Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Её имена (сборник) - Сергей Михайлович Соловьев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:


Сергей Соловьев

Её имена

© С. Соловьев, текст, фотография, 2016

© Ст. Львовский, вступ. ст., 2016

© ООО «Новое литературное обозрение», 2016

Окончательная незавершённость как надежда и обещание

Работа Сергея Соловьева в современной русской поэзии происходит не то чтобы очень заметно. Его, разумеется, называют всякий раз, как речь заходит о «метареализме». Термин этот, придуманный уже, между прочим, тридцать два года назад, принадлежит, как известно, Михаилу Эпштейну. По идее он должен обозначать некоторое свойство поэтики (или поэтической оптики), которое объединяет нескольких авторов, на деле очень разных. Собственно, предыдущая книга нашего автора вышла пять лет назад (впрочем, нет, опубликована между ними ещё одна, но смешанного содержания – и в Киеве). А два года назад был опубликован opus magnum Соловьева, «Адамов Мост», будто бы роман, но совсем, к счастью, не похожий на то, что при слове «роман» представляется почти всякому нынешнему читателю по-русски. Речь у нас, вроде бы, о стихах, но роман этот важен, в том числе и для понимания – нет, не стихов, а того, кто их пишет. Тому, кто после «А.М.» возьмется читать прозу, опубликованную – за сколько, пять? семь? – лет до романа, придётся, с довольно большой вероятностью, иметь дело с мыслью о том, что если не большая, то изрядная часть этого «до» – не что иное, как тщательно и в открытую зафиксированное усилие приближения к пятисотстраничному тому «А.М.». На этом месте становится яснее и про роман – что он представляет собой не раз навсегда написанную писателем (а потом прочитанную читателем) книгу. Нет, мы имеем дело с ещё одним вариантом, только по видимости окончательным, а на самом деле, кажется, (почти) ничего не исключающим: становление длится до тех пор, пока изменение – здесь.

Для понимания поэтической практики Сергея Соловьева это соображение важно. В давнем эссе «Поле риска и изыска» он пишет о необходимости напряжением поля письма «удерживать открытыми все возможности» – то есть как раз о необходимости не становиться, об отказе от окончательности. «Её имена», книга, которую вы держите в руках, и похожа и не похожа на то, что представляется многим из нас, когда мы слышим слова «поэтический сборник». У нее не то чтобы нет чётких границ, – но они подвижны и, по крайней мере, наполовину прозрачны: в эту книгу легко зайти, – но там, внутри, читателя поджидает такой неожиданный (особенно посреди сегодняшней русской жизни) мир, что в него оказывается легко включиться, как в разговор понятных, близких тебе собеседников, – и вот, ты уже слушаешь и даже как будто говоришь. Всё проясняется быстро – и о чём рассказывают, и что было в предыдущих сериях, и о чём ещё хочется говорить. На самом деле, ты не совсем говоришь, это всё-таки то ли слышимый тебе полилог, то ли тебе одному предназначенный солилоквий, которому ты отвечаешь. «Тебе одному» – тоже неправда, это всё-таки ты читаешь книгу, и не исключено, что в тот же момент её читает и кто-то ещё. Поэтическая ситуация Соловьёва точно так же не заперта, дверь в неё распахнута: кажется, это приглашение; кажется, это значит – «входи». Но легко будет не всегда, ничего такого «Её имена» никому не обещали. Стихи Соловьёва могут быть тёмными, он склонен вполне сознательно обманывать ожидания. Есть в этой книге и тексты, в которых стремление ускользнуть от инерции собственного письма (но и от инерции восприятия воображаемой фигурой читателя) приобретает почти обсессивную форму. В некоторых из них каждая строчка чуть не с момента рождения уже подлежит перелому: иначе она может срастись не так, слишком правильно. Но сильнее желания выйти вон из пространства своих и чужих ожиданий в этой книге – желание покинуть язык (его дом) – очень сильное, ощущающееся на уровне органолептики слов (всё-таки слов). Правда, многие тексты при этом – повествовательны в самом буквальном, простом смысле, То есть они рассказывают истории, иногда даже с разговорами. Другие, – более многочисленные – запутывают истории первых. В этом, видимо, и состоит единственный – или не единственный, но по-настоящему важный организующий принцип: цельность, будучи еще одной окончательностью, – недопустима. Непременно должно остаться «что-то сквозное», та самая трещина в каждой вещи, через которую к нам сюда, как известно, и проникает свет.

Современная поэзия по умолчанию предполагает разомкнутость для интерпретаций – но Соловьёв предпринимает специальное усилие постоянного встряхивания читателя, погружающегося, чуть что, в полусон, в автоматизированное скольжение по поверхности текста. Книга от этого выглядит эклектичной – а в свете предыдущего разговора о её как бы не окончательном состоянии, обходящемся без привычной драматургии нарастания нарастаний и кульминаций, – в каком-то смысле даже и хаотичной. На ту же картину работает постоянная смена локусов от одного текста к другому. Диапазон – примерно от Мюнхена и московских спальных районов до каких-то индийских деревень, о которых я даже не могу быть уверен, что они существуют. Здесь тело привычно оборачивается языком, а язык – телом. Здесь двое живут «без конца и начала, / как стихотворный фрагмент», а женщина «с маленькими предлогами вместо ладоней» проступает из переписки. Здесь ни у чего нет раз навсегда определённых размеров, здесь ничего никогда не приобретает окончательных очертаний. Но «Её имена» – книга не о метаморфозах, тела в ней не превращаются в формы, – потому что одно из другого и так и так отличить невозможно, если «она легла в тебе и глядит со дна, / и как небо разводит тебя руками», если «Оглянешься – и годы разбегаются, как зайцы. / А отвернешься – хрусткую капустку / в слезах – жуют тебя, жуют. А тот, казанский / сирота, все выпадает из себя – с любовью». Поэтический мир этой книги – мир не превращений, для которых как раз формы необходимы, – но мир бесконечного перетекания, где все срастается, разрастается, сплавляется, расстаётся.

Странно, ты говоришь, почему —если всё для него возможно —не создал он такое несущество,как мы, например,надели он нас безграничнойсвободою превращений?Но и что-то сквозноедолжно оставаться.

Это говорится оттуда, где не существует этого странного шевелящегося вещества, которое в каждой вещи, в каждом случайном ракурсе, в начале строки – и опознание всякий раз отнимает силы, так что сквозного теперь не удержать, – или это всегда было невозможно, поди теперь разбери. В «Её именах» происходит постоянное взаимопроникновение и скольжение слов и тех, кто их говорит (или не говорит). Они пересекают друг друга, выглядывают из себя, множатся, вылетают, вбегают, входят, выскальзывают, спят в позе Мёбиуса – но переходы эти осуществляются без щелчка, без усилия, без ущерба. Декларированное внимание к осязаемому, к осязанию, к материальности тел и вещей становится понятнее. Осязание, если вовсе ещё не покинуло этот протеический космос, – то покинет, и скоро, может быть, не успев даже внести себя в его Красную книгу. «Её имена» – это книга, в которой утопия тотальной трансгрессии, окончательной и необратимой, вдруг становится. И это последнее, что становится, – все остальное теперь – «этот ангельский свет, разлетающийся пичужками /любви, языка, смерти». Это книга, не принимающая окончательность формы, – а может, и вообще окончательность. Ни восстановления, ни воссоединения может никогда не случиться, – но следует сохранить возможность, точнее, даже «удерживать открытыми все возможности». Напряжением поля письма – тоже почти неосязаемого, но, несмотря на это, каким-то образом всё же действенного.

Станислав Львовский

Человек и другое. Опыты переходов

Гераклит говорит Витгенштейну в ответ на его «всё, что может быть сказано, может быть сказано ясно»: не говорить и не утаивать, а знаменовать.

А индус-водитель на гималайском серпантине, уводя полмашины в пропасть, оборачивается ко мне через плечо: одна нога должна быть всегда на весу. В мысли, в действии, в жизни. И, возвращая дорогу под колеса, добавляет: и в смерти. И в любви? – спрашиваю. И в Боге? – Да, говорит, и в счастье. И, сплевывая кровавый бетель в окно, закладывает следующий вираж.

То, о чем мне единственно хотелось бы говорить по-настоящему, то есть молчать, удерживает обе ноги на весу и вряд ли может быть сказано ясно, но и «знаменовать» тут звучит довольно обязывающе. И нелепо. Да и кто я, чтоб становиться в эту позу.

Потому я начну по краям, с вот такой, например, реплики.

Я давно пытаюсь додумать одну мысль, и не могу, она размазывает меня по внутреннему лабиринту. К тому ж она из тех, которые не обсуждают с людьми, опирающимися на культуру (религию и пр. социальные практики), она ими естественно отторгаема. А по другую сторону – мир живых изначальных энергий, природы, не книжной, а реальной, с которой очень немногие из людей имеют дело, вступая в действительный опыт взаимосвязи. И эти, последние, как правило, молчат. А первые говорят. Гении. Порой не выходившие за пределы своей улицы и вряд ли способные развести костер, например, так, чтобы он дышал, чтобы меж деревом, рукой, воздухом и огнем жил внимательный разговор энергий, а не одностороннее нерадивое вероломство. И вот я думаю, как же такой человек, с точки зрения мира – инвалид, вмурованный в гетто своих «гуманистических» очертаний, говорит о «другом», не имея никакого опыта, кроме книжного и умозрительного, об этом «другом», создает гениальные произведения? Действительно создает. В которых есть эта живая настоящая энергия, ее космос. Или нет? При почти полном разрыве с миром этих энергий. Настолько, что любой муравей за голову бы схватился, глядя, как такой человек входит в воду, трогает землю, дышит…

Нет у меня ответа на это. И потом, кто эти люди, определяющие, есть ли там эта энергия? И откуда они судят, из какой местности восприятия, опыта? И есть ли такие среди них, кто способен быть и там, и там, по обе стороны? Это же почти невозможно – оно ведь на разрыв в человеке, когда в полноте того и другого, а не в компромиссе.

Речь ведь не о мирном сожительстве кошки с собакой, не «городе» и «деревне», не о замысленном побеге, не об уединении. Как догадался Тютчев: «не то, что мните вы, природа».

В предельном же и разверстом виде эти миры – культуры и природы – не могут сосуществовать в одновременном и равноправном режиме, разная у них гравитация, оптика, пластика, навыки поведения, вообще всё. Один другому тут должен уступать, но не целиком, а особым образом, и здесь-то, в этих перегруппировывающихся потоках энергий начинается самое трудное и мало предсказуемое. Притом что каждый из этих миров требует отданности «до полной гибели», иначе разговор теряет глубину.

В хадисе 5847 сказано, что на том свете художественные творения будут взвешены, и те из них, которые окажутся мертворожденными или чья энергия уступит энергии живого вещества, будут низвергнуты вместе с их создателями.

Сурово. И актуально, похоже. Но если всерьез (понятно, что этот экзамен не выдержит ни одно, ни один), думаю, в смягченном, щадящем к нашим возможностям виде, это единственно настоящий критерий – отдаленное равнение на «живое вещество». При понимании, на какой буквально чудовищной скорости превращений оно существует и чем оплачено в каждой своей точке. Этой непреложной готовностью ответить жизнью за каждую мельчайшую единицу, будь то слово, жест, звук, свет. Вот этого, кажется, как-то поубавилось в искусстве (и жизни) последнего времени. По умолчанию. Не симптоматично ли, что в новой поэзии, например, как-то продвинулись, заняв активные позиции, прилагательные? Не из сильных позиций речи. Особенно в сочетании с непрожитыми существительными.

Ладно, отойдем в сторону, чтоб вернуться. Или, как сказал, один мудрец: повременим, чтобы скорее кончить.

Какие жизненные сюжеты возможны для Одиссея после возвращения на Итаку? Два тривиальных. Славно стариться в кругу семьи и отправиться в новое путешествие, тавтологичное, с большой вероятностью уступающее первому, втягиваемое в поле гравитации прошлого. И третий: разрыв с семьей, уединенье на отдаленном острове, слепота, слепые письма единственному адресату и собеседнику – странствию. Ему и сквозь него – ей, Пенелопе, которую он ткет и распускает, как странствие. Одиссей, ослепший, на берегу, ставший Гомером, и потому возвращающийся Одиссеем.

Чуть утрируя, я бы сказал, что литература и путешествие – вещи несовместные. Что настоящее путешествие – катастрофа. Но – светлая, если повезет. Что опыт это неизреченный, что свое «я» вместе с даром речи нужно оставлять у порога путешествия, иначе ты просто перевозишь по миру чемоданы себя с набитым словами ртом. Что отправляешься в путешествие никогда не «зачем» и «почему». О том, что никакие концы с концами не сходятся. О Мелвилле, у которого вначале путешествие, потом литература, и о Рембо – у которого наоборот. И о Гончарове, который совместил две крайние точки: покоя – в Обломове, и кругосветки – в «Палладе». О Генри Миллере, сказавшем, что вернется на родину, лишь когда дух его отлетит. О том, что в путешествие не отправляются, с ним рождаются – немногие, и еще реже – им становятся. И о том, что из настоящих путешествий не возвращаются.

И вот здесь я бы вернулся к «другому». К той легкости, с которой вослед новым французским философам об этом говорят. Как о чем-то находящемся рядом. Куда можно перейти, как в соседнюю комнату. И это давно уже стало нормой продвинутости в творческих практиках. Письменных в частности. Особенно на пару с отчуждением от (лирического) я, эго, и вообще интереса к собственной био как полям усталым, исчерпанным. Сильный ход. С одной поправкой. Если всё это всерьез, если переход этот проходит под знаком сметения твоего «я», всего, кем ты себя знал, мнил, помнил. И помимо чуткости, опыта, расположенности двигаться в этом направлении и предельного риска, это еще и колоссальный ежедневный труд. И выживших на этом пути – единицы. Иначе – демагогия, профанация, в лучшем случае – игра.

Неизъяснимый труд разотождествления, крайне одинокий на пути к родству. Или это дается как благодать. Но об этом мне трудно судить. С первым же, на каких-то начальных шагах, да, мне кажется, я знаком. Но приходит это с осенью опыта, вряд ли раньше.

Я странствовал с детства. (Как говорил Пржевальский: путешественником не становятся, им надо родиться. И он же: у путешествия нет памяти.) Перекинув за спину связанные сандалии и уходя из детского сада куда глаза глядели. И потом в юности – по тайге, по пустыне, по Заполярью, один. И потом – переплывая море на детской надувной лодке, на которую установил стальную мачту с веселым парусом, унесенным первым же порывом штормового ветра, и затем в течение нескольких дней находясь то под, то над волнами. И все это было чудесно, но в немалой мере во всем этом было свойственное возрасту самоутверждение. Опыт разутверждения приходит потом. На границах «я», на границах сред.

Я помню одно из самых больших своих поражений на этом пути. Вторая из трех частей романа «Адамов мост» называется «Чандра» – по имени тигрицы, от которой и ведется повествование; происходящее дано ее глазами. К началу работы над этой повестью я знал, что задача невыполнима. В принципе невыполнима. Нет и не было в литературе перехода в это «другое». Все, что мы считаем лучшим на этом пути, – лишь подступы, остающиеся в пределах антропоморфного взгляда, и в этом смысле почти никакого отношения к миру животных и природы не имеющее. Но мне самонадеянно казалось, что весь мой опыт, и особенно последних лет, проведенных в джунглях, дает мне шансы на эту попытку. Реальные встречи с тиграми – вплотную, когда он ревет в лицо так, что ты чувствуешь всю морозную ветку своего хребта, где ему ничего не стоит лапой смахнуть с тебя жизнь, и в этом положении вы находитесь около часа… Пять лет изучения, вхождения в эту шкуру, не говоря о чувстве леса и его энергий к тому времени, казалось… Полное поражение. Не выйти из человека. В слове – не выйти.

Есть у индусов такая формула всего живого в мироздании, его основной принцип: Тат твам Аси. Ты есть То. То есть ты – не ты, а вон та ветка дерева, но и она – не она, а вон то облако, но и оно… и так до бесконечности, пока в этой круговой поруке вселенского родства не вернет тебе тебя, но уже как всю вселенную: Атман – Брахман. И есть майя, иллюзия мира, как говорят индусы: головная боль без головы.

Тот индус, балансировавший над пропастью, сплевывая в нее кровавый бетель, говорил: «я», «народ», родина» и тому подобное – как голые провода под током, и человек висит на них, вцепившись побелевшими пальцами, трясет его, синеет, как герой. Сплевывает и смеется. Нет пальцев, нет проводов, нет «я». И, помолчав, посерьезнев: есть. Но чем мягче и подвижней его очертания, тем лучше. Для всех. Для переходов. Там твам Аси. И ахимса. А человек он кто? Ману. Сын Солнца, брат смерти.

И я думаю об этих очертаниях «я» в разных культурах, на Западе и Востоке. И вспоминаю, как тем же индусам мусульмане насильно впихивали в рот куски говядины, и те безропотно тем самым переходили в ислам. И это длилось веками. А потом пришли христиане и за теплую вещичку и башмаки обращали Бхагавана в Джона. Где индуизм, где язык, где культура, где нация, где народ? Где-то там – за и под. А потом, восемь веков спустя, страна встает – молода, нерастрачена. И понятия не имеет, что такое депрессия, например. Нет такого, вообще. Ляжет индус посреди дороги и спит. И машины, непрестанно сигналя, его объезжают, и коровы его обходят. Спит с улыбкой, а во сне не обманешь.

Я понимаю, что не все так просто и безоблачно. Но и это ведь никуда не денешь.

И вот я думаю об утопическом, конечно, но кто знает. Сейчас ведь что-то очень важное происходит с человеком и сдвигом всей антропосферы. И если в результате этого хоть отчасти смягчатся очертания его «я», эго, то, может, и легче, лучше будет, как говорил тот индус, для всех. И дело не в религиях, индуизм ведь тоже не религия, а, скорее, мироощущение. Я понимаю, что сейчас об этом говорить рано, особенно на фоне последних событий, ИГИЛа и пр., но, даст бог, этим мир не кончится и впереди еще не один поворот.

Скандхи, говорят, обычно движутся ста восемью способами, образуя устойчивые очертания. Но при переходе из одной формы в другую возникают завихрения и разрывы, образующие переходные формы. Между человеком, например, нюхающим цветок, и самим цветком. Или между голосом и слухом. Или когда тело кладут в огонь и душа начинает блуждать, переходя с перрона на перрон. И поезд придет, когда на роду написано. Как явленье природы, как дождь, перелет журавлей, как девочка, смывающая у колонки первую кровь.

Убеждения, они хороши, конечно. Как предохранители. И горят, как предохранители. Как и любая система. Как все твердое, говорящее: «я». Не выходит из строя лишь невидимое, не сплоченное в очертанья. Передоверяющее себя другому.

Хайдеггер говорил, что мы должны избыть до конца эпоху техники (в широком смысле – как технэ), и лишь тогда, может быть, выйти к просвету бытия. А зачем ее избывать? Завершить гештальт? Может быть. Но хочется думать, что это не единственный путь. Слишком уж он широкий. И фаталистический. Кроме того, есть и частные пути, личные. Как и индия у каждого своя – у тех, у кого она есть. Не страна. И вообще это может не быть связано с географией.

Моя индия (и Индия) возникла, думаю, задолго до того, как я в ней оказался географически. И весь мой дальнейший опыт в ней был в очень малой степени связан с тем, ради чего обычно туда отправляются. Это не ашрамы, не всяческие «лестницы просветления», не культура и «достопримечательности», не города и уж тем более не Гоа. Это опыт джунглей, особая тантра, если уж говорить на языке практик. Хотя тут никакой практики, кроме собственной жизни, которую ты целиком кладешь на этот путь, и лишь тогда лес, может быть, со временем, начинает отвечать тебе той же мерой открытости.

Я помню, как где-то к исходу первых месяцев в джунглях начал чувствовать что называется кожей энергетическую карту леса – где просвет, где затемнение, опасность. Понемногу, постепенно. И эту неизъяснимую тревожную радость, в чем-то даже нечеловеческую, связи с «другим», когда лес тебя начинает признавать и незаметно держит, как на плаву, на ладони. И меньше всего, о чем ты думаешь, – о письме. Это перестает быть существенным. Придет потом, если придет. Ты весь здесь, сейчас, в этих, как говорил Лейбниц, «незаметных переходах» из одного в другое, в круговороте энергий живого вещества. И не дышишь в затылок будущего. Спокойно зная, что, входя в лес на рассвете, шансов вернуться у тебя – 50 на 50. Но иначе шансов войти в это по-настоящему нет совсем.

Примерно это же происходит и у входа в книгу. Или жизнь. С очень взрослой, как лишь у детей, надеждой. И непредсказуемой дорогой.

Текст этот написан перед самым отъездом в мою пятую Индию. Из которой я только что вернулся. Пусть он будет здесь как своего рода предисловие. И послесловие.

I

Не жизнь, а что-то-то рядом

«Поправь меня, если я подзабыл…»

Поправь меня, если я подзабыл,но, кажется, нет никакой мотивациидля сотворения мира.Чего ради?Вот смотри: уже дух над водами.А зачем?Или Хаос вначале, метаморфозы.Или Слово, его развертывание.Или у гностиков – Эпинойя,нисхождение света.Или вот у индусов:вначале был Ся (Самость),и решил он создать территории.Точка. Никакой мотивации.Описанье процесса.Но вот любопытное. Всё создав,он задается вопросом: «Может лисуществовать оно без меня?»И отвечает: «Может. Но без меня».И дальше: «Как же войти мне?»Темя вскрывает и входит в твореньечерез «Воротца радости»,и изумлен: кроме него тамнет никого. Так и зовут его: Тот,который видит.Но опять же – неяснос мотивацией. А пока ты гадаешь,как мне ответить, да и вообще —отвечать ли, посколькуты существуешь, и ты без меня,и Воротца без нас, но открыты,я скажу тебе вот что: не сразуу него получилось. «Не то!», —говорило ему сотворенное им,и он переделывал, слушал, покаоно не ответило: «Да,вот теперь хорошо!». Да?Ты слышишь? Уже не войти.

«В той мавке хвойной, где свой подвиг Павка…»

В той мавке хвойной, где свой подвиг Павка…Нет, не так.Спустя полвека, как не строил он узкоколейку…Да. Я оказался в сумрачном лесу. В Боярке(на втором, но правильно – на первом). Книгао том, как строил он, стояла между Аэлитойи Фенимором Купером, двухтомником. Вороныпорой из гнезд вышвыривают цапель. Детей,пока родители в отлете. И те с верхушек падают,как дети. Но с крыльями бумажными. Я шел,а он свалился на меня. Подросток. Девочка,наверно. Как рукопись она летела, я не видел,сыпалась меж веток. Взял. Потом мы у кострасидели. Я имя подбирал. Иеронимка? Глазв кровавых отблесках, в огне, и чуткий клювполуоткрыт, поцокивает. Шея – растет, растетнад нею, надо мной, над лесом… Модильянка?Принес домой. Во вторник. Вторником назвал.А я был человеком, Четвергом. Четверг ее,природы, обитанья. Жила она под небом,на балконе. Балконская Цаца (здесь на втором).Кормил ее я мойвой (в гастрономе – 30  коп/кг),а на рассвете она будила всю округу, запрокинувголову, разинув клюв, приветствуя светило,треща на весь микрорайон, как самопальныйхарлей дэвидсон. А если удавалось днемей в комнату пробраться – клевала отраженьясвои в румынской мебели: приглядывалась к ним,играя шеей, замирала, и точечно лупила.Следы, как от шрапнели. Еще был пес – Кальмар,походный русский спаниель. Мать выдворялацаплю – тряпкой: Аустерлиц домашний, билисьвнимательно, переходя на танец, пес – в тылу,за юбкой маминой, а тряпка – в клюве сжатому Вторника, у девочки. А я – с авоськой мойвыв дверях. Вообще же, мама реставрировала церкви,а отчим был геологом, возил мне из пустыниземную оторопь, песчаных гадов голубых кровей,Шахерезада замок снов плела. Отец, детдомовец,под окнами свистел в два пальца, мы втроем —он, я и мама – шли гулять по улице Петра,который Запорожец, Ильича соратник. Вторниквышагивал за нами, чуть волоча крыло. Под домомбыл детский сад, за садом – лес, оттуда лисыв сад ходили, а я в окно смотрел. Мой дедчаевничал в Калуге с Циолковским, потом ушелсапером на войну, вернулся из Берлина с перочиннымножиком, карандашами и отрезом крепдешинадля дочки и жены, и сорок лет не спал, был юн и лыс,молчал, а жил на Банковой, неподалеку от Майдана.Повторно овдовев, он переехал к нам. Был на углуПерова и Петра сбит автокраном – их колоннашла из Чернобыля. Лежал с улыбкой в морге.На том же месте год спустя был пес раздавлен,я в рюкзаке его отнес в тот мавкин лес, где мы сиделисо Вторником, и под кострищем закопал. Квартирапродана, и сад уже не детский. Путь зарос. Отецлежит в могиле – в том краю, откуда дед привезкарандаши. Я в Индии, в лесу, на середине, на спинеслона, под ним земля, как черепаха, под нею тьма.Со мною та, которая, прижавшись, дрожит и зябнетот счастия, в пыльце словесной, с небылицейв руке и даром божьим, как иголкой в сердце.За тридевять морей окно горит – там мамаНабокова читает, ждет. И ночь роняет звездыиз гнезд. И Вторник все летит, летит —как день второй.

«У каждого свой лес. Особенно дойдя…»

У каждого свой лес. Особенно дойдядо середины сумрака. У Кафки – тот,где он сказал: сомнительно родствос людьми. Биологическое разве что.Мне кажется, в моем лесу и этот вздохуж выдохнут. Как и другой, другого:живя в аду, не жалуются. Нет здесьни ада, ни родства, ни жалоб. Помнишь,друг в друга по утрам мы вглядывались:«кто ты?», и смущена улыбка. «Где мыживем с тобой?» – ты спрашивала так,что было счастье нам хотя бы оттого чтобыло откуда спрашивать. В одном, скажи,из тех миров возможных. Как по-детски,беспечно и светло и страшно это сочетаньеслов. Они сочлись. И некого спросить —ни кто, ни где. Песок, шалашик слови ветер – вот и весь возможный мир,и тем роднее он, чем в нем однее. Рай.Ну да, животных много. Общественных,переходящих в жертвенных. Поговорисо мною. Больше не с кем, тут собеседникамолчанью нет. Одна отрада – мертвые и нерожденные еще. Вот весь огонь в камине.Знаешь, лег вчера, свет выключил, не сплю,и вдруг – не чувство, не мерещится, а таки есть – мое лицо исчезло. Но не маскаи не зиянье там, а призрачной пыльцой —лицо отца. Мое. С того давно уж света.О было бы оно развернуто ко мне! Но нет.Простил? Не знал, что думать, не решаясьего рукой потрогать. Не дыша, уткнувшисьв лицо его. Как блудный сын – в ладони..

«Когда исчезнет «я» и станется причудой…»

Когда исчезнет «я» и станется причудой,как домик на Луне или язык,(а был ты для него лишь куклой вудуи колышком ходил вокруг козы),когда исчезнет «я» как недоты —комка, комком переглотнется…И память, выйдя вон, из немотылетит в лицо, как пыль, и огибает.

«В тюремном дворике души…»

В тюремном дворике душигуляет разум.Дыши-дыши,не надышишься.Ах как она застенчива, душа —застеночек.Бежать-бежать,да не набегаешься.А обернешься – ни добра, ни зла,ни дворика.Ах весна-весна,руки за спину.

«Живу я в Мюнхене на Изарек штрассе…»

Живу я в Мюнхене на Изарек штрассе.Изар – местная речка, эк – угол,но реки тут, кажется, отродясь не было.Улица тихая. Липы, акации, булыжная мостовая.Дома невысокие, разноцветные.Этаж у меня нулевой,выходящий во внутренний дворик с садом.Птицы, белки, куница. И коты.Слева – живет Герта,медсестра, рукопашной комплекции.Отец ее был в гитлер-югенд,в первый же бой вышел навстречу врагус поднятыми руками.У Герты – сын от неизвестного мужаи два любовника – оба Вольфганги.Ходят к ней в будни попеременно,а по праздникам – вдвоем, в обнимку.Первый Вольфганг,жизнерадостно худенький,который без одного лёгкого,помогал мне с выставками, возил картины,вместе развешивали.Потом он кнайпу открыл неподалеку —маленький пивнячок,и без следа растворился в нем.А второй еще раньше исчез.Тем временем сын Герты,карапуз Кристиан,вымахал в двухметрового светлокудрого увальняи женился на маленькой невзрачной польке,родившей ему двоих,которых они поделили,когда она его, образцового мужа и трепетного отца,бросила.Справа живет седовласая хризантема,под девяносто ей, немка, фамилия – Пятерик.Семья ее погибла в аварии.Больше у нее никого нет.Мы ходим под ручку с ней до аптеки.Со скоростью улитки.После каждого шага, она шепчет: данкешён.Ночами ее тревожат призраки,она указывает пальцем на розетки в стене:оттуда.Раз в неделю я перекладываю ей матрас —голова-ноги.Угощает конфетой.К ней ходит на дом парикмахер,омолаживает еедо трогательной мужеподобности.Ест она, как и подобает цветку.И клонится к заходу солнца.А на моем кожаном диване, на веранде,лежит Андреа,девственница,даром что только с виду.За тридцать ей,длинноногая, истерично одатливая.Тоненько так поет, сохнет.Говорит:будем жить с тобой счастливо,эротично-интеллектуально,и вся дрожит,покрываясь пятнами,как карта контурная.Я, говорит, открою маленькое издательство,а у тебя, наконец, будет страховка медицинская.И сворачивается калачиком под небом,зябнет,а с рассветом идет домой.Выше этажом живет Урсула.Девятимесячной,еще до Октябрьской революции,она была вывезена из Питера.Первым мужем ее был немецкий композитор.Погиб в расцвете.Вторым – австрийский барон,оставившей ей большое наследство и замок.Третьим – жиголо, итальянец, всё промотал и исчез.Сын ее от первого брака в юности покончил с собой.Я навещаю ее, помогаю по мелочам.Как-то чинил у нее телефон,вроде наладил, и говорю:надо бы позвонить кому-нибудь, проверить.И вот она долго листает ветхую записную,испещренную меленьким почерком.Этот, говорит, умер давно,эта тоже,и тот,и на эту – последнюю букву – уж нет никого.Alle tot, говорит, все умерли, все!И смеется —так по-детски, до слез,но беззвучно,и остановиться не может…Верней, не могла.

«В степи под Богодуховом был мясокомбинат…»

В степи под Богодуховом был мясокомбинат,там жил козел, он вел в последний путь коровпо желобу – к электрошоку, и возвращался,звали Федя, янтарные глаза, бородка, медиум.Еще блуждающий был поезд «КомсомолецУкраины», он замирал в степи, агитбригада пелаи плясала в разделочном цеху для персонала,и стихи произносила. Там женщины работали,а из мужчин был Федя. Туши, кровь, стихи,аплодисменты… К чему я вспомнил? Упустил.Пью кофе на веранде, Мюнхен, меня уж нет,лишь степь и Федя. Скажи еще, что в каждом,особенно под Богодуховом. И под Любвинском.Ведет, а мы поем и пляшем. Скажи еще, что умведет с янтарными глазами, а они, коровки чувств,под резаком доверчиво… Но кто ж поет и пляшет?Как мы. Тут что-то недодумано. И женщины идутс работы. И степь, как кровь, тепла. Тут что-тонедодумано. И бог, и дух, и смрад, и мы с тобой,и эти тусклые янтарные глаза.

«И стоят они счастливые – взрослые и дети…»

И стоят они счастливые – взрослые и дети,и расчесывают их парикмахеры-ухажеры,кому – СПА, а кому – легонький петингботанический, не ведущий к растлению,пока пяточки-хтоники темные пьют узорыиз земли, голова на свету, сердце в зелени,так стоят они в своем месмерическом счастье,в этой нежно идиотичной красе, что спасает —вопреки всем благим твоим – от соучастия,просто смотришь, как стоят они, наглотавшисьиголок воздуха… Но хочется чего-то простого.Девушка с лицом чау-чау: пойдем развеемся,говорит. Хорошо, что лишь взглядом, в сторону.А в другой – церковь и озерцо, два селезня:Людвиг Баварский с Вагнером. Да, погожийденек, из тех, когда Ницше сошел с ума,увидев как в нем туринскую избивают лошадь.В общем, стоят счастливые, выгуливаю слова,и они повторяют за мной: любил бы лето я,когда б не зной, да пыль, да комары, да мухи.А к ночи Альпы вдали потряхивает скелетами,как в шкафу. Страна Германия, город Мюнхен.

«Смерть, говорят, – момент истины…»

Смерть, говорят, – момент истины,мгновенье, когда видно во все концы.Вряд ли, думаю, даже для кистирябины или руки, не говоря о целом.Хорошо, если вообще что-нибудь видим,кроме перекошенного во все концыздесь и теперь, да и то – в хламиденашего восприятия, уходящего, со спины.Да и что там меж нами, кроме случайногоя, подвернувшегося под смерть?Призрачная хламидка пожмет плечами,обернувшись: а нет никого.Да и кто там был, с чьей ушел онне своею жизнью во все концы?Опустевшие «я», как в гареме жёныперешептываются…

«Вот что я бы хотел: жизнь посвятить нильгау …»

Вот что я бы хотел: жизнь посвятить нильгау —голубой антилопе.Переселиться в Индию, вставать затемнои уходить в джунгли,читать следы, ждать у затоки в зарослях,пока проступают тропы,деревья в косичках света, и солнце,сбоку дующее, как в угли,в кромку леса.И вот он выходит —неизъяснимый, голый,будто призрачное стекло, темно-синее, выдуваемое землей,и поворачивает к тебе свою маленькую недоуменную головуиз дальней дали, из дней творенья, и с неба вниз голубой рекойструится шея и в лес впадает, где замок тела плывет высокий,дрожа на легких, как свет, ногах.Я б жил в деревне, в семье индусов,немного риса, немного сабджи и чашка кофе. А он в осокестоял, единорог, и думал:уж полдень, странно, где ж этот тузик,который пишет мои дни, как Джойс Улисса.А я бы домикпостроил в кроне, шалаш с обзором, с трубой подзорной,и там дневалил,а что мне надо – вода и кофе, еды котомкаи третий глаз мой —походный лумикс FZ двухсотый,да нож татарский пятидюймовый, в чехле.Презреньек оружью огнестрельному – на знамени у Лермонтова было.Пойдем мы дальше – презрение к любому виду, кроме зреньяи пятерых соколиков…Нет, все же лучше маленькая виллав викторианском духе,я не против с индусами делить сансару,но лучше одному, и в шляпе, и в шезлонге,под сенью, и с газоном —пусть маленьким, но уж английским, и служанка,или пара —ну например, Бхагилакшми и просто Гита – лакомка и соня…А что? Немного сибаритства не претит в часы сиесты,а в остальном – труды и дни в лесу. А нож – для хлеба,огня, тропы и писем, не ждать которых, да, и вместозеркала.Ну что ж, все это я прошел, и сердцу было лепо,и телу, и уму. Так отчего ж не довести гештальт отрадыдо светозарности, и встретить старость там, с единорогом,в махабхарате леса, в эпосе страниц, в раю, номадомволшебных звуков, чувств и дум?А он стоит и волоокообводит даль и божьими губами шевелит:ну где ж ты, писарь,за нумизматикой, небось?Евангелие природы пишешь, да?Хотя,пиши, пиши, всё будет —все шары на свете, елки все и лисы,и тигры, и павлины, и слова…Скажи еще, что водит их дитя.

«Взгляни в лицо цветка…»

Взгляни в лицо цветка:благословенье и проклятье —в одном. Как смертная тоскаи счастье. Не рифмуй,и так всё связано смирительной рубахойродства, как белый свет нательныйво тьме и звездный кляп во рту.Зачем ты, камень, мать моя, лежишь в песке,во мне, а небу глаз не проморгать от птиц.Рифмуй – «отец», но про себя. Слезится дальтак старчески и близоруко. А близь – как дайвам бог сойти с ума. Никто не изгнан. Но и райне создан. Сосны? Да, пусть будут, и закатмеж ними. И ангелы, как кошки на пожаре,в нем носятся. И в соснах, и в тебе. На этомтут всё и держится, на этих нана каторжанахсвета – в пыльце, в цепях и песнях, без лица,взгляни…

«Сиянье дня меня тревожит…»

Сиянье дня меня тревожит.Оставь ее, пусть пишетрука: во всём, и среди ночи —сиянье дня. Любовь еще быть можетбез женщины. Без сына и отца. Без речи.Как мальчики в глазах – сиянье дня.Пусть пишет. У нее – края, а у меня —ни края, ни того, что держитих. Что держит? Какой-то бог зарыт, и дышитземля. Шевелится и дышит. В сердце.Как заживо. И дух всё режетхрусталик, затуманивает, пишет,где ни руки, ни глаза, ни меня.Откуда же сиянье? Что тревожит?И почему здесь близость, как культя,перебирает письма? Мир как письма.Так меленько изорвано, не сложит.И, как дитя растленное, где разошлись мы, —сиянье дня.

«Жизнь отплывает за спину, всё светлей впереди…»

Жизнь отплывает за спину, всё светлей впередии просторнее. Смерть, видать, возьмет налегке.Дождь и кошка в окне, спрыгнула в комнату,и уже на груди, лапой меня обняла за шею.Пришлая. Пришвин ее зову. Дерево в парике,поправляет его. Столько сказано и не понятоничего. Это странно – такая близость. Шельмаметит углы ее. Всё разрозненно, но на миг,как на снимке на память, выстроилось: улыбкинесколько принужденные. Или гости съезжалисьна так называемую. Да, mon ami трехцветный?Зыбко, но нет ничего устойчивей. Божья шалость.Как один, семеро их – вниз головой, в плаценте,чуть надорванной. За окошком. И все же странно.Так и сиди, пиши – с этой лапой на шее, анной.

«Этот рассказ будет в рифму и несколько дурковат…»

Этот рассказ будет в рифму и несколько дурковатв целях самодисциплины, ну и чтобы не унеслочёрт знает куда. Типа связываем рукаваза спиной – смирительные, как добро и зло.В общем, звали ее мадам Гхош.Познакомились мы, как в колодец летящее ведерко.Это когда оказался я до середины вхожв Индию, земную жизнь пройдя до дыркилучезарной. Где ангелы, как в лужах воробьи,купались… Нет, не так все было. По порядку.Она ребенком в лес пошла. И стала егерицей,окончив в Дехрадуне ДепЛесХоз и отпустив бородкуживотных знаний, эпистемку, короче. Не водицакоторая, слегка смешалась в ней с зверинойи смутилась. Но не надолго. Да, отличницей былаи женщиной. Что редкость – для егериц в веригахдомостроя. Смугла. И крепко сбита? Нет, смола,скорее, в ней преобладала. Свой род от кшатриев вела.Смола, сказал? Ну нет, ботва. Вообще, едвапоймем мы что в индийской женщине. В мундиреона была – картофель. Одинокий. Ее распределилив пропащий заповедник, в никуда, и на другомконце Бхарата. Ни леса там, ни зверя, ни людей.Война племен, нет языка, гортанное аргои пули. И помощник, из тех которые везде-нигде,по имени Творец Вселенной – Брахма, местный,с лицом текучим и улыбчиво древесным.Да, Брахма нас селил в лесничестве, она потомприехала. Я был с собой, вернее, с той,которая могла бы, и порой могла. Наш милый домнесуществующий звенел меж нами солнечной серьгойцыганской. Хозяйство Гхош – полсотни золотыхлангуров, обезьян из Красной книги,они сидят на ветках, как авгуры, и следыведут по небу к ним. В коротких шубках, темнолики,они сидят, листву перебирая пеплом пальцев,стволы деревьев забинтованы под ними,их доит племя здешнее, деревья то есть. В танцеритуальном подносят кринки. А те сидят, как в нимбахмеховых, и смотрят вниз, на племя молодоенезнакомое. А в крайней к лесу хате, триста летпустующей, живет король. Он – Шилорай. Удоиему приносят, пол метут, постель перестилают и обедготовят. И ждут. Хотя его уж семь веков как нет.Да, Шилорай, и имя подходящее. И Гхош мадамиз спального района наведывалась с Брахмой к намв лесничество. Мы их встречали с петухом,вернее, супом из. Потом фотографировались. Ом, —при каждом снимке Брахма наш икал,поскольку мы мадам хотели снять с ружьем,по весу равным ей, но совладать никакей с ним не удавалось: то в високнаправив Брахме, то в меня, то в ногусебе. К тому ж она надела поясокс патронами. К тому ж волченок за порогомскулил и скреб, и, приоткрыв из кухни дверь,врывался. И это не последний зверь,который был там на довольствии. Питон,израненный мотыгами, хромой павлинделил с ним жизнь. Ну в общем, тот еще притонлюбви и боли. И лес лежал, как исполин,сожжен, сворочен, срублен. «Красные рога» —военная застава за холмом, мертва дорога,и простыни висят со списками погибших, но враганикто не видит. Неподалеку Манас, носорогиистреблены, рога растворены в Китае. Манас, разум.Он пуст. Мы по ночам включаем Мертвых души слушаем под сеткою москитной. Спим, как пазл,прильнув друг другу. А наутро фройляйн Гхошк нам приезжает, с нею – Бхубан, вождьневедомого племени в подбрюшии Бутана,он нас зовет к себе, мы едем, там со ста коровдля нас собрали тридцать грамм сметаны,чтоб встретить подобающе. Совет старейшинперед походом в джунгли: два брата-киборгаи черепаха полуметровая глядят в огонь, понежесудьба кроится там, по крайней мере, выборкаее. Но тут отдельная история, вернемся к мисс.Так вот, вчера, в фб, скольжу по ленте: ба,знакомое лицо! И ссылка на газету. Интервью. Онатеперь Верховный Егерь. Да, в ней вырос лес.И рис. И край другой. И Брахмапутратечет в ней. И ружье стреляет. Вечеробычный мюнхенский, переходящий в утросто лет спустя. И та, с которой был, давно далече.

«Радость меня гложет…»

Радость меня гложет.Я ж полжизни выкатывался в смехе, как пес в снегу.А теперь не знает, что делать со мной, и не можетот меня отойти, так и говорит: не могу.И гложет. Но не меня, а что-то рядом.Как сахарную косточку. Детство ли, смерть мою.Собственно, одно и то же. Что, говорит, не рад тымне? Я тебя, говорит, не узнаю.И гложет. И вот ведь что, я и сам невольно,как соломинку, подсасываю то ли бедунеузнанную, то ли радость, то лиэту светлую тоненькую пустоту.

«Немочка бродит по Мюнхену и кричит…»

Немочка бродит по Мюнхену и кричит:«Франц-Йозеф, Франц-Йозеф!».Пришвин лежит на шкафу – женщинаполицветная, ухом подергивает и молчит,как природа в прозе,но не та, что мните вы, не обещанная.Франц – зовет она, обходя ночные дворы —Йозеф! Как та набоковская гувернантка,прибывшая в Россию с единственным в багажерусским словом, и в пелену пургивзывала им с пустынного полустанка:где?.. где!.. где…Хозяин Пришвина живет на соседней улице,она, Пришвин, от него уходит – на дни и ночи,и кажется не в себе, но как бы медитативно.А хозяин высаживает селезня с утицейна лужок под свое окно. И те, как от порчиили сглаза, сидят, живые, недвижно. Дивнаяистория. В центре Монахова, баварской байки,ну, почти. На окраине путча и Тютчева.При том что Пришвин – сестра Франц-Йозефа.А что касается отношений хозяина и хозяйки —никакой информации. Редкий случай.И надо всем этим летят журавли Калатозова.Как говорила мне Розмари Титце (Rosemarie Tietze),здешняя переводчица «Анны Карениной» на de:все эти линии где-то должны сходиться.Только где? Где… где…

«Вспомнил, как еще в брежневские времена…»

Вспомнил, как еще в брежневские времена,работая реставратором, чтоб не сказать богомазом,спал я посреди страны в Рождестве Богородицы,прикрытой, как срамное место, свято-пусто.Это чтоб не вставать чуть свет и на метро не ехатьчерез реку четырех согласных с редкой ятью,долетевшей до ее середины, приволок я кроватьиз отселенческих дебрей в Лавре, диванчик такой,пахнущий базиликом, чтоб не сказать клопами.Церковь была голой, и я был молод, оба мыбыли внутри в лесах. А живопись – обмелевшая,шелушилась, как рябь на реке под дряблым солнцем,где-то там, за Никольской пустынью. Зачатия Аннымаленькая церквушка неподалеку, как и положено.Там, из Дальних пещер, буду я выносить на рукахмумии: смуглые легонькие тела, ростом 1.40 – 1.50,с живым выраженьем лиц и кожей, похожей накорочку украинского хлеба. Илья Муромец, Несторлетописец, Агапит, врач Ярослава. Я их в дворике,огороженном, майском, клал на скамейки, тихих,распеленывал, одежку их развешивал на веревке,чтобы протряхла, а они лежали, смотрели в небо,просто в небо – тем же взглядом, что оно на них,облака развешивая на прищепках, обернувшисьчерез плечо. А на ногах – бирочки: Муромец,Агапит… Вспомнил фамилию бригадира, он жепарторг: Честнейший. Такая фамилия. В ЛавреПочаевской, где мы несколько лет работали,он строчил на меня докладные в Киев, что, мол,позорю советский облик, вхожу в контактс монахами, ем и пью и пою с ними, а с отцомВалерием из окошка келии по ночам глядимв телескоп и ведем беседы. Отстранял от работыи отправлял в Киев с этой бумагой. Я и ехал,но только во Львов, предавался радостям жизнии возвращался, дописав размашисто под письмом:Воспитательная работа проведена. Приступитьк работе с (такого-то). Начальник – Пилипонский.Число, подпись. И шел за монастырским квасомк дьякону. Сидели на куполе с ним, смотрели вдаль,на поселок в несколько улочек, где в полупустомсельмаге объявленье висело: круглые батарейкивыдаются в обмен на яйца. А чего вспомнил?Бог его знает. Здесь, в Мюнхене, две эпохи спустя.Да и кто там лежит в Рождестве Богородицы,в этом дворике памяти, с бирочкой на ноге,на кровати, пахнущей базиликом…

«Это проба письма, не отрывая руки…»

Это проба письма, не отрывая руки.Не от плеча ль? – переспрашивает рука.Метафора строится как расходящиеся кругиот «камня», который не чувствует дна.Ты у меня одна, бродячая, говорю я душе,как собака, которую я подкармливаю собой.Смотрит в глаза, отведи, мол, меня домой.Ну вот, думаю, опять начинается.Женщины потихонечку стервенеют,набросив на себя заглохший сад,чуть расстегнутый снизу, там и виднеет —ся это расположение – зоркое, как Моссад.Совершенно непонятно, куда теперь жить,когда мир с людьми отошел, как воды.Ни роженицы, ни младенца. Просто годына песке подсыхают, как водоросли.

«Одна рука над тобой – весна, другая – осень…»

Одна рука над тобой – весна, другая – осень,а сам – обрубок, без ног, без рук,на тебе играют, как на терменвоксе,вся твоя душенька – этот звук.Так я думал, сидя в мюнхенском арт-подвале,глядя на кореянку, извлекавшую музыку из бедра.Усиливались, как говорил Парщиков, колебаниячерез меня бегущего эфирного кота.Нервный ее кулачок потряхивало, как от тока,а другой – распущенный, увядал, цветок.Термен в моей голове ставил Ленину руку:кореянка, Глинка, жаворонок, воронок…Немка рядом со мной на полу сидела —Вронски, Клавдия Вронски, ела глазкондитерский, верней, посасывала, смотрелаим на меня, чуть прикусывая, чтобы был раскос.На сцене увесистая лекторша в доспехах БДСМвела указкой по космосу, вокс-кореянкасопровождала ее, и, казалось, семьмежду мной и Клавдией дней – но уже не явных.Волосы ее простирались куда-то совсем за Польшу,пахли тихой бедой и немножко Сережей —там, в таежном краю, куда сослан Термен…Свет зажгли, поклонились, унесли инструмент.

«Что там виднеется, Осип Эмильевич, в нашем окне?…»

Что там виднеется, Осип Эмильевич, в нашем окне?Вниз, по Ламарку, жизни левее, на заднем дворе,там где под вывеской «Воздух ворованный» – верткое время,где упражняются евнухи речи с дизайн-гаремом,где так искусен брюссельский узор, искушен, обезличен,где управляют приказчики с беджиком сомелье,где мудрецы выезжают на рейсовом бродском ослев светлый читательский ерусалимчик,там где ничто под луной. Многоточье. Не ново.Там где, как мальчик потерянный, слово,что-то на жизни рисуя, что было вначале,шепчет: мы в дворике этом совсем не скучаем…Видишь? И через плечо поглядело.

«И как соотносится благодеянье с раной…»

И как соотносится благодеянье с раной,и где стоит печка? В тяжести ли, в свеченье? Чистов горнице, черен погреб от примечаний.Мертвые – в рукаве твоем, и не имут сраму.На покаянной соломке змеи лежат, как числа.Слово и жертва, пишут индусы, было вначале.Под одной простынкой. Пожимающие плечами.О том, что могло быть, и не случилось.Но тоже взвешено – незримое на незримом,и учтено. Может быть, там и печкас горящими в ней страницами? Снилось,наверно, ей, что она Гоголь в Риме:в одном углу – кочерга, в другом – богу свечка.

«Ехали мы с Кутиком из Питера…»

Ехали мы с Кутиком из Питера, где давалиПарщикову – Белого, через станцию Днов Киев, ехали автостопом, в кюветах спалив домовине листвы. Небо как стекловолокнобыло наутро, и на вкус тоже. Под Гомелеммы сложили речь в выгребную яму, выли псы,колыхались вороны, как армейские трусынад свинцовым озером, где мы умывалисьпромахиваясь мимо своих очертаний. Козломпахла земля, время, любовь, слова… Палецслюнили, пытаясь поймать ветер. Что-то ползлос востока в маскхалате листьев, и вдруг на пуантвскидывалось, заверчиваясь, опадая. Куцыйкакой-то свет юлил между нами, и под и над,город вдали торчал – как скомканная страницаво рту разинутом. Да, Нева, синева, Белый,шли каналами, канализировались до мела —периодами, пили «медвежью кровь», как всегда,Драгомощенко легче воздуха был, за ним вода,потом уже мы, и какая-то Кибела, кажется, ноэто мы уже плохо помнили, да, город-Аттис?Уж лучше посох и автостоп. За Питером – Дно,за ним – Гомель, это мы помнили. Как латексдерево помнит. Молочко чернобыльское. Наливай.Приближались к Киеву, и въехали в Первомай.

«Оглянешься – и годы разбегаются, как зайцы…»

Оглянешься – и годы разбегаются, как зайцы.А отвернешься – хрусткую капусткув слезах – жуют тебя, жуют. А тот, казанскийсирота, все выпадает из себя – с любовью.Ах поле, поле, полустертый коврик —как тот, который над кроватью в детстве,и тот, последний, за которым дверцачуть приоткрыта, и – не наглядеться.Как тот, который был у ангела под мышкой,когда свернул его и встал с колен,а зайцы сыпались на мнимую дорогу,лишь тот, кто выпадал, висел на нитке.

«В котлах алхимии кипела жизнь твоя…»

В котлах алхимии кипела жизнь твоя,и ты не понимал, что происходит, голосчей, зачем кольцо, мешок, петух, змея,и звуков, чувств и дум горящий хворост,и что за тени над тобой в дыму, и смех,и шепот вдруг (ты здесь?), и темные вязанкидорог, и близость женщин – этих, а не тех,с которыми, казалось, весь в одно касанье.Зачем всё так таинственно вразброс, и такснует, поет, но где? Ни слов, ни песни.Кто в танце душу водит? И стоишь, простак,и ждешь, пока вернут, у кромочки, у бездны.Ни имени тебе, ни лет. Незримый крюквверху как бог, на нем висишь ты, светелот копоти, порукой превращений. Другединственный твой – ты, их лжесвидетель.Круг замедляется, и вот пустеет зал, исчезогонь, и дым, и тень на мнимом своде.И проступают имя и черты, но не прочесть,и некому спросить: что происходит…

«Сегодня в ночь приснилось мне…»

Сегодня в ночь приснилось мне,что мы стоим за пологом во тьмес индусом, он глазами смерилменя как тьму и говорит: «Развеемдвадцатого». И сладковатый дымпод полог стелется, и тихий холодкладет ладонь мне на плечо. Стоим,молчим. Нет, ничего плохогоне думаю, но все же десять днейеще ведь до двадцатого, куда ихдеть и как? И жив ли я? Развейхоть это, думаю, до первой стражи.Ведь если мертв, то эти десять – сроквеликоват для тел. А если жив – нучто сказать… Душевно. «Вот порог,а вот и Бог, – и молочко на Шивус улыбкой льет. – Увы, мой друг,придется подождать, никак не раньшедвадцатого. Точнее, в ночь, к утру».Иду я. Осторожно, мир окрашени свеж. Иду и вижу там, во сне:пресветлый сад – шелковица, деревьябелым белы. Душа, как женщина, но нескрывает опыт свой, а просто времявыносит легче, становясь другойс другим, как некогда со мной.А тело тлеет памятью, мужчина,дотла. Я шел и вдруг увидел близнеца —на дереве, в шелковичной пучинесидел он, тих и светел, без лица.

«И снег в тебе идет…»

И снег в тебе идет,и нет под ним земли,и кто-то свет зажеги потушил, подиошибся. Просто шел,как ты, как снег, и в немтемнел живой проем,как ты, как он, как снегошибся. Взгляд, рука,и свет и тьма – вдвоем,и быстрые векаподрагивавших век.

«Ох дурень ты, дурень, скажет он мне на том свете…»

Ох дурень ты, дурень, скажет он мне на том свете.Жил бы на краю джунглей, был бы у тебя слоненок,трогал хоботом по утрам лицо твое, слушал сердце,завтракали бы на лужайке, разговаривали о важном,и был бы ты счастлив так, как у людей не случается,олени паслись бы у кромки зренья, в них солнцесадилось, и река темнела, вспыхивая, как от стыданеведомого, и всё было бы по-настоящему – жизнь,счастье, спиной к спине с гибелью, они вели тебявзглядом – где бы ты ни был, брали и отпускали,вдох-выдох, и слоненок бы рос, да, Хатхи? А потом,может быть, я бы послал тебе женщину —с тем же чувством и леса и света, и слова —на весу, между ними, между счастьем и гибелью,медленно поворачивающихся лицом друг к другу.И ведь всё это было так рядом с тобой и почти чтосбывалось. Но ты медлил, был рядом, но ждалот судьбы, этой дамы с собачкой…Проходи, скажет он.Ты один, и в глазах твоих лес,и темнеет река твоих губ…Проходи. И прикроет за мнойсвоей длинной рукою, как хоботом,дверь.

«Что делать страшной красоте…»

Что делать страшной красотетворенья божьего с любви проклятьемна лице? Светится непроглядью?И в языке стоять, как Даниил в огне…Я не могу продолжить, нет пути.Ты этого хотел? Любовь, быть может,в душе моей на беженку похожа —как мертвое дитя прижав меня к груди.

«Местность лежит, как запавшая клавиша…»

Местность лежит, как запавшая клавиша.Местность ли, женщина… Бубликхочу, бублик, – бубнит душа, отлетев. А сам – камешекгде-то в ее ботинке.Алеша говорит: как змеиный мозг, этот камешек в пустыне.А еще: мы помним, когда очнулись, а не когда утратили.А ты что помнишь?Лес надевал тебя куклой на руку, вёл к братьямменьшим, и прижимал руки твои к лицу, чтоб не остыли.Надо б совсем от любви оглохнуть,как за соломинку ухватившись за эту клавишу,как-то вывернуться из себя, говорящего, отлетающегос камешком под пятой.

«Ходить в слова, как в лес…»



Поделиться книгой:

На главную
Назад