Но спасибо бдительной милиции, если не честь, то во всяком случае жизнь и имущество Изота Макарыча оставались неприкосновенными. Однажды, правда, пылкие курды не воздержались и разбили стекла. Но на другой же день пришел от совдепа стекольщик и починил рамы на счет республики.
Это ли не жизнь? Повторяю, соседи ворчали иногда: это чего же легче: ни шилом, ни топором, а ест кашу с молоком.
Но были, были, как видно, у Шишипторова свои угрызения и душевные тягости. С течением времени стал он все крепче скучать и дольше призадумываться, а в конце 40-го года совсем впал в мрачность.
Вот в таком-то прогорклом настроении он и пришел однажды к своему другу-сапожнику. Была середина декабря. Сапожник обрадовался.
— Ах, миляга, сколько лет, сколько зим! Значит, игранем в «козла»? Я сейчас мальчонку за Никифором пошлю. Он духом слетает.
Но Изот Макарыч отказался. Впервые в жизни.
— Друг, не до «козла» мне. И вообще не до чего. Есть у меня к тебе огромадная просьба. Ты человек весьма грамотный и политический, а, как сапожник, подвержен философии. Напиши мне прошение в самый главный ЦИК, главнее которого нет. Не желаю больше служить в буржуях. Вот по горло, по сие место опротивело. Слагаю с себя!
Сапожник стал его образумливать: «Да дурак ты, Макарыч! Да какого тебе хрена еще надо? Живешь, как в раю зеленом… Не глупи, старикан».
Ничего не помогло. Твердит Шишипторов одно лишь: слагаю, да слагаю.
Говорит:
— Вот у нас за Пижмой пустошь была, снимало ее общество свободной охоты. Ну, потом они всех зайцев перестреляли. Остался всего один русак. Тогда порешили его не стрелять до смерти, а только так, баловаться, чтобы правильная охота все-таки не прекратилась. Вот и палили ему бекасинником в мягкие места, преимущественно же в зад, а он все жил и жил. Потом уже его мальчишки поймали. Не мог заяц ходить. Мелкой дроби в нем оказалось пятнадцать фунтов… Словом, не хочу быть таким последним зайцем. Слагаю.
— Да подумай ты, дурашка…
— Думал уже. Целый год размышлял. Будет. Слагаю и никаких! И уж если ты нашу старую дружбу ценишь хоть в копейку…
— Да ладно, не плачь. Напишу.
— Так и напиши: Желаю, мол, поступить в беспартийные, или в сочувствующие, или хоть в «комсомол», а так больше не желаю. Какое мое положение? Точно шут, или вроде, как палач. Или вот еще на балаганах бывает деревянный турка, лупят его для измерения силы кулаком по башке. Да ты только пойми мою обиду-то, Прохор Порфирыч. Человек ведь я!
— Ладно уж, ладно, будь по-твоему.
Написали они бумагу. Очень сильную. И про турка, и про зайца и про шута с палачом.
В тот же день и в почтовый ящик опустили. Без отступления.
Бумаги-то в славнейшей из республик известно как ходят: месяцами и годами — куда нам спешить, живучи в планетарном масштабе? А эта подействовала через день вроде слабительного жостера: так густо была она мудрым сапожником написана.
Под вечер сходил Шишипторов в баньку, попарился с горя, а пришед домой, зажег лампадку перед образом и стал тешить душу чайком с крыжовенным варением. Как вдруг зашипело и запыхтело у ворот, просияли сквозь тьму два золотых глаза и дважды отвратительно рявкнул автомобильный ревун. Затем постучали в дверь и появились два гостя.
Они в крошечной передней сняли свои шубы и вошли в горницу. Первый был в сером широком балахоне, длинный, длиннорукий, длинноногий и весь ломкий. Когда он вставал, то казалось, что это распрямляется и опять складывается деревянный аршин на шарнирах. Другой очень походил на провинциального баритона: толстый, бритый, жирный, с масляными черными глазами, с красными большими губами, с оранжевым галстухом-бантом.
— Прошу, — сказал неуверенно Шишипторов, показывая на стулья. — Чайку, может быть?
— Мы только на минутку, — сказал складной, протирая пропотевшие роговые очки. — Скажите, товарищ буржуй, что это вы за бунт такой делаете? Признаюсь, мы все встревожены.
— Да, помилуйте, да я, — залепетал смущенный Изот Макарыч. — Но, действительно мое положение… И вообще… Вообще, слагаю с себя… не могу-с…
Складной рассердился.
— И ничего вы с себя не сложите. Это вздор. Вы неблагодарны. Вы забыли милость, так великодушно дарованную вам товарищем Кислым. Вы не цените того, что вам, единственному оставшемуся в живых буржую, предоставлено, кроме жизни, высокое и почтенное положение. Говорю вам, открывая наши карты: без вас в положении последнего буржуя, нам негде больше найти места, где мы могли бы издавать крик мести народной. Поймите же ваш долг перед величайшей из революций мира. Или, может быть, вы чем-нибудь недовольны на нас? Прошу высказаться откровенно. Изложите ваши требования, вот, моему товарищу.
— Да я… да мне…
Но тут к нему подсел, вместе со стулом, актер и нежно обнял его за спину.
— Дорогой товарищ буржуй! — начал он сладким густым, попорченным баритоном. — Ну, чего вы хотите? Скажите, вкуснячка, по душе, по совести. Домик попросторнее? Да мы вам, голуба, сейчас любую дачку очистим. Паек лишний требуется? С нашим удовольствием, дорогуля, по высшей квалификации. Винца? Пожалуйста, хоть залейтесь, любезняка, императорских погребов! А если, сердцевиночка вы моя, потянуло вас на женский пол, — сделайте милость, хоть церковным окрутим с кем угодно, в четверть секунды. У нас, душоночек наш абрикосовый, это без затруднения. Да и к чему подробности! Просто скажите ваше любое, самое фантастическое желание — и мигом! Ну же, нежненочек. Ну!
Смотрел на него изумленный Шишипторов мутными глазами, как бык, ошарашенный ударом по темени. И вдруг, неожиданно для самого себя, промычал:
— Мне бы… елку… на Рождество. Елку… как прежде у генералов…
Актер вскочил.
— Только-то? Мы-то думали, что вы черт знает чего захотите. Елку? Готово! Как в сказке тысяча и одной ночи. Ейн, цвей, дрей — готово! Адью, карамелька моя сладострастная. Адью.
Складной выпрямил постепенно все свои суставы и откланялся. Оба вышли.
Прошло три дня. 24-го декабря вечером, когда уже смеркалось и снег за окном стал сине-фиолетовым, опять раздалось у ворот свирепое блеяние разъяренного автомобиля.
Вошли два приличные юноши, в военной форме, но без оружия и сказали вежливо:
— Пожалуйте.
Шишипторов, молча, пошел за ними. Они отвезли его в местный совдеп и оставили там. Ничего дурного в совдепе Изоту Макарычу не чинили. Там сидели и валялись на скамьях все свои, знакомые, гатчинские. Они, не переставая, курили, плевали на пол и вяло говорили скучную похабщину. На Шишипторова посматривали с какими-то ленивыми, но загадочными улыбочками. Через два часа опять зарычал на улице тот же автомобиль-ревяка. Вошли вежливые юноши и опять сказали: «Пожалуйте». Подъезжая к своему дому, Шишипторов увидел, что сквозь стволы березок, отяжеленных снежными шапками, горят волшебным теплым светом оба его окна. Но он не испытал ни удивления, ни удовольствия. Он вошел в комнату. Посредине ее сверкала огнями прекрасная елка. Вся она была унизана золотым и серебряным убранством, цепями, орехами, дождем. На крайних ветках раскачивались плакаты: «Долой!», «Позор!», «До конца!», «Фронт». А на верхушке были прицеплены сверкающие игрушечные ружья, гильотины и виселицы. Шишипторов остановился с расставленными врозь ногами, с тяжко опущенной головой.
Из-за занавески вышли недавние гости. Складной и актер. Актер только размахнул руками, точно хотел заключить последнего буржуя в свои широкие объятия. Но Изот Макарыч дико попятился назад, вдруг весь засиял широкой идиотской улыбкой и запел пронзительно:
— Гуляля, труляля, пе-ту-ха!
— Вкуснечка! Что с вами?
Последний буржуй бессмысленно хохотал, пуская ртом пузыри.
А. Куприн. Заклятие
Вот какую сказку рассказала мне однажды цыганка Ириша Федорова на рассвете московского утра. Я передаю ее со всей ее первобытностью и неправильностью выражений.
Как-то цыгане были в таборе. Потом влюбился один цыган в цыганочку. И вот, родные не отдавали за него эту цыганочку. Он был от нее верст за триста, и она не знала, что он умер. Но он умер не своей смертью, а отравился, потому что цыгане из того рода, которые любят или умирают.
В старину мертвые ходили без заклинания.
— Что же делали они?
— Ужинали. Приходили в дом и ужинали. Им оставляли пищу — когда хозяева поужинают, то оставляют пищу мертвецам. Они входят, как только «светло» затушат, входят и ужинают.
— Страшно было?
— Конечно, страшно. Потом ничего — привыкли.
И вот этот мертвый цыган однажды приехал к этой цыганочке и говорит:
— Ну, слушай, ты хочешь за меня замуж идти?
Она говорит:
— Хочу.
— Но ведь я мертвый уже!..
— Неужели ты умер? А отчего ты умер?
— Я отравился, потому что не мог жить без тебя. Я видал красивых невест и богатых невест… Но, если бы ты была одета в мэлалэ (рубище), я тебя так же любил бы…
Потом она собирает свои платья, в узел вяжет, а он ждет. Говорит: «Поскорей». Спешит, чтобы полночь не подошла.
Потом она связала все свое платье в узел, повязала на шею кораллы, села с ним верхом впереди на лошади и уехала. Но раньше она предложила ему: «Миро дрого (мой милый), я тебе приготовила яичницу. Может быть, ты поешь?»
Но он стал, точно собака, на четвереньки, фыркнул, но есть не стал.
Отъехали они четверть дороги, он и говорит: «Ах, как смешно, — мертвый живую провожает».
Она спрашивает: «Что ты говоришь? Мне это страшно».
А он: «Ничего. Это я так себе».
Проехали дальше. Он опять говорит: «Ах, как удивительно, — мертвый живую провожает».
Она говорит: «Почему ты так говоришь? Мне очень страшно!»
Три раза он сказал так, вдруг показывается церковь, и там могильники, калитник (кладбище). Потом приезжают туда. Могила его открыта. Он, мертвяк, говорит: «Полезай туда».
А она вдруг догадалась. Так что не полезла и говорит ему: «Полезай ты. Ты там лучше знаешь в своем помещении, а я буду тебе вещи подавать».
Потом она развязала узел, вынула вещи, все ему кидала, так что выжидала время, когда прокричат петухи. Она кидала, все кидала. Сначала узел развязала и платок бросила. Потом стала платье верхнее снимать, потом юбку. Осталась в одной рубашке. Потом кораллы стала отвязывать: когда отвяжет, опять завяжет, отвяжет и завяжет. Все время повторяет.
А мертвец все время говорит: «Что ты так долго?». Он спешит, потому что знает время петуха. Так он говорит: «Скорее!».
Она говорит: «Миленький мой, знаешь, когда я собиралась с тобой, то я так боялась своих родных, чтобы они не услыхали, что я хочу с тобой уехать, то так я туго завязала коралловое ожерелье, что не могу развязать».
Она это делала, чтобы скорее время прошло. Потом, когда она кораллы бросила, осталась в одной рубашке (она же время провождает), а он там укладывает в могиле, стелет, чтобы им было помягче спать. «Скорее!» — говорит он опять.
А она в одной рубашке осталась. Время совсем мало было. Она разорвала рубашку, бросила один кусок рубашки, потом второй. Когда бросила третий, уже могила закрылась — петухи прокричали.
Потом она осталась голая. Что ей делать?
В табор пойти нельзя — светло будет. Так что она вздумала взойти на колокольню, где звонят. Взошла туда и стала звонить она.
Когда сторож проснулся, собрал много народа, потом батюшку позвали. Батюшка, когда приходит, говорит: «Дам заклятье ей. Если некрещеная душа, то „сгинь, пропади“, если же крещеная, то „окажись“»!
Она сказала: «Батюшка, я крещеная, только не могу к вам сойти».
А батюшка говорит: «Почему?»
«А потому, что я голая».
Вдруг батюшка снимает свою ризу и подает ей туда, и она одевается и слезает вниз.
Когда спустилась, начала батюшке рассказывать все, что с ней было. Тут собрались мужчины. Батюшка так не поверил, а потом узнал, что он ее крестил, и поверил.
Потом разрыли могилу. Когда она раскрылась, то не запечатленный покойник лежал, не успев повернуться набок — он лежал ничком на четвереньках.
Когда посмотрели, — правда, платья там.
И сказал ей батюшка:
«Отойди от могилы на 40 сажен».
Она, конечно, не письменная и не знала, сколько сажен отошла, — так что не очень далеко отошла. Когда осиновый кол стали вколачивать в спину, вбивать, покойник завизжал. А кровь в нее брызнула! Три дня не выжила она после этого и умерла.
С тех пор стали делать заклятие: когда покойника понесут в калитник, тогда батюшка делает заклятие, потому-то они все заклятые и запечатанные. Если бы не были закляты, то они ходили бы и обманывали народ.
— А если он любил ее при жизни?
— Мало ли, что любил, а мертвый, когда умер, зачем же? У него ведь проклятая душа!
— Что же? Заклинают и самоубийц?
— Нет, самоубийц не заклинают, а проклинают, потому что самое страшное преступление перед Господом — лишить себя жизни, и перед Ним убийца, вор и богохульник гораздо белее…