И вот с тех пор, как говорят старики, начали заклинать и запечатывать мертвецов, и с тех пор больше они не приходят в избы и не живут человеческой жизнью.
Куприн. Серебряный волк
(Рождественский рассказ)
— Станция Волчья! Поезд стоит пять минут! — закричал кто-то внизу, под окном, быстро проходя с фонарем вдоль поезда. Захватив ручной багаж и ружье в чехле, я вышел из вагона.
Была декабрьская ночь — тихая, светлая и не холодная. Снег только что перестал падать. Маленькая, еле освещенная станция в Полесье казалась неживой и забытой всем миром.
Я оглянулся по сторонам и с удовольствием увидел давно знакомую мне фигуру Трохыма Щербатого, всегда выезжавшего за мною на эту далекую станцию. В своей обычной коричневой свитке, обшитой по швам красным шнуром, в огромной бараньей шапке, нахлобученной поверх ушей, с ременным батогом в руке, он стоял посреди платформы, широко расставя ноги, и глядел, раскрывши рот, на освещенные окна вагонов. Я окликнул его.
— А! Здорово, панычу. Гай богу![1] — прокричал Трохым обычное полесское приветствие и, на ходу, дотронулся рукою до верха своей шапки. — А я вас по тех вагонах шукал. Ну что же? будем ехать, паныч? Бо кони застоялись.
— Поедем. А как дорога по лесу?
— Дорога ничего. Добрая дорога. Трошки только снегом позамело, да я добре протропил ее. Позвольте-ка, панычу, ваш чумардан.
Мы вышли на станционный двор. Посредине его, как и на всех полесских станциях, возвышался круглый палисадник, теперь высоко заваленный сугробами. Привязанные у забора, хорошо знакомые мне, две гнедые лошади Трохыма, маленькие, пузатые, шершавые и сердитые «муцики», ели сечку, низко опустив косматые головы в рядно. Услышав нас, они одновременно повернули к нам спутанные гривы и насторожили острые уши.
Мы уселись. Трохым зачмокал и задергал вожжами, высоко подымая локти. Промерзшие лошаденки тронули мелкой, но веселой и согласной рысцой. Трохым не погонял их, берег: до «Казимирки» нам предстояло сделать, обратным путем, двадцать с лишним верст. Время от времени — и то больше по привычке — он ободрял их странными туземными восклицаниями: «Хаття вы! хаття ну! Виштя кагатя! Отту ни! Виштя вье!» и так далее…
Сейчас же за станцией пошел лес, огромный казенный хвойный лес, входивший в состав южной части знаменитой Беловежской пущи. Узкая дорожка вилась между двумя стенами вековых гигантских сосен такими капризными поворотами и зигзагами, с которыми умеют справляться только одни маленькие, ловкие и привычные полесские лошадки. Вершины деревьев, теряясь где-то в неизмеримой высоте, оставляли над нашими головами тонкую ленточку мутного неба, едва освещенного молодым месяцем, и видно было, как в этом далеком просвете с необыкновенной быстротою проносились клочья легких и прозрачных, как пар, облаков.
Сани беззвучно скользили по свежей, нежной пороше, и только на крутых поворотах слышалось, как снег, уминаемый полозьями, звучно похрустывал. Великаны-сосны протягивали через дорогу, точно белые руки, свои пышные, отягощенные снегом ветви. Порою большой мягкий комок срывался сверху и, рассыпавшись на лету, обдавал нас холодным мягким пухом.
Вытянув ноги на сене, плотно покрывшем дно саней, и привалившись спиной к широкому задку, я иногда закрывал глаза, и непременно через несколько минут мне начинало казаться, что сани каким-то непостижимым образом движутся не вперед, а назад к станции. И я нарочно длил этот странный физический обман, так живо всегда переносящий меня в область воспоминаний детства, но когда опять открывал глаза, то снова навстречу мне шла однообразная колоннада могучих темных стволов, передо мною рисовалась все та же неподвижная спина Трохыма, сидевшего боком на каком-то мешке, а впереди смутно и равномерно колебался вверх и вниз черный круп левой лошади. Тихая лень, без мыслей, без ощущений, понемногу охватывала меня.
Кажется, я задремал, потому что внезапно, вдруг почувствовал себя бодрствующим и встревоженным каким-то странным звуком, похожим па завывание ветра в печной трубе. Я прислушался. Казалось, в страшном отдалении, на самом краю света, кто-то стонал и плакал на весь лес. Этот плач начинался очень низко и жалобно, восходил вверх непрерывными печальными полутонами, задерживался долго на высокой унылой ноте и вдруг обрывался невыразимо тоскливым рыданием.
— Никак, волки, Трохым? — спросил я.
— А волки, — подтвердил спокойно Щербатый. — Теперь их в лесу богато. Свадьбы свои играют. Но-о-о вы, малы! Злякались? Не буйсь! — окрикнул он лошадей и стегнул правую, которая начинала артачиться и жалась к дышлу…
— А може, это и не волк трубит, а вовкулак[2], — заговорил вдруг Трохым после долгого молчания, в продолжение которого я беспокойно прислушивался к далекому вою.
— Вовкулак?
— Ну да, вовкулак. Бывают, чуете, такие люди, что умеют волками перекидываться. Вот они и бегают по лесам и трубят. У нас на Полесье этой погани богацько. Там за разных водяных и лесных чертяках, за видьм и за видьмаков, я не знаю, чи тому правда, чи ни. Може, одни бабьи сплетки. А вовкулаки у нас водятся — то правда.
Трохым еще раз крикнул на лошадей, повернул ко мне темное лицо с белыми от мороза усами и повторил, понижая голос:
— Это самая истинная правда. Я вам скажу, паныч, что даже у нас в Казимирке один раз такое трапилосъ, Вы ведь знаете Омельчука? Ивана Омельчука, что сейчас возле гребли сидит?[3]
— Знаю. Так что же он? — спросил я, и в моей памяти встала, как живая, приземистая, сутуловатая фигура седого старика с печально-суровыми недоверчивыми глазами, глядящими исподлобья на изрытом оспой лице.
— Он — ничего. А вот его батьки старший брат, Омельчуку, значит, дядька — тот был настоящим вовкулаком. Это все в Казимирке знают, хоть кого хотите спытайте. Старики — те его своими глазами видели, потому что застали его еще человеком. Значит — правда. Да вы лучше послухайте, что я расскажу вам.
И тут он передал мне одно из старых полесских сказаний, которые переходят из века в век и бродят по деревням, племенам и народам, облекаясь порою в самую вероятную быль ближайших лет.
Повторяя теперь это предание, я не решаюсь рассказывать его на полесском говоре. Двадцать лет назад я хорошо понимал его и легко говорил на нем, а теперь предпочту язык великорусский.
У старого Омельчука было два сына: Стецько и Назар. Назар — младший сын — был хлопец, как и все хлопцы; ничего о нем ни особенно хорошего, ни дурного не было слышно. Другое дело старший, Стецько. Вся молодежь считала его за казака и своего атамана. Даже старики говорили, что уж на что в их времена народ был красивее, удалее и крепче, чем теперь (известно: старикам всегда кажется, что в их время все лучше было), а такого ловкого, статного и веселого хлопца, как Стецько, даже и они на своем веку не припомнят. Выйдет ли народ на работу — Стецько впереди всех. Первым придет в поле, последним уйдет. Косит, пашет, боронит, рубит, пилит так, что четверым за ним не угнаться. А когда наступала страдная летняя пора, то, бывало, он, не покидая поля и не спя, четыре зари встречал. — Такой был жадный на работу.
А вечером, глядишь, он уже и на «досвитках» первый смеется и балагурит до самого утра и такие выкомаривает штучки, что другие, на него глядя, только за животы хватаются. Дивчата к нему льнули, как мухи к меду, и — что греха таить — не одна из них потом, в первую брачную ночь, побитая мужем, плакалась на Стецькову красоту, на карие его очи, на черные брови и на заманчивую сладкую речь. Словом — не хлопец был, а орел.
Умел он и в беседе со стариками сказать умное слово почтительно и кстати. И на клиросе пел по праздникам, и с начальством знал, как обращаться. А в ту пору ведь известно, какое было начальство. У него разговоры были короткие: «Правда твоя, человиче, правда, а не хочешь платить — так снимай штанцы и ложись».
Одно слово: был Стецько первый любимец во всей деревне.
Да вот беда: дошла до Стецька «очередь», забрили ему лоб и угнали в москали. Все село плакало, когда его провожали. А он ничего: пошел веселый такой, светлый. «Что вы, — говорит, — надо мною, как над покойником, плачете? Нигде ваш Стецько не пропадет: ни в огне не сгорит, ни в воде не потонет».
Далеко его угнали, куда-то в самые раскацапские губернии. Однако в скором времени от него письмо пришло. Писал он, что живется ему хорошо, товарищи его любят, начальство не обижает, а если и бьют, то не сильно и самую малость, потому что без боя на военной службе никак невозможно. Потом писал он еще раз и говорил, что назначили его в полковой церкви за псаломщика. А там и совсем перестал писать, потому что тогда началась у нас большая война с турками.
Прошло с того времени полтора года. О Стецьке ни слуха, ни весточки; так все и думали, что либо в плен его забрали, либо убили в каком-нибудь сражении. Как вдруг осенью, точно снег на голову, явился сам Стецько. Черный, худой, как смерть, правая рука на перевязи и на левую ногу хромает. Оказывается, отпустили его в бессрочную, отпустили с медалью и с двумя турецкими пулями в теле, под кожей. Да денег с собой принес он сотни четыре с «гаком», говорил, что накопил на службе. Да еще: выучился говорить по-басурмански.
Но явился он совсем не таким, как пошел в солдаты; как будто бы его там, на войне, подменили: ни смеха, ни шутки, ни песни. Сидит целый день, как старик, на присьбе[4], опустив очи в землю, и все думает, думает… Заговорят с ним — он отвечает, только неохотно так, еле-еле, и сам в глаза не смотрит, а смотрит куда-то перед собою, точно что-то впереди себя разглядывает…
Увидел старый Омельчук, что его сын сумуется, поговорил со своей старухой, посоветовался с попом и решил женить Стецька. Известно: у женатого человека и мысли совсем другие на уме, чем у холостого; некогда о пустом думать. Но Стецько, когда только услышал о свадьбе, так и уперся — «як не наче той вул»: не хочу, не хочу, и кончено. Отец уж и просил, и молил, и грозился — ничего не помогает. Наконец старая мать стала перед сыном на колени. «Не встану, — говорит, — до тех нор, пока ты не дашь согласия; не буду ни есть, ни пить и с места этого не сойду до самой смерти…» Не мог перенести Стецько материнского горя. «Добре, — сказал он, — жените меня, если вам уж так не терпится. Только смотрите, чтобы вам потом не пришлось горько в этом деле раскаяться».
И женили Стецька. На рождество свадьбу играли. Все село заметило, что в церкви Стецько стоял хмурый, как ночь, ни одного раза лба не перекрестил и с невестою не поцеловался. Когда же пришли из церкви в хату, то и тут он сидел такой, совсем темный, что глядеть на него тошно было, и ни с кем не разговаривал.
По старому обычаю, освященному церковью и предками нашими, хотели дружки отвести с песнями молодых в особую каморку, как на всем свете у добрых людей делается, но Стецько сказал им: «Оставьте в покое и меня и жену. Это не ваше дело». Стали было хлопцы над ним слегка подсмеиваться, но он вдруг как заскрипит зубами и так глазами на них сверкнул, что у них сразу отшибло всякую охоту к забавным шуткам.
Прошло после женитьбы недели две, а Стецько — все такой же: на жену даже и не смотрит, как будто бы ее совсем в хате нет.
А жена у него была красивая и молодая, взятая из богатого дома. Звали ее Грипой. Долго терпела красавица Грипа, никому не говорила, наконец не выдержала, пришла к своей матери, заплакала и стала жаловаться на мужа. Не так ей было обидно, что муж ни спать, ни говорить с ней не хотел, а то, что каждый день около полуночи уходит он из дома и возвращается назад только к раннему утру. Бог его знает, что он в эти ночные часы делает и с кем время проводит.
Мать Грипы, конечно, об этом рассказала старому Омельчуку. Сильно огорчился старик. Страм-то какой! «Но нет! Постой! — думает. — Выслежу я Стецьковы штучки и выведу их на чистую воду. Это, может быть, у москалей или у басурман такой порядок есть, чтобы от жен молодых бегать по ночам, а я такой глупости ему не позволю».
В ту же ночь пробрался он потихоньку в огород и притаился в шалаше. Ночь была светлая, месячная, и мороз стоял такой, что деревья трещали. Ждал Омельчук около часа, совсем промерз старик и уже хотел назад в хату идти. «Этих чертовых баб, — думает, — как послушаешься — всегда в дурнях будешь». Только вдруг слышит он — заскрипела дверь в хате. Обернулся, крадучись, и видит, что вышел на двор его сын, Стецько.
Постоял Стецько на дворе, поглядел на месяц, оглянулся вокруг, а сам такой белый, как бумага, и очи горят, точно две свечки. Страшно стало Омельчуку. Зажмурил он глаза и прижался изо всех сил к глинобитной стене. Но так как он был все-таки человек смелый, то решился, наконец, опять открыть глаза. Смотрит — нет уже на дворе Стецька, а из ворот на улицу выбегает огромный белый, весь точно серебряный, волк.
Все тогда понял старик, и уж тут его, вместо страха, такое зло разобрало, что, недолго думая, выдернул он из тына здоровенный дрючок, перекрестился и помчался в погоню за вурдалаком-оборотнем.
Бежит белый волк по улице. Перебежал через мост, потом в лес ударился, а сам все на одну заднюю ногу хромает, ну точь-в-точь как Стецько. Скоро его Омельчук совсем из виду потерял, но месяц в эту ночь светил так ярко, что следы на снегу лежали, как отпечатанные, и по ним старик бежал все дальше и дальше.
Вдруг слышит он: впереди его, в лесу, волк затрубил, да так затрубил, что с деревьев иней посыпался. И в ту же минуту со всех концов леса откликнулись сотни, тысячи волчьих голосов. А старика только еще больше злоба одолевает. «Будь что будет, — думает, — я об его проклятую спину весь дрючок измочалю».
Пришел наконец Омельчук на большую поляну и видит: стоит посередине большой бело-серебристый волк, а к нему со всех сторон бегут другие волки. Сбежались, прыгают вокруг него, визжат, ластятся к нему, шерсть на нем лижут. А потом принялись играть между собою, совсем как молодые собаки. Гоняются и воют на месяц, поднявши острые морды кверху.
Смотрит старик и глаз отвести не в силах. Вдруг где-то далеко по дороге колокольчик зазвенел. Мигом вскочили все волки на ноги, уши торчмя поставили, а сами в ту сторону морды повернули, откуда звонок… Но послушали, послушали немного и опять принялись играть вокруг старшего — белого. Кусают снег, прыгают один через другого, рычат, а шерсть у них на месяце так и переливается и зубы блестят, как сахар…
Опять на дороге колокольчик зазвякал, но теперь совсем с другой стороны, и опять поднялася вся стая. Прислушались волки на минутку и ринулись все сразу, как один, понеслись по лесу и пропали.
Недолго ждал старый Омельчук. Услышал он вскоре, как вдруг забился неровно и торопливо отдаленный колокольчик, — понесли, должно быть, испуганные кони. Потом крик человеческий по лесу разлетелся, такой страшный и жалкий крик, что у Омельчука сердце обмерло и упало от ужаса. Потом где-то близко на «шляху» раздался бешеный топот, и долго было слышно, как на раскатах разбитые в щепки сани колотились о сосновые корневища.
Зарыдал бедный старик, что было духу побежал назад и всю дорогу, не переставая, крестился.
Сам он не помнил никогда, как бежал лесом, как попал в село и как добрался до своей родной хаты. Поставил он уже ногу на перелаз и весь задрожал: стоит у ворот Стецько. Смотрит батьке прямо в очи и дышит, как запаренный: видно, что от бега запыхался. Ничего ему отец не сказал и уже поставил ногу через перелазок, как вдруг Стецько сам заговорил:
— Постой, батька. Ты думаешь, я не знаю, что ты за мною следом бегал! Ну, так поди завтра в церковь и отслужи молебен за то, что живой назад вернулся. Если бы не я — разорвали бы тебя на мелкие кусочки и умер бы ты без покаяния.
Стоит Омельчук на перелазе, очей от сына отвести не может, а тот дальше говорит:
— Сегодня ночью, под сочельник, большая власть дана нам, вовкулакам, над людьми и зверями. Только тех мы не смеем трогать, кто в эту ночь не своею волей из дому вышел. Вот потому-то ты так удивился, что мы первого проезжего не тронули: его хозяин по делу послал. А второй был купец. Ехал по своей корысти, торопился на ярмарку… Толстый был, как кабан. Мясистый. Жирный…
И блеснул глазами, как красными огнями. А старику вдруг показалось, что рот и усы Стецька густо вымазаны красной кровью.
Взмахнул он дрючком, но не попал, промахнулся. Стецько же сразу исчез, как будто его и не бывало. Только голос его как бы из-под земли послышался, тихий и печальный:
— Не сердись, отец. Больше не приду в наши края никогда. И поверь: чья душа проклята свыше — нелегко ему на свете жить.
К. Коровин. Болото
В августе месяце приехали ко мне в деревню, где был у меня деревянный дом и сад, далеко от Москвы и от станции, мои друзья на охоту. Место глухое, кругом все леса.
Друзья решили звать меня на охоту еще дальше, на Берендеево болото. Привезли с собой большую карту и разложили ее на столе. Павел Александрович страстный охотник и человек серьезный, — шуток не любил, — привез он с собой еще и большой компас, чтоб не заблудиться. — Берендеевы болота — огромные и на карте прямо пустое место — все в ровных черточках. С краю есть, кое-где указаны селения, но мало: Пундога, Паной, Рявка, Гаврилово. Приятели смотрят на карту и по компасу сверяют направление.
— Место-то там непроходимое, — говорит охотник Герасим Дементьевич, крестьянин, мой приятель. — Я бывал там. И что? Топь и топь. Ну, может, дальше и всякое есть, только как пройти. Не заплутать бы… Бывает это там, эдакое-то…
— Какая чушь! — возражал Павел Александрович. — У меня компас. Английский. Ехать отсюда нужно на Рявку или на Гаврилово. С компасом не заблудимся.
— Рявку не знаю, — ответил Герасим. — Надо на Овсурово ехать, а там недачеле до болота. А Гаврилово под Ростовом, там и охоты-то никакой нет.
— В таком болоте дичи масса, наверно, — говорят приятели, глядя на карту.
— Может статься. Болото велико, но летом непроходимо, и невесть куда оно идет. Лосей много. Да и всего есть, да взять-то как?
— Это же морской компас у вас, — говорит приятель мой, архитектор Василий Сергеевич. — Как же по нему по земле ходить?
— Какой вздор! — серьезно заметил гофмейстер.
Приятель Павел Александрович, высоко подняв черные брови, тоже сердито сказал:
— Ну, довольно, довольно этих шуток и пошлостей.
Долго собирались охотники. Разбирали патроны, захватили пули, штуцер, потом длинное ружье на уток. Наконец собрались и поехали. Дорогой остановились еще раз проверить направление. Почему-то по компасу выходило, что едем не туда. Но возчики и Герасим, смеясь, уговаривали:
— Верно едем, на Овсурово, к Берендеевым болотам.
Был чудный осенний день. Весело светились дали. Сжатые пашни и леса ярко горели осенним убором листвы. У ложбинки болота собаки спугнули уток, а вдали показалось большое Вашутино озеро.
— Стой! — приказал Павел Александрович.
Все вылезли. Гофмейстер вынул карту. На озеро смотрели в большой морской бинокль, положили компас на карту и были в недоумении: на карте озера нет, не указано.
— Да. Странно… — сказал Сучков. — Не туда едем.
— Но это не болото, — серьезно заметил гофмейстер. — Что же вы хотите от карты?
На самом деле Берендеево болото, к которому мы подъехали, оказалось совсем не болотом, а ольховым низкорослым лесом. Лес этот растет на кочках, и между кочками — вязкая топь.
Мы бодро пошли, прыгая с кочки на кочку, придерживаясь за деревья, все дальше и дальше. Вдруг увидели, что кочки и деревья как-то гнутся и уходят из-под ног в жидкую кругом трясину. Павел Александрович провалился по пояс первый. Я смотрю — кочки уходят из-под ног. Хотел прыгнуть на другую, к корням дерева, и увяз…
Гофмейстер кричал: «Сюда, поскорей!» Герасим подавал ему сломанную олешину, и с архитектором тащили его за руки, упираясь в кочку у большой орешины. Тина, какая-то желтая сметана, резко выделялась на зеленом охотничьем костюме гофмейстера.
— Назад идем! — кричал гофмейстер.
— Куда иттить? — с хитрецой спрашивал Герасим.
— Где компас? — кричал кто-то.
— К черту компас! — орал Василь Сергеевич. — Благодарю вас, хорошенькое болотце нашли.
— Верно, — говорит Герасим. — Пропадешь. Говорил же, — какая тут охота!..
Когда выбрались из болота, то с горки было видно — далеко, до самого горизонта, синела эта ольховая заросль…
Гофмейстер смотрел испуганно серыми глазами, весь в тине, на веках светлыми пятнами засохла грязь. Я вспомнил, что как-то видел в музеях восковые фигуры, на которых от времени треснул воск и из вставленных глаз кругом торчала вата… Выражение у него было такое же.
Тут еще, ко всеобщему горю, заморосил дождик. Озябшие, мокрые, мы решили ехать до ближайшей деревни, в Пундогу или Рявку.
— Эдаких тут и нету, — сказал Герасим.
— Как нету? — возмутился Сучков.
— Полноте, Павел Лександрыч, этак по колпасу никак нельзя. Поедем на Овсурово, к Барану, тут недалече.
Охотник Семен, по прозвищу Баран, принял нас с радостью.
— Э-эка, — сказал, — как наохотились, видать, что досыта! — И его веселые глаза смеялись.
Чтобы согреть нас, он затопил печь хворостом. На столе появились все закуски, захваченные из Москвы друзьями: коньяк, водка, колбасы, сардинки. Хозяин подал на стол лосиную солонину…
— Эк, — говорил он, — куда зашли! Нешто возможно. Хорошо, что так, а то здесь по болоту и в упокойники недолго. Знать, в топь ушли…
Охотники, выпив и закусив, пришли в себя. Разговорились о неудаче.
— А, наверное, все-таки в таком болоте дичи много. И даже — неизвестной.
— И чего ее есть! — подтвердил хозяин Баран. — Всякая есть. Лосей много. А еще больше — чертей болотных. Сам видал.
— Какой вздор! — сказал гофмейстер.
— Нет, барин, есть. Заведет, и прощай. Я знаю болота эти. Это я по зиме обхаживал, бывал в них, знаю. Лосей бивал немало. А вот на днях пошел краем, и завело…
Павел Александрович достал карту и спросил хозяина о селениях Няндома, Пундога, Рявка.