно текстов, запрещавших принимать шарообразность земли или повелевавших считать небо твердью, за которой скрыты хляби водные. Наивность перерождалась в нетерпимость. Невежество проповедовало вражду к знанию на площадях, благословляемое из церквей. «Рази Пифагорово молчание, Орфеевы бобы и эту надутую поговорку: «сам сказал!» Рази Платоновы идеи, переселение и круговращение наших душ, припамятование и вовсе не прекрасную любовь к душе ради прекрасного тела, рази Епикурово безбожие, его атомы и чуждое любомудрия удовольствие; рази Аристотелев немногообъемлющий промысел, в одной искусственности состоящую самостоятельность вещей, смертные суждения о душе, человеческий взгляд на высшие учения; рази надменность стоиков, прожорство и шутовство циников» (Григорий Богослов). Это время, когда Иероним приходит в отчаяние от того, что он ученый. Время, напуганное царствованием философов, в лице Юлиана Отступника, до совершенно слепой ненависти к языческой интеллигенции, до сокрушающей потребности разрушить и позабыть все, что она изобрела и знала, время опрощения умов, воистину — опять употребляю выразительное и общеупотребительное слово русского XX века — во истину черносотенного. «Церковь-то Христова, насилуя себя, — уверяет образованнейший покаянник интеллигенции, Иероним, — не из Лицея да Академии сделалась, а сбрелась из народишка черного (de vili plebecula congregata est)». Строительство демократической веры переходит в демагогию, которая, прежде всего, приносит в жертву науку. Арианин Валент, повырезав и перевешав философов, под предлогом чародейства, значительно облегчил ортодоксам, хотя в гонении и им жестоко досталось, задачу эту, освободив их от логической оппозиции. От космографии Гиппарха и Птоломея мир попятился к трем китам. Последние хранители греческой науки, астрологи могли со справедливым недоумением видеть, что ортодоксы навязывают им ту самую первобытную космографию древних халдеев, из зерен которой выросла гонимая звездная наука. Естествознание и мироведение зачеркнуты и сужены до младенческого лепета. «Шестоднев» Василия Великого, рассуждая о премудростях Провидения, посрамляет астрологию даже барометрическими способностями морского ежа. «Никакой звездочет, никакой халдей, предсказывающий по звездам воздушные перемены, не учил ежа, но Господь моря и ветров — и в малом животном — положил ясные следы великой своей премудрости». Когда ум морского ежа ставится в пример и урок уму человеческому, натуральная философия начинает чувствовать себя не весело и должна ждать тяжелых дней. И они пришли.
Последняя битва, которую астрологам пришлось выдержать уже над готовой могилой умирающего Рима, была особенно выразительна, так как ее можно назвать эпилогом к покладистой полемике древних и прологом к угрюмой и варварской полемике надвигающихся средних веков, которой орудие не диалектика под небом Эпикурова сада или сводом портика, силлогизм предлагающая и чужой силлогизм вровнях приемлющая, но — заученный наизусть и возглашаемый с амвона и паперти догмат. А за ним стоят опорой и защитой не посылки и доводы, но грозный окрик торжествующей церкви и твердо союзного с ней государства. Это — знаменитая пятая книга «О Граде Божием» Блаженного Августина. Логическая часть этого грозного труда очень стара и слаба. Августин вертится все в тех же примерах и анекдотах, с которыми нападал на звездную науку еще Карнеад. Разница — разве, что в пресловутом аргументе близнецов место Диоскуров теперь занимают Исав и Иаков. Бесполезно и неуместно излагать здесь длинную полемическую атаку Августина на Посидония, Нигидия Фигула и др. Сила и новость полемики не в ее частных эпизодах, а в ее тоне, в ее безапелляционной надменности законодательности. С совершенным презрением отталкивает Августин от союза с собой всех прежних борцов против астрологии, которые полемизировали с нею от разума. Цицерон ему столько же отвратителен, как и общие их противники. Августин выходит против астрологии один на один и не рассуждает, не морализирует, а просто глушит ее догмой, равнодушно притворяясь, будто не слышит и не знает возражений. Он очень образован, но образование служит ему только декорацией, скрашивающей течение речи, и, может быть, старой привычкой начитанного студента. Но не в образовании черпает Августин основы свои и не из образования подкрепляет их спорами. Впервые после Катона (тоже весьма ученого по своему веку), астрологи видят перед собой врага, из-под монашеской мантии которого смотрит на них не философ и даже не теолог, но полицейский духовного ведомства. Впервые с неумолимой силой брошено им в лицо прямое страшное обвинение: вы — атеисты. Впервые смакуется и вбивается в память властей и общества пресловутый текст — «рече безумец в сердце своем: несть Бог». Текст этот, затем, на добрых тринадцать столетий лежит недвижным прессом на европейской свободной мысли и запретительным лаконизмом своим избавляет властные силы церкви и государства от всякой иной аргументации. Наш Достоевский, со свойственной ему глубиной, использовал этот грозный текст в «Братьях Карамазовых», обратив его известным анекдотом Федора Петровича о покаявшемся Дидероте в такую мучительную язвительность, что, право, эту бесовскую сцену можно принять за исторический символ. Читая пятую книгу «О Граде Божием», вы на каждой строке чувствуете, что философия ложится в гроб, а в колыбели лежит и кричит новорожденная цензура, что в этом монахе-критике — семя будущих инквизиторов, что огонь его нетерпимых негодований — первая искра, которая некогда разгорится по всей католической Европе кострами еретиков.
Ученый, но суеверный, наполненный теориями, легендами и предрассудками трех своих последовательных религий, — языческого синкретизма, среди влияний которого прошла его первая юность, манихейского дуализма, с которым он расстался на тридцатом году, и монашеской ортодоксии, — сознательный демономан и бессознательный дуалист, Августин запутался в кругу своих доказательств против астрологии и — как все инквизиторы, кончил тем, что, разрушая авторитет науки, упрочил ее более, чем кто-либо. Он ее проклял, но признал ее наличность и возможность. Он объявил чтение будущего — откровением демонов, но — откровением. Буше Леклерк основательно заключает:
«Это значило отрекомендовать астрологию язычникам, для которых демоны Августина были боги, не отпугнув от нее христиан, которые, как присциллиане (в них-то, собственно, и метил Августин), сокращали области демонского влияния, поселяя на планеты ангелов, а на созвездия Зодиака патриархов, и, таким образом, как бы освещали старую астрологическую утварь, заношенную язычеством, в новую христианскую пригодность».
Итак, христианской полемике также мало удалось истребить астрологию, как и полемике философской. Более того: кафолическое христианство не решилось даже обрушиться на звездную науку какой-либо общей, принципиальной мерой. На Востоке церковь держалась по этому поводу довольно нейтрально: рассматривала астрологию, как более или менее спорную часть астрономии, и предоставляла ее личному убеждению каждого, разумеется, в тех ограничительных размерах, которые выработала полемика оригенистов. На Западе авторитет Бл. Августина и борьба против манихеев и присциллиан дали ход и господство идее, что астрология одна из форм магии, идольская религия, для которой боги — демоны, живущие на планетах и деканах Зодиака; мать всех видов чародейства, в приложении к медицине, химии, а вернее сказать, ко всем путям, открытым человеческой мысли и деятельности. Но никогда и никто не решился объявить магию и астрологию пустыми химерами. А потому астрология, вопреки всем полемическим громам, вошла в средние века, как уважаемая и господствующая отрасль астрономической науки, а эта последняя — как служанка, обязанная доставлять ей данные для ее вычислений. Тайна непобедимости астрологии скрывалась в том, что она, кроме великого соблазна предвидением будущего, имела то громадное преимущество перед всеми почти знаниями древнего мира, что не была голым умозрительным словесничеством, но, хотя и самообманно и криво, имела внешние признаки науки опытной; идущей, хотя по путям ложным и под бременем суеверий, но — как будто к какому-то положительному знанию; работающей над наблюденным материалом, а не над голой гипотезой. Общество чувствовало, что, из всех доступных ему философских знаний, одна астрология — пусть слепо и неудачно, потому что с глазами, завязанными традицией метафизических догматов и методов, — но, все же, — одна она вертится вокруг да около биологической тайны и ловит природное начало жизни не только словами, но и фактами. То был призрак, более того: призрак искусственный и сочиненный, — но непобедимый, потому что служебный союз астрономии и вековое опытное накопление давали ему средства к материализации, перед наличностью которой диалектика врагов его расседалась туманами привидений, еще более бледных и бессильных. Призрачность астрологии могли понять и принять только те века, которые осветились настоящим астрономическим знанием. Движением земли и недвижностью солнца Коперник спутал нити астрологической сети, и она обратилась в бессмыслицу. И, как всякий призрак, освещенный солнцем, растаяла с поразительной быстротой. Заклинания церкви и аргументы кафедры шли астрологии только на пользу. Эта удивительная дочь могла погибнуть только от руки своей матери. Обсерватория породила астрологию, обсерватория и убила ее. Тысячи лет философских споров и религиозных преследований бессильны были нанести ей хотя бы одну серьезную рану. Опыт положительной науки спокойно и мирно истребил ее в какие-нибудь сто лет.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
ВЕРХОВНАЯ ВЛАСТЬ
I
Итак, Нерон стал римским государем. Посмотрим теперь, что заключалось в сане, им захваченном? какой объем и какую энергию власти получил он в свое распоряжение? как уравновешивались в ней обязанности, если были таковые, и права?
В 27 году до Р. X. старая аристократическая республика в Риме, уже давно номинальная, официально уступила место режиму, научно называемому принципатом, а по неточному и неудобному для его первого века, но общепринятому определению, выросшему в приблизительных аналогиях позднейшей политической практики, — империей. Уже задолго до того партии работали наперерыв над разрушением старых свобод, выкованных, как железо между молотом и наковальней, многовековой борьбой Рима-села с Римом-городом; кондового местного землевладельчества патрициев, «отцовских сыновей», с пришлыми населениями безземельного и малоземельного плебса; олигархических привилегий знати, то есть класса богатых и именитых мужиков-мироедов, с вольнолюбивыми стремлениями нового народа, который решительно не желал закабалиться мироедам в батраки, но упорно требовал себе от общины земельного права и гражданского равенства. В смешениях борьбы этой, с веками, потерялся самый предмет ее. Село давно переродилось в «вечный город», государство-город завоевало Италию, поползло захватом по Европе, перекинулось в Азию и Африку, обвело кольцом Средиземное море и сделало его римским озером. Правящий центр государства-гиганта перестал быть земледельческим и кормился житницами заморских провинций. Войны развили, с поражающей быстротой и в такой же удивительной громадности, институт рабства, и в нем притупился старинный острый интерес к рабочим рукам. Старый спор о пахотях, которых первая граница была уже на пятой миле от Палатинского холма, сделался спором владык мира о системе его хозяйства, о роли в его управлении, о политических прерогативах. Древние свободы, сосредоточенные в руках меньшинства, составленного из знати по роду и цензу, обратились для большинства в несносное иго сословных привилегий, пережитков, обессмысленных переменившимися временами, призраков, от которых пахло разложением и заразой мертвечины. Конституция общины, выработанная на мирских сходках для прекращения соседских ссор и в интересах мирного крестьянского общежития, вылиняла и одряхлела в могучем государстве, сложная система которого, обреченная на великую цивилизаторскую миссию, уже нащупывала ее инстинктом своим и, мало-помалу, идя по военной дороге, перешла в международность. Назревало такое время, что Рим, удушаемый собственной силой, должен был пустить себе кровь. Его чудовищное расширение не могло больше удержаться в узости старо-республиканских форм и требовало решительной, во что бы то ни стало, реформы. Какой? Любовь Рима к республике, конечно, отвечала: республиканской же. Но республиканская реформа, должная охватить державством своим народы от Атлантического океана до Сирии, требовала, если прикинуть ее на наш современный политический взгляд и опыт, федерального парламента с представительством автономных народов. Для Рима, государства-практика, государства-эгоиста, все торжества и победы которого создались сильным чувством национальности, идея международного представительства была столь антипатична, что даже исконная вражда римлян к власти одного над многими, то есть к монархии, оказалась слабее ужаса государства-победителя видеть на Капитолии своими законодателями и контролерами вчерашних своих побежденных. Рим с отвращением и гневом смотрел даже на то естественное просачивание международности во внутренний состав его, которое после Карфагенской победы обратилось в прилив. Не дождетесь, чтобы считал вас свободными людьми я, который привел вас сюда связанными! крикнул Сципион Африканский в упор новому плебсу, выросшему на полях Карфагенских войн. Ганнибалово вторжение, а затем войны, Македонская и Азиатская, подготовили много элементов для будущего монархического переворота. Разредили в сражениях, похожих на бойни, старую республиканскую знать, что в остатках ее не могло не повысить самосознания своей аристократической исключительности, должно было дать новые опоры сословной гордости и обострить индивидуальные честолюбия духом военного авантюризма. Воспитали привычку видеть надеждой государства, его спасителем или погубителем, военного человека, полководца. Уронили значение села. Под страшным громом африканского нашествия, оно, естественно, не могло работать, а потому ушло в город и там переделалось частью в солдатчину, которая опытом познала, что война профессия опасная, но выгодная, частью в обывательскую чернь, естественно тоскующую, в трудных заработках, по собственному хозяйству и, в номинальности прав, по фактическому их осуществлению. Создали случайные хищнические капиталы, плутократию и крупную буржуазию, которой понадобилось не правительство-гражданин, но правительство-городовой. Убили мелкое землевладение и способствовали росту латифундий, а в них быстро и окончательно пало земледелие, заменяясь более выгодным скотоводством. С падением земледелия громадная масса деревенских рабов, оставшись незанятой и не имея чем кормиться, должна была перекочевать в города и села на шею хозяев своих, которые были полными господами их души и тела, но за то и обязаны были их, хотя бы и скверно, как-нибудь питать. Это, с одной стороны, сложило в Риме начало тех нравов, что были изображены ранее в главе «Рабы рабов своих». С другой, заставило рабовладельцев обратить это человеческое стадо, требующее пищи и крова, на новые отрасли труда — создать либо барщину городских промыслов и производств, либо таковую же оброчность. Рабский труд своим дешевым предложением на все спросы ослабил связь и счеты привилегированных владельцев с гражданским равноправием свободной бедноты, а размеры и производительность новых плутократических хозяйств нуждались опять-таки в правительстве-стражнике гораздо более наглядной и близкой ощутительностью, чем в правительстве равноправия. После революции Гракхов, в полуторавековой смене военных авантюристов, авторитет аристократии и сенат, орган его, пали бессильно и позорно. Наследственный ужас к царской власти и справедливая национальная брезгливость к тому, чтобы Рим, владыка народов, единая свободная мощь под Солнцем, перенял обычай варваров, не умеющих жить иначе, как поработившись единому из среды своей, — эти две громадные силы народной психологии встали между Римом и назревшей потребностью в единовластии настолько крепкой стеной, что штурмовать ее открыто не посягнул ни один из бесчисленных политических авантюристов II и I веков до Р. X., хотя многие из них стояли в самых благоприятных к тому условиях. Рим желал иметь республику — и республику пришлось ему оставить. Но, в течение всего сказанного периода, в быстрой смене народных вождей и любимцев, решительно ни один не довольствуется положением, которое открывает ему старая республиканская конституция, и каждый старается наполнить республиканские формы монархическим тестом, каждый норовит сочинить государственный подлог, не нарушающий республиканской видимости, но низводящий к нулю республиканское существо. Поиски монархических прерогатив совершаются в масках продления республиканских магистратур и полномочий. Гракхи мечтают о постоянном трибунате, избавленном от интерцессии товарищей. Марий — о бесконечно возобновляемом консульстве. Помпей — о неограниченном проконсульстве. Сулла, прикрываясь намерением раздавить демагогию и возвратить конституцию к ее правым основам, первый вводит в Рим войска и захватывает, в полном смысле слова, неограниченную власть насилием государственного переворота. Все это ясные показатели, как много в Риме было хорошей привычки к республике, но как мало под привычкой этой оставалось фактических подпор. Старая конституция осилила, в свое время, перерождение из сельского устава в городское положение, но ее растяжимости не достало, чтобы управить государство с мировыми претензиями. С тех пор, как право гражданства распространилось на всю Италию, уже невозможно было считать толпы, вотирующие на форуме, истинным народом римским: его объем и понятие переросли их. Август, в сознании этого затруднения, думал ввести по городам и колониям письменную подачу голосов, но его проект оказался неисполнимым. Спасти республику и в сути, и в форме могла только представительная система, но ее древность не знала. Раздираемый междоусобиями, утопающий в крови, жертва авантюры партийной и личной, Рим пошел на компромисс и позволил отнять у себя суть, под условием, чтобы сохранены были формы. Пожертвовал фактом республики, сберег имя и внешность республиканского государства. Тут в особенности сказали свое слово провинции, ободранные центром до седьмой шкуры, до отчаяния доведенные жестоким равнодушием республиканской метрополии к их политическим интересам и материальным нуждам, до голой нищеты истощенные сменой губернаторов, каждый из которых приезжал с единым твердым планом — поправить в течение года свое состояние, расшатанное выборными расходами. «Наши провинции стонут, — восклицает Цицерон, — свободные народы жалуются, все царства мира вопиют против нашей хищности и насилий. Нет столь отдаленного или столь сокровенного уголка до самого океана, куда бы ни проникли наши несправедливости и тирания. Народ римский не в силах далее переносить не войн и восстаний народов, но их воплей и слез». Из чьих уст льется эта яркая тирада человеколюбивого негодования? Увы! Ее произносит далеко не ангел бескорыстия, но господин, который сам, за год своего управления маленькой Киликией, нажил состояние в миллион сестерциев. И цель его речи — сказать грабителям народов вовсе не «перестаньте грабить!», но лишь — «ты бери, да по чину бери». «Что же, — спрашивает профессор Петров, — подумать о других, менее благодушных правителях? Что подумать о страшном финансовом истощении провинций, когда, кроме этого частного грабежа проконсулов и их чиновничьей когорты, на них лежало все бремя государственных податей, сбор которых сопровождался обыкновенно насилиями публиканов и откупщиков, пытками несостоятельных плательщиков и тому подобными ужасами?» Провинции искренно рады были принять единого главу, которого власть хоть несколько сравняла бы их, окраинных пасынков Рима, с балованными гражданами центра однохарактерным управлением, в приблизительно, если не совсем, равных ответственностях и правах общего подданства.
Был момент, когда республиканская декорация едва не рухнула. Государственный талант, личное обаяние сверхчеловеческого характера, бесконечная отвага авантюриста-аристократа и любовь обожающей солдатчины подняли над взволнованным хаосом республики гениального узурпатора и тончайшего из демагогов, Юлия Цезаря. Он становится пожизненным диктатором, то есть фактически единым государем, и подумывает уже, как ему определить и назвать эту свою новую государеву власть. Но тут живой бог солдат и плебса встретился с кинжалами «последних римлян»: 15 марта 44 года до Р. X. он пал среди сената под ударами заговорщиков из партии республиканцев- аристократов. Его приемный сын Октавий, будущий Август, употребил семнадцать лет, чтобы устранить все препятствия к окончательному торжеству нового режима. Битва при Акциуме, самоубийство М. Антония, присоединение Египта и общая военная ревизия Востока выяснили и Риму, и самому Августу, что долго подготовляемый переворот созрел, и как раз теперь время сорвать его плод, мирно и тихо, без всякого противодействия, напротив, при дружных рукоплесканиях усталого в междоусобиях общества. 15 января 27 года до Р. X. Август, сосчитав, что все пружины государственного механизма сосредоточились в его кулаке, объявил государству «успокоение» и, сложив с себя чрезвычайные полномочия, которыми он был обличен, как триумвир, назначенный к упорядочению республики (tresviri rel publicae constituendae), предложил «вручить управление государством сенату и народу римскому».
Конституция Августова «успокоения» — преднамеренная двусмысленность, долго и хорошо обдуманная, искусно разработанная во всех направлениях и постепенно законченная им самим и его преемником Тиберием с твердой выдержкой принципа и духа. Вся система ее заключалась в посильном сохранении старых республиканских форм, учреждений и имен, при постепенном монархическом обновлении и вытравлении их содержания и назначения. По- прежнему остаются магистраты, сенат, комиции, но все эти, могучие когда-то, силы совершенно лишены инициативы и самостоятельно действующей власти, сведены на положение государственных статистов. Очень ловко и тонко проведено разделение между титулярной и фактической властью. Сановный класс привык, через вековую историю, к лестнице магистрата и к ступеням ее титулов. Ему оставили и удовольствие хождения по этой лестнице, и титулы, но сопряженные с ними функции, под именами трибунских полномочий (tribunicia potestas), проконсульского или цензорского повелительства (imperium), ушли к государю и либо обусловили собой, либо расширили объем его абсолютной, постоянной, безответственной власти.
Едва ли нужно говорить, что конституция принципата со временем преобразовалась. Это ясно подсказывает уже имя «Империя», которым определяется позднейшая эпоха римского единовластия и которое ходячие представления неправильно распространяют и на первый период его. Конституция принципата постоянно развивалась в духе основного своего начала: к постепенному подавлению, подмену и подлогу республиканских порядков, обычаев и учреждений реформами монархического порядка, мало-помалу искусно и последовательно переместившими в государев дворец всю сумму государственных полномочий. Процесс этот был долог, зыбок и труден. Искать однообразного и точного критерия к определению его на всем его протяжении — от Августа к Диоклетиану — дело сомнительного успеха. Разные эпохи римского единовластия застают его в разных фазисах органического перерождения из номинально-республиканского принципата в абсолютную монархию империи. Но в то же время не следует и преувеличивать значение фазисов, так как их изменяющемуся воздействию гораздо более подвергались, опять- таки формы, нежели общий дух и смысл конституции.
Моммсен установил взгляд на государственную систему, введенную Августом, как на двоевластие, «диархию», в которой власти государя противопоставлялась умеряющая власть сената. Эта знаменитая теория много и авторитетно обследована в сорокалетней полемике таких ученых, как Герман Шиллер (полный сторонник Моммсена), Карлова, Герцог и Виллемс (диархики, но расходятся с Моммсеном, особенно первый и третий, в некоторых частностях), Миспуле, Мадвиг, Буше Леклерк (опровергают Моммсена, не принимая даже теории диархии) и наш Э. Гримм (критик-примиритель, удачно идущий срединой между крайних взглядов). Буше Леклерк несколько обывательски, но не без остроумия замечает, что теория Моммсена отлично удовлетворяет юристов, каким, по существу, был и, по преимуществу, остался гениальный исследователь принципата, но слишком сложна, как историческое предложение. Дело то опять и опять в том, что диархия Августа и его преемников разнится с абсолютной монархией Диоклетиана очень много формами, именами и словами, но не принципиальным духом и фактическим объемом власти. Диархия Августа — осторожный опыт бальзамирования политического мертвеца. Умный, тонкий, одаренный настоящим историческим честолюбием, жадный к действительно сильной власти и равнодушный к ее звонким именам и внешним отличиям, Август — узурпатор, необыкновенный по такту и хладнокровию. Он сам вырос в конституционных формах и не только умом знает, но и душой чувствует привязанность к ним и потребность в них общества, начиная последнее, быть может, с самого себя: стоял же он первым в официальном списке граждан. Поэтому, его задача — выпотрошить труп республики так, чтобы не осталось ни в черепе мозга, ни в груди сердца и легких, ни в брюхе внутренностей, ни в жилах крови, — ни одного жизненного вещества и органа, — но не исказить черт лица и не нарушить телосложения. Так, чтобы, когда труп, взбрызнутый живой водой, встанет для нового бытия, то люди бы его приняли, и сам бы он себе в зеркале показался как раз, точка в точку, тем самым богатырем, который, с отчаяния в республике, бросился на меч свой в битве при Филиппах. Внутри себя оживший богатырь чувствует огромную перемену: прежде деятельную жизнь в себе слышал, а теперь — неловкую праздность и томящую пустоту. Но люди и зеркало уверяют его: не сомневайся в себе, ты тот, истинно говорю тебе, — тот самый. Вот твои консулы, вот твой сенат, твои комиции: все твои любимые свободы, все твое древнее политическое право. Правда, появилась новость, которой ты не знал: принцепс, первый сенатор в сенате и первый гражданин в народе. Но именно его-то воле и благочестию ты обязан тем, что разные авантюристы не растаскали твоих свобод, покуда ты лежал мертвым телом. Этот принцепс, хотя выдвинулся силой демократии, но аристократ родом, хороший и честный «республиканец» убеждениями. Он не называет себя «царем», с негодованием отвергает название «господина» (dominus), не принял даже пожизненной диктатуры. Ни царь, ни владыка, ни диктатор — просто главнокомандующий, imperator войск — он желает, вместо всяких титулов, слыть в государстве, как всякий гражданин, только под своим именем — Caesar, Цезарь. Он большой знаток и любитель старины, которую ты, о, последний римлянин, тоже обожаешь. Поэтому можешь быть уверен, что принцепс не только не обрежет исконных твоих обычаев и учреждений, но еще воскресит для твоего удовольствия множество исконных институтов культа и быта — таких архаических, что ты и сам уже позабыл об их существовании. Словом: ты республиканец, но со всеми выгодами монархиста и без единой неприятной стороны как монархии, так и республики. Итак, живи, благоденствуй и признательно лобызай властную руку, которая возвратила тебе, напрасному покойнику, поспешному самоубийце сдуру, отлетевшую было жизнь.
Этой бальзамировки живого трупа, этого исторического самообмана достало государству на триста лет. То медленно, то бурно погашался государственный фарс величайшего исторического комедианта в смене династий, которые все рождали, в редкую перемежку с государями умеренной власти и сознательной гражданственности, чудовищных деспотов. И каждая очередь смены смывала с Августова живого покойника какое-либо из полинявших притираний старого конституционного рецепта. Следить, как совершался этот процесс, не входит в мою, ограниченную первым периодом принципата, задачу. Читатели, которым хотелось бы подробно ознакомиться с историей развития римской императорской власти, найдут ее, по выбору, в превосходных работах вышеназванных германских ученых, в особенности же у Моммсена и Герцога, а на русском языке — в стройном и внимательном труде талантливого Э. Гримма. Здесь достаточно будет кратко указать предельные столбы трехвекового процесса. Зародыш монархического абсолютизма, зачатый Августом, развился в зрелый и законный организм империи Диоклетиана. Реформа последнего заключалась, главным образом, в том, что этот император уже имел возможность и смелость объявить труп трупом и отказал ему в соблюдении конституционной вежливости, которую, хотя с грехом пополам, считали для себя приличной или обязательной государи более ранних династий. Государственный переворот Диоклетиана, собственно говоря, ничего не перевернул такого, что не было бы уже задолго до него перевернуто и отменено временем. Реформа сводится просто к широкой редакционной правке: к исключению из законов и обычаев значительного количества лицемерных «диархических» уловок, изобретенных Августом, и к соглашению формы и содержания власти в ясное и гласное единство. Глава неограниченной монархии заговорил языком неогранического монарха.
В европейской науке не раз выражалось удивление, что это случилось так поздно, что так долго нельзя было истребить старинное почтенное имя Республики, так трудно было императорам почувствовать себя царями, — назваться же царями они так и не назвались. На эти насмешливые недоумения хорошо отвечает московский профессор Виппер в блестящей своей работе «Очерки истории Римской империи»:
Это вовсе не смешная претензия фактически пригнетенных людей. Те новоевропейцы, которые смеялись над республиканской традицией, сохраняющейся в школе, суде и литературе императорского периода, показали этим только, что сами не избавились от некоторых феодально- крепостнических привычек и идей средневековья. Соответствием к царю, тех или dominus, ведь было по понятиям тогдашнего римского гражданина — servus; подданными, т.е. рабами, а не гражданами были в его глазах обыватели восточных деспотий. Не надо забывать, что «римское гражданство» заключало в себе не только материальные выгоды, но и моральное достоинство, в свою очередь закрепленное республиканской традицией: оно между прочим означало свободу от телесного наказания, а властям ставило преграду к смертной казни. Если в Европе XX века есть множество людей еще не достаточно прочувствовавших это право элементарной телесной свободы, то из этого не следует, чтобы в римском обществе 2000 лет тому назад не было реального сознания важности такого права. Культура идет неровным шагом, и кое в чем эти древние, жившие так грубо и неуютно, были пожалуй впереди нас. Наивная политическая вера в Риме утверждала, что был «народолюбец» Валерий, раз навсегда закрепивший неприкосновенность личности римского гражданина, предоставив осужденным на смерть обращаться к народу за амнистией. Хорошо известны были также старые законы трех Порциев, воспрещавшие пытки, истязания и вообще телесные наказания пс отношению к римским гражданам.
II
Из всех обманных средств, которыми Август бальзамировал и раскрасил труп республики, диархия была несомненно самым искусным и могучим. Коварное, полупрозрачное раздвоение власти создавало для державца необыкновенно выгодную неопределенность, в которой бесследно расплывалось и утопало множество монархических обязанностей и ответственностей, без потери или ограничения хотя бы одного монархического права. Напротив: диархия давала государю открытую и поощряющую возможность плодить монархические права по желанию почти беспрепятственно, пока не вырастали они в безбрежный деспотизм — власть обращалась в бешеного зверя, подданный в терзаемого скота. За 95 лет, что Римом управляла по Августовой конституции Августова же династия (27 до Р. X. — 68 по Р. X.), «республика» успела разнообразно пережить ужасы Тиберия, Кая Цезаря, Клавдия и Нерона. Имена первых трех достаточно выразительны. Однако четвертый и последний имел же какие- нибудь особые основания хвастаться, накануне самой погибели свой, будто до него государи не понимали, что такое власть, и не умели ею пользоваться. Между тем, диархическая конструкция старой Августовой «республики» не только не была отменена этими тиранами, но, напротив, незыблемым и целым куском пережила и их самих, и междоусобия, которыми ознаменовалось крушение их династии, и стала фундаментом власти для нового правящего дома Флавиев. Документ, из которого мы больше всего знаем о принципате первого века нашей эры, есть lex de imperio Vespasiani (закон о правительских полномочиях Веспасиана), известный у юристов под названием «царственного закона» (lex regia). Документ этот, найденный в XIV веке вырезанным на бронзовой доске, представляет собой копию сенатского постановления, коим Веспасиану были предоставлены сразу все права, которые его предшественники получали понемногу.
Лукавая неопределенность верховной власти в так называемом императорском Риме лучше всего выражается тем, что у нее весьма долго не было названия. Она жила и правила без имени, не имея особого титула, вполне ее выражающего, охватывающего цельность ее компетенции. Вместо титула, верховный владыка снабжен целым рядом определений, прибавляемых к его собственному имени. Фамилия «Цезаря» и прозвище «Августа» сперва обозначают его обычную, но никогда не узаконенную и не наследственную, — так что вернее будет сказать: привычную, — преемственность, а впоследствии, когда настоящие Цезари вымерли, династическую фикцию, указывающую происхождение и непрерывность идеи «государя» в институте римской верховной власти. Уже полвека спустя после Августа, выморочную фамилию и таковой же титул присваивают плебеи Флавии, потом испанские выходцы Нерва, Траян, Адриан и др. В ум стучатся, конечно, аналогии новой истории. Преемники угасшей Августовой династии, наоборот, старательно отстранялись от ее кровного родства и традиций, но воспользовались фамильными прозвищами первых державцев Рима, чтобы показать свою духовную связь с конституцией, которая положила начало державству. Фамилия и титул Октавия Цезаря Августа обратились в характеристику колоссальной власти, которую он сам не хотел назвать, а преемники либо тоже не хотели (Тиберий), либо не умели (Кай Цезарь, которого успели убедить, что титул «царя» — rex, βασιλενξ — для него слишком низок), либо не смели или не успели (Клавдий и Нерон). Но все пятеро понимали объем и характер своей безымянной власти в совершенстве и умели пользоваться ею широко и глубоко.
Однако в фамильных эпитетах этих «Цезарь» и «Август» заключалось и некоторое ограничение власти. А именно: как преемники величайшего патрицианского рода Юлиев, все, приемлющие имена эти, должны были быть патрициями. Те, которые по рождению своему не были таковыми, как Веспасиан и многие в позднейших веках, получали это звание сенатским постановлением. Иначе, глава государства не мог бы быть, вместе с тем, первосвященником, pontifex maximus: то есть главой государственной религии, президентом верховной жреческой коллегии и министром духовного ведомства. Номинальным, конечно, так как понтификат свой императоры всегда правили через заместителей, promagistri.
Наоборот, патрицианство государя, казалось, отрицает возможность для него трибунских полномочий. Между тем, именно они-то, potestas tribunicia, возобновляемые из года в год, являются истинной и главной силой государя: оградой его неприкосновенности и орудием его всемогущего и всеведущего контроля. Один из самых значительных и талантливых исследователей принципата, тюбингенский профессор Эрнст Герцог, отрицает большую важность трибунской власти в общем составе власти принципата. Но в основных источниках нет недостатка в свидетельствах, что сами Цезари, по крайней мере настоящие первые Цезари, Юлии-Клавдии, видели в трибунской власти палладиум принципата.
Август придавал такую важность передаче ему трибунских полномочий, что день, когда она свершилась, 27 июня 23 года до Р. X., значится на его монетах и памятниках, как начало его правления. Единственно о власти трибунской поминает он в знаменитом своем политическом завещании — важнейшем из документов истории принципата — в храмовой надписи, известной под именем Marmor или Monumentum Ancyranum, и хвалится, будто не имел власти больше своих трибунов-коллег. В 22 году по Р. X. родственник правящей династии, М. Силан, сделал было даже попытку вытеснить старое римское летоисчисление по консулам летоисчислением по держателям трибуната, то есть по принцепсам. Но республиканские традиции, как всегда, более цепкие за имена, чем за дело, не уступили новшеству принципата, хотя предложение М. Силана было поддержано даже одним из консулов того года, хотя этот самоотверженный Гатерий предлагал занести сенатское постановление о том на золотую доску. Консульский счет годов уцелел, а трибунский не привился. Даже и указы римских государей помечались именами консулов, что, впрочем, могло тут иметь значение не только хронологическое, но и контрасигнации высшего республиканского магистра.
Третье определение римского государя — император, imperator. Это звание, соединенное с проконсульскими полномочиями, обозначает в государе главнокомандующего армией. Сверх того, он консул, цензор, отец отечества (pater patriae) и, со времен Траяна, проконсул. Он отмечен теми же знаками, что и высшие магистраты, — ему присвоены тога претекста, военный плащ из пурпура (paludamentum, порфира) и меч, право носить который он сохранял и в Риме, караульное кресло или трибунская скамья (subsellium), сперва двенадцать ликторов, потом двадцать четыре, с лавровыми связками, и лавровый венок.
Хаос званий верховного римского владыки — только кажущийся, потому что коллекцию их Август собирал с выдержкой и не только по мере возможности, но и по мере надобности, не горячась, не жадничая и не спеша. Бывали случаи, что он и Тиберий сами укорачивали предлагаемые им властные права: вместо пожизненного принимали только десятилетие, либо даже переизбрание в годовой срок, отклоняли почести и титулы, которые подносила им знать, но которые могли не понравиться народу, и т.д. Но в подобных отказах Цезари никогда не проигрывали, а всегда выигрывали. Они выжали из государственных магистратов весь существенный сок и оставили только корки. Поэтому, в мнимом хаосе своем, их звания и привилегии комбинированы в последовательном и логическом накоплении.
Силы, которые Август утягивал у государства одна за другой, он передал своим преемникам всей совокупностью, сложившейся, сама собой, очень ловко и жизнеспособно. Все звенья и силы как будто в противоречии между собой, а в действительности отлично рассчитаны, чтобы друг друга поддерживать. Опорными точками в движении и деятельности римской верховной власти выделяются из выше перечисленных три коренные полномочия:
1. Власть трибунская,
2. Imperium (повелительство) проконсульское, обер-команда.
3. Высший понтификат.
Совершенно анормальное сочетание трибунских полномочий со званием патриция, стоящим с плебейским институтом трибуната в историческом взаимоотрицании, было одним из самых смелых нововведений Юлия Цезаря.
Только такой исключительный любимец народа мог провести этот политический парадокс, в котором демократия отреклась в пользу демагога от самой себя: сдала, веками выработанную, коллективную самозащиту в руки единичного политика, происходившего из того самого, принципиально враждебного, сословия, именно против которого коллективная самозащита и сложилась.
Юлий Цезарь перенес на особу державца величайшее государственное «табу» древнего Рима, — живое и деятельное табу, способное и очень усердное распространять от себя новые властные табу порядка законодательного и исполнительного. Не надо думать, что облечься трибунской властью для римского государя значило то же самое, что быть трибуном. Он не сотоварищ коллегиального трибуната, но обладает его свойствами и силами в мере высшей, чем сам трибунат. Его запретительное право (интерцессия) распространяется и на трибунов, но трибуны не имеют запретительного права на него. Трибунская власть — расширяющее уподобление, но отнюдь не тождество власти трибуна.
Имя указывает источник, откуда взят образец и характер новой государственной прерогативы, но оно гораздо уже ее содержания. Если римский государь — трибун, то трибун с расширенными и преувеличенными правами (особенно в главнейших и действительнейших полномочиях отрицательной их части) и без всякого сословного обязательства и риска.
Получив трибунскую власть, Юлий Цезарь сделался заклятым и неприкосновенным (sacrosanctus) и положил руку на право интерцессии, без ограничения сроком и пространством. Август, по примеру Цезаря, переменил в 36-м году свое звание триумвира — одного из трех, уполномоченных к упорядочению республики (tresviri reipublicae constituendae) — на пожизненные трибунские полномочия. Позже (в 23 г. до Р. X.) он нашел более надежным возвратиться к старому порядку их ежегодного возобновления, через официальное признание и утверждение сроком на один год. Таким образом, римский государь окончательно уподобился непрерывно избираемому трибуну над трибунами: — без ограничений, которые заключали власть обыкновенного трибуна в тесный круг Рима, да и в его пределах ее обуздывали, и даже без обязанности личного присутствия в столице, потому что, отсутствуя из Рима, государь оставлял за собой право пользоваться своими прерогативами через своих делегатов. Государь-трибун становится символом правовой совокупности, по которой живет народ, живым воплощением его самозащиты в области внутренних дел, — не только от борьбы сословий и состояний, но можно сказать: защиты народа от самого народа. Именем трибуна, он — государь демократии. Собственно говоря, это — символическое воплощение тех легендарных мужицких царей, если не демократов, то демагогов, роман об изгнании которых связан с самым основанием римской республики. Защитительной замены их суррогатом трибунского института плебс потребовал от патрициев уже в первых годах народоправства и добился ее знаменитой первой «сецессией», то есть всеобщей забастовкой в форме выселения на Священную Гору. Идею такого государя Моммсен, как убежденный демократ-империалист, считает национальной римской идеей. Тринадцать веков спустя после Августа, Кола ди Риензи, восстановив на короткое время, под именем республики, несомненный принципат, справедливо не нашел более выразительного и полного титула в символ своей новой власти, как «трибун римского народа».
Читатель, быть может, замечает, что, говоря в этой главе о представителях верховной власти в Риме, я обозначаю его лишь общими, неопределенными именами: государь, верховный правитель и т.д. Это очень затрудняет меня в изложении, но до тех пор, покуда не будет выяснена и усвоена общая идея принципата, я старался избегать ходячих титулов, которых безразличное употребление привычкой позднейших веков, с толкованием вчерашнего дня нынешним, затемнило в истории и сказанную общую идею и ее осуществительные формы. Я не могу употребить слова «монарх, монархия» там, где предо мной наглядная диархия, там, где основатель конституции сам употребляет слово «монарх», как последнюю политическую угрозу: — Я не отдам государства в руки черни, ведомой авантюристами, «хотя бы мне десять тысяч раз пришлось умереть или даже сделаться монархом» (Дион Кассий). А слова «диарх» нет в русском языке, и я не берусь предложить его в неологизм, так как не слышу и не чувствую в нем полноты и точности. Не могу я довериться и таким определениям, как «царствовать», «царствование», «воцарение», «сесть на престол», «престолонаследник» и т.п., потому что их этимология выражает идею единовластия не только не римскую, но антиримскую, и порождает опасные фикции, которых в нашем вопросе и без того так много, что лучше их сокращать, а не умножать. Одной из таких сбивчивых фикций, которую мы должны разобрать, являются слова «император», «империя». Они в общежитии, в художественной литературе, а иногда и в научной, применяются без разбора ко всем римским государям, начиная с Августа, гораздо шире, чем позволяют истинные условия их возникновения и развития.
Слово imperator, в общем смысле, значит повелитель, начальник; например, даже imperator histrionum — директор труппы актеров, режиссер. В государственном смысле, первоначально императором зовется всякий римский магистрат, которому дается повелительство, imperium. Этим термином обозначалась в республиканском Риме всякая определенная власть, облеченная в сфере своего назначения широким правом независимой инициативы, ограниченным лишь апелляцией к народу (провокацией).
Она сопрягалась или с высшими правительственными должностями (консулы, преторы), или с управлением особой частью (главнокомандующий армией в военное время), или с специальным государственным поручением (широчайший пример этого третьего вида — при диктатуре; более узкий — в проконсульстве, в пропреторстве, в некоторых специальных миссиях, которыми, по надобности, облекались даже частные лица). Глядя на компетенции магистрата, которому давалось imperium, оно имело степени: majus imperium — консулов; minus imperium — преторов; imperium finitum — наместническое повелительство в пределах управляемой провинции; imperium infinitum — в специальных поручениях, не ограниченных территориальным пространством, как было оно дано, например, Помпею во время войны с пиратами: род частной диктатуры, которую можно сравнить с полномочиями в русском XIX веке Муравьева в Литве, Ермолова, Воронцова и Барятинского на Кавказе, Кауфмана в Средней Азии и т.д. К концу республики характер imperium, первоначально безусловный, включительно до права казнить граждан смертью, значительно смягчился и, в гражданской части управления, свелся к праву карать тюрьмой и налагать штрафы в административном порядке. В военном ведомстве imperium сохранилось за высшим генералитетом, с правом смертных приговоров для солдат, но только в военное время.
Imperium militare, развиваясь на почве армейской дисциплины, упрочилось двумя корнями: через народный закон, которым генерал облекался в полномочия главнокомандующего (lex curiata de imperio), и через солдатский обычай — подносить титул императора своим победоносным генералам, на полях выигранных ими сражений. Это, в громадных размерах, то, что в современных отрядах военного действия представляет собой получение военного ордена, солдатского Георгия, «по приговору роты». Как император по закону, так император по обычаю оставались императорами, конечно, только до возвращения в Рим, где они, согласно конституции, превращались в обыкновенных граждан. Однако, солдатский император по обычаю — не пустая кличка: она давала право требовать триумфа. Итак, и по закону, и по обычаю, военный император, в конце республики, есть генерал- аншеф, командующий отдельной частью действующей армии. Слагая свои полномочия, он слагает и свой титул.
Юлий Цезарь, множество раз облеченный в imperium, как главнокомандующий в разных войсках республики, и часто приветствованный титулом императора на полях битвы в Галлии, Германии, Британии и т.д., привык к постоянству этого звучного и властного выборного титула, выразительного для исключительно громадных полномочий, которые он умел поднять на степень, действительно, монархической власти, и в то же время коренного республиканского, плебисцитного, не возбуждающего в свободном народе тех ненавистных подозрений, как lex, dominna etc. Сенат поднес ему этот любимый титул пожизненно. То есть — учредил несменяемость главнокомандующего армиями и флотами. Чтобы отметить, что он принял «императора» не в том смысле, как доступно всякому удачливому генералу, но в смысле постоянного и непременного главнокомандующего всеми военными силами государства, Юлий Цезарь начал помещать титул впереди своего имени, тогда как другие республиканские императоры ставили его сзади. Август получил императорский титул того же типа (с несменяемостью и пожизненностью) в 39 г. до P. X. — за три года до своей конституции. Что император в титуле Августа совсем не обозначает верховной государственной власти, что он не император — не только в современном общепринятом смысле, как императоры российский, германский, австрийский, но и в том, как именовались императорами выборные абсолютные монархи Рима, начиная с Диоклетиана — и даже императоры второго и третьего христианского века, уже Антонины и, в особенности, Северы, — это ясно следует из того, что титул не был оставлен Августом в свое исключительное пользование. Победоносные генералы продолжают получать его даже и при преемнике Августа, Тиберии. Последним таким полевым императором был в 22 г. по P. X. проконсул Африки, Юний Блез, победитель нумидийского шейха-разбойника Такфарината. «Это была старинная почесть для полководцев, которые после успешного окончания войны, среди радости и энтузиазма одержавшего победу войска, оглашались общим криком. Бывало несколько императоров в одно время, но никто не был выше других. И Август допустил для некоторых лиц этот титул, а теперь и Тиберий для Блеза, но в последний раз» (Тацит). Упразднение Цезарями императорского титула для остального генералитета объясняется тем, что он именно — остальной. Раз Цезарь — главнокомандующий во время войны и мира, остальной генералитет не более, как его субалтерны, подручные и заместители, воюющие — по фикции, оформленной в порядке государственной религии — «под его ауспициями»{15}. На этом основании Цезари отобрали у генералов своих обряд триумфа, смягчив это лишение утверждением многочисленных соответственных знаков отличия (insignia triumphslia), — отобрали и императорский титул per acclamationem. Отныне побеждать будет Корбулон, а триумф и звание императора достанется Нерону. Затем: титул «императора» (imperatorium nomen) разделяют даже и в позднейшие века не только соправители и наследники государей, но и многие принцы, которым он даруется милостью главы государства. И это обозначает далеко не то же, что в настоящее время «императорское высочество», «altesse imperiale», «kaiserliche Hoheit», «altezza imperiale»: не только близкое родство с правящим домом, но и, так сказать, осенение принца благодатью imperium’a, перехода на него, по поручению или доверенности, доли императорской власти.
Вот причины, по которым я не могу согласиться с мнением, принятым Любкером и множеством других, будто со времени Августа «император» сделался равнозначащим «принцепсу» (princeps) или Цезарю. Императора в это время — по крайней мере, на сто лет вперед — быть не могло, потому что не было империи, а были только imperia: разные виды государственной власти (imperia gerere значит — занимать высшие государственные должности). Из них наиболее развитую и важную, главное командование войсками, Цезари, конечно, забирали себе, но она далеко не исчерпывала объем их власти, а, следовательно, не могла быть и ее выразительницей. Цезари-императоры не позволяли величать их этим военным титулом иначе, как на походе. Из преемников Августа Тиберий и Клавдий никогда не пользовались императорским титулом иначе, как в вышеизъясненном смысле «главнокомандующих». Их медали и монеты не выставляют «императора» на первое место в титуле (praenomen), как делал Юлий Цезарь, — напротив, император всегда на последнем месте: Tiberius, Claudius, Augusti, Filius, Augustus, Pontifex, Maximus, Tribunicia, Potestate, Imperator и год правления.
Что касается титула princeps, то есть «первый», его происхождение связывало римского государя с верховным правительственным органом республики: с коллективом сената. Princeps senatus значит совсем не глава сената, как иногда переводят, но первый, внесенный цензорами в сенаторские списки, и первый в очереди сенатских прений и подачи голосов. Почетное место сенатора-старосты, независимое от возраста, породы и политического положения тех, кому оно отводилось. Сила чисто морального характера, символ признанного государством уважения к личности, возвеличенной общественным мнением. Отсюда они — princepes civitatis, principes Romani nominis, первые в общине, первые римляне. Словом, это — красный угол сборной избы, излюбленный человек, которому община предлагает «сесть под богами». Обыкновенно цензоры назначали принцепсами сената своих предшественников по цензуре. Таким образом, princeps senatus в республиканском Риме менялся каждый люстр (в конце республики — пятилетие). В 28 г. до P. X. Август ставит свое имя во главе списка сенаторов и, таким образом, оказывается принцепсом сената. Естественное сенаторское обращение к первому в своей организации — «ваш принцепс», princepnoster — Августу понравилось. Гражданский смысл титула был удобен к тому, чтобы войти во всеобщее употребление. Определение «senatus» отваливается и остается просто princeps, который обычаем начинает изъясняться уже не как первый в сенате, но как первый из граждан. В административном значении princeps может быть переведен, как главноначальствующий «гражданской частью республики», а в общежитии принимает демократический смысл выборного правителя, государя народной волей. Это как раз было на руку Августу, который все усилия употреблял, чтобы показать, что он порвал связи со своим военным прошлым, и смотрит на свое государево дело, как на охрану гражданственности и силы законов, а отнюдь не намерен обращать его в вооруженную авантюру постоянной войны с «внутренним врагом». «Штатский» звук «принцепса» успокаивал людей прошлого, что республика не пала жертвой военного захвата, не стала добычей узурпатора-тирана, а перед людьми будущего ручался за упокоение междоусобий, которого они жадно желали, и за отказ верховной власти от предпочтения военщине, которое общество, за предыдущий век, жестоко истомило. И, наконец, в этом титуле были слышны даже останки старо-республиканской традиции, память первобытной мужицкой знати. Как хорошо отмечает Виппер: «в имени принцепса остался еще известный социально-аристократический оттенок. Зваться принцепсом по преимуществу звучало приблизительно так же, как в XVIII в. быть первым сеньором, первым дворянином в своем государстве».
Когда Август умер, народ хвалил его за то, что он, 21 раз провозглашенный императором, не навязал республике ни царства, ни диктатуры, но правил ею под титулом принцепса. То же самое приходится сказать о тех из преемников Августа, которые не лишены были конституционного смысла и желания если не быть, то казаться закономерными. По словам Диона Кассия, Тиберий прямо определил свою власть формулой тройственности: «Я господин своих рабов, император солдат, принцепс (προϗριτοξ) остальных». Все они остерегались титула император (αντοϗρατορ), как распространяющего на свободное государство опасное начало военного самодержавия, и, верные традиции Августа, крепко держались за гражданский строй и имя принципата. Любопытство, что в титуле «принцепса» мы, по-видимому, имеем дело превращения обычая в закон без санкции государства. По крайней мере, науке неизвестен акт, которым бы узаконялся этот титул, столь постоянный, а иногда прямо таки подчеркнутый у писателей, напр., у Тацита, и в надписях. Особенно в моде, по указанию Моммсена, был он при Тиберии, что дает Герцогу повод думать, будто Тиберий хотел сделать его официальным. Гримм опровергает предположение Герцога на том основании, что именно в эту же эпоху словоупотребление современных писателей, Веллея Патеркула и Валерия Максима, ясно показывает, что princeps еще только вырабатывался, но еще не специализировался в значение государя. Оба они называют принцепсами множество выдающихся и влиятельных деятелей республиканского периода, не придавая тому правительственного смысла. Некоторые из принцепсов Веллея даже не были принцепсами сената. Таким образом, мы присутствуем здесь при процессе, как обычное почетное республиканское имя сузилось с многих на одного и, в сужении, выросло властным значением до владыки государства. Собственно говоря, тот же процесс переживало и русское слово «государь», которое в XVII веке было общеупотребительным обращение к боярству, хотя искони значилось в царском титуле. Восемнадцатый век мало-помалу вытеснил это ходячее словоупотребление из языка официальных отношений и образованного общества в простонародные слои, где оно, однако, преспокойно дожило даже до последних лет крепостного права, да, пожалуй, и сейчас еще звучит в какой-нибудь глуши, как, местами, звучит «боярин» вместо общеупотребительного «барин». Но, во всяком случае, в общественном распространении, слово «государь» — конченое и умирающее; от него только уцелел «милостивый государь» в письмах, да архаический пережиток «государь мой», в современной литературе употребляемый почти исключительно в целях иронических. Подобно римскому принцепсу и совершенно тем же обычным порядком сужения, «государь» отобран у общества дворцом XVIII и XIX века и сделался специальным обозначителем носителя верховной власти. Понятно, что параллель эта годится лишь для римской эпохи, которую мы рассматриваем. Зыбкость слова «принцепс», никогда не утвержденного официально, законодательным актом, способствовала этому титулу, едва он успел сложиться от многих к одному, начать обратную эволюцию от одного к многим. Сперва его начинают получать наследники верховной власти и члены правящего дома. Затем развитие военной монархии совершенно вытесняет его естественным для нее преобладанием титула императора. Уже Пертинакс должен был комментировать его для народа, воскресив старую прибавку: princeps senatus. В феодальные века princesp долго жил в романских народах общим именем самостоятельного государя (il Principe Маккиавелли), покуда не распался в общий княжеский титул.
III
Трибунские полномочия, заключающие в себе совокупность гражданских прав, вручались государю законодательным порядком и лишь по торжественном приятии им верховной власти. Не так было с проконсульским повелительством (imperium). Оно принадлежало государю фактически и юридически с момента, когда сенат и народ провозглашали его повелителем, imperator. Проконсульская власть подразумевается таким образом, как составной элемент, уже в самом избирательном на государство акте, каков бы он ни был. Ясно отсюда, что вручение государю проконсульского повелительства не могло быть подчинено какой-либо правильной и однообразной процедуре. Государь получал проконсульскую власть в тот момент, в том состоянии, как застигало его избрание. Он избран — eo ipso — осенила его проконсульская власть. Моммсен пытался найти специальную и постоянную процедуру момента этого и восстановить ее в единство. Великому обобщителю, конечно, удается это искусственный опыт. Но ему пришлось обставить почти каждый исследованный им случай такой массой исключений и особенностей, что, чем принять такое сложное и зыбкое единство, лучше поверить, что никакого единства не было.
Проконсульство есть заместительный магистрат (промагистрат) высшего порядка. Собственно говоря, слова «проконсул», взятого всеми европейскими языками с французского proconcul, в древности не было. Было два слова: pro consule — за консула, вместо консула, — по тому же образцу, как pro praetore, pro quaestore, pro magistratu. Промагистрат этот был облечен повелительством консульского разряда (imperium consulare). Проконсулам вверялось или командование действующей армией или управление провинциями, в особенности теми, которые предполагались не вовсе замиренными или, по окраинному своему положению, требовали сильного военного гарнизона. Уже начиная с четвертого века до P. X. (первый проконсул Кв. Публилий Филон в 327 г.), сенат обращает проконсульство в средство сохранять при команде хороших боевых генералов. Первые проконсулы избирались плебисцитом. В последнем веке республики Сулла установил, что консулы и преторы должны постоянно пребывать в Риме; это нововведение сдало провинции всецело в руки промагистров: проконсулов и пропреторов. Помпеев закон (52 г. до P. X.) ограничил право консулов, кончивших срок свой, замещать проконсульские посты ранее промежутка в пять лет. Через это, вместе с размножением провинций, проконсульский институт, — имевший ранее окраску удержания у власти окончивших ее законный срок, но необходимых государственных людей, либо почетного пенсионата их через специальную военно-административную миссию, обратился в простой вид высшей, смешанной, военно-гражданской бюрократии, в класс привилегированного чиновничества для особо-важных государственных поручений, в институт вицеройства. В то же время пал и выборный порядок их назначения. Проконсул, в эпоху введения принципата, — государственный наместник с неограниченными местными полномочиями жизни и смерти над всеми народами или командами, входящими в его управление, кроме римских граждан, владыка местной войны и мира. Это, если искать разъяснительных параллелей в ближайшей истории, будут опять-таки Ермолов, Воронцов, Барятинский на Кавказе, Муравьев в Литве, Кауфман в Ташкенте. Это власть военного положения, и страна, в которой она держится, почитается в Риме не совершенно мирной, нуждающейся в исключительном правительстве особых охран. История ужасов хищничества и жестокости, которые проконсульская власть вырастила на почве этих суровых предубеждений и своих широких полномочий, общеизвестна. Я уже упоминал, что злоупотребления проконсульской власти и ненависть к ней провинций были одной из главных причин, почему принципат был приветствован во внеиталийских народах, как надежда лучшей жизни, и всюду легко отстранял старую республику и был популярен в Греции, Азии, Египте, даже в лице таких государей, как Клавдий или Нерон.
Подобно тому, как принцепс облечен трибунскими полномочиями, но он сам не трибун, так точно он облечен проконсульским повелительством (imperium), но он не проконсул. Только Траян нашел нужным примкнуть себе этот провинциальный титул. В эпоху принципата проконсулами назывались начальники десяти сенатских провинций. Генерал-губернаторы Азии и Африки числились в консульском ранге и имели право на ликторский выход с 12 связками; остальные в ранге преторском, с выходом в 6 связок. Проконсульская власть принципата разливается над ними и между ними без ограничения пространством и является как бы высшим контролем сенатских провинций. Хорошо известно учение Моммсена о принципсе-императоре, как «чрезвычайном магистрате» римской республики. Этот взгляд именно здесь хорошо и наглядно оправдывается — в проконсульской власти. Мы видели выше, что, по существу своему, каждый проконсул есть «чрезвычайный магистрат». Император же есть совокупность, слитность, дух, символ и стража этой чрезвычайной магистратуры.
Власть проконсульская принималась принцепсом пожизненно и распространялась на все государство, не исключая самого Рима. Это новость, потому что, в прежнее время, проконсулы лишались своих полномочий и становились частными лицами в уровень обыкновенных граждан, как только переходили черту pomerium’а. Теоретически так оно и осталось. Глава государства, и в принципате, считается проконсулом лишь провинций и, обыкновенно, очень осторожно относится к этому титулу. Первый, кто позволил себе удержать его и для города, был Септимий Север, но еще о Траяне, стало быть, полтораста лет спустя после августовой конституции, мы знаем, что он носил сан проконсула лишь вне Рима. Фактически же — уже при Тиберии вошла в Рим преторианская гвардия, а при Севере проникли в Италию легионы. Все солдаты — государевы и на имя государя приносят присягу. Провинциальные проконсулы не более, как его наказные атаманы. Таким образом, ему одному принадлежит право призывать страну к рекрутскому набору, производить офицерство в чины, определять размеры жалованья и раздавать награды, объявлять войну и заключать мир. И, наконец, это проконсульское повелительство содержит в себе также и повелительство консульское и преторское, то есть высшую инстанцию суда, как гражданского, так и уголовного. А со времени исчезновения цензуры, также, после Домициана, и полномочия цензорские.
ІV
Ни цель, ни размеры моего труда не позволяют мне остановиться здесь с должной подробностью на важной полемике Моммсена и Карловы о способе получения принцепсом проконсульского повелительства. По взгляду Моммсена, imperium proconculare, «строго говоря, не даруется; им завладевают, как республиканским титулом императора, по приглашению сената или по приглашению войска». Этот взгляд — читатель вспомнит — принят и в моем труде, за исключением «приглашения войска», которое кажется мне несообразным с эпохой — уже номинального и усыпленного, но еще сильного или, по крайней мере, уважаемого и опасаемого, в соответствии живучести своей, народоправства. Карлова, а за ним Виллеме и Гардтхаузен, определяют юридическим базисом основных полномочий принцепса тот специальный закон о повелительстве (lex de imperio), пример которого дошел к нам от времен Веспасиана. Все остальные прерогативы верховной власти, для названных ученых, либо истекают из сказанного закона, принимаемого народом и публикуемого сенатом, либо его окружают и дополняют.
Оставляя в стороне спор о путях, я возьму лишь их несомненные результаты, выражающие собой как раз верховную власть эпохи «Зверя из бездны». Какого бы повелительства символом ни был lex de imperio Vespasiani — специально и особо государского или смешанного проконсульско-трибунского — ясно одно: он суммирует, в лице преемника Юлио-Клавдианской династии, все верховные права, которые она добыла себе от римского народовластия и, следовательно, все права, которыми облечен был последний государь первой династии, принцепс Нерон.