Два года было той девочке, когда уехал ее отец, а когда он вернулся, ей уже исполнилось пять. Это была красивая девочка с упрямым характером и взглядом. Она держала в руках тряпичную куклу и не узнала маленького, расфуфыренного мужчину, который вошел, широко улыбаясь, в старый утиный дом и, помахав пачкой кредиток, воскликнул:
— Я приехал забрать вас в Америку!
Если б не выросшая девочка, можно было бы подумать, что со времени его ухода прошло не больше получаса, потому что, когда он вошел, мать сидела на том же стуле и так же перебирала чечевицу, которая, как это свойственно всем чечевицам, была очень похожа на ту, что она перебирала в день его отъезда. Та же глубокая морщинка тянулась меж ее бровей, и тот же оскорбительный смрад птичника висел в застоявшемся воздухе, и маленькие кучки — одна серая и одна оранжевая — так же лежали перед ней на столе, точно засорившиеся и вставшие песочные часы.
Он хотел было подойти к ней, но Юдит поднялась и с какой-то странной тяжеловесностью, удивившей ее мужа, поставила девочку перед собой, то ли защищаясь, то ли заслоняясь маленьким тельцем. Ее пальцы гладили спину девочки протяжными, испуганными движениями, и тот человек сразу увидел выпуклую округлость ее большого живота.
— Ты беременна! — радостно воскликнул он, но эти слова и насмешливое сознание, что его три года не было дома, неожиданно ошеломили его самого, и он понял, что означали вопли о помощи в ее первых письмах, и прохладность в последующих, и отсутствие последних, и опущенные глаза хозяина квартиры, встретившегося ему на входе, и уродливая, вперевалочку, поступь ворона, что издевательски каркнул ему навстречу, упав с дерева, точно черная тряпка.
Его колени подогнулись, но он тут же выпрямился, торопливо сунул деньги обратно в карман, схватил за руку свою дочь и сказал ей:
— Идем, папа заберет тебя в Америку!
— Я хочу взять мою куклу! — сказала девочка так тихо и спокойно, что удивила обоих родителей.
— Не нужно, — сказал тот человек. — В Америке у тебя будет новая кукла, не нужно брать отсюда ничего. Идем сейчас же!
Он повернулся к выходу, а девочка взяла свою куклу и пошла за ним.
Юдит не подняла глаз. Гладившая рука застыла в воздухе. Ужас пригвоздил ее к месту. Она чуть отклонила голову, и ожидание удара задрожало в ее позвоночнике.
Перед тем как закрыть за собой дверь, тот человек повернулся к ней, улыбнулся ослепительно вежливой улыбкой американских продавцов, сплюнул на пол и произнес:
Тот человек закрыл ворота, пересек соседский огород, хозяин которого стоял на коленях в жирной рыжей грязи и притворялся, будто занят своими луковицами и морковками, и исчез вместе с дочерью в аллее кипарисов. Выйдя на дорогу, он остановил маленький грузовик, шедший из Рас-эль-Айна, сунул потрясенному водителю долларовую бумажку и велел ему везти их прямиком в Яффский порт.
Вечером к Юдит пришел ее любовник и увидел, что она одна — сидит, с побелевшим лицом, словно каменное изваяние, среди рассыпанной вокруг чечевицы.
— Он вернулся? — прошептал любовник.
Юдит не ответила, потому что он говорил с ее глухой стороны.
— И забрал девочку? — закричал тот.
— Пришел и забрал, — вытолкнула она с рыданием.
— Я догоню его, я его найду и верну ее тебе! — яростно воскликнул тот.
Юдит посмотрела на него. Жар его тела, пыл его сердца — все то, что покорило ее и помогало в дни одиночества, вдруг показалось ей жалким, как увядшее жнивье.
— Не беги за ним, не догоняй, не возвращай, — медленно сказала она. — Это тебе не ваши мужские игры.
Перед ее закрытыми глазами пророчески простерлось видение ее опустевшей жизни.
— Она ведь даже не узнала его! — вырвалось у нее со стоном. — И все равно пошла за ним, не сказав мне ни слова! Даже не попрощалась!
Любовник сел рядом с ней, обнял ее, положил голову ей на плечо, а руку — на ее выпуклый живот.
— Теперь мы остались с тобой вдвоем, Юдит, — прошептал он. — Я и ты, и скоро у тебя будет новая девочка.
— Да, — сказала Юдит. — У меня будет новая девочка.
Какая-то огромная ледяная сила внезапно заполнила все ее тело. Полтора месяца спустя она родила, ни разу не вскрикнув и не удивившись, большого и красивого мальчика, который был уже мертвым.
— Мы поедем туда и найдем ее, — сказал ее любовник над могилой и опять закричал: — Мы в суд пойдем! Где это видано — забирать девочку у матери?! В Америке есть суд и есть законы!
— Никуда мы не поедем. Приговор уже подписан и приведен в исполнение, — сказала Юдит.
Тот посмотрел на нее и испугался, потому что увидел, что ее тело затвердевает от жесткости, которая расходится по капиллярам и оседает, точно мел, в трещинах ее кожи. Увидел и понял, что ему надлежит уйти и оставить эту женщину в покое.
16
Вот так враль-ревизионист из Еврейского Легиона повернул ход событий, и каждый, кто кружит среди вечных вопросов «Если бы», да «Кабы», да «Если бы не», как кружу среди них я и как они — вкруг меня, найдет здесь образчик игры судьбы и случая, дающий ответ на эти вопросы. Потому что, если бы отец этого хвастуна действительно имел завод в Вилмингтоне, первый муж моей матери вернулся бы в Страну в обещанное время и я бы не появился на свет, а если б даже и появился, у меня был бы только один отец, и имя у меня было бы другое, и Ангел Смерти уже давно бы меня настиг.
Дядя Менахем, приметив мой детский интерес к этим насмешкам судьбы, рассказал мне историю о трех братьях — «Если бы», да «Кабы», да «Если бы не», которые каждую ночь ходят по следам Ангела Сна: «Когда
Но перекупщик Глоберман, ночной покой которого не нарушали никакие сомнения, искания, сожаления или раскаяния, снова повторил мне свой девиз:
Вот так получилось, что у меня есть полусестра где-то в Америке, но даже имя ее не сорвалось с уст нашей с ней матери. А когда я спрашивал и приставал, мама тут же обрывала разговор своей постоянной присказкой:
Корабль, уходивший из Яффо, забрал отца и его дочь в Геную. Там они провели несколько дней в убогой гостинице, где пахло рыбой, анисом и чесноком и где большие коты сидели на балконах в ящиках с геранью, точно птицы в гнездах.
Оттуда они отплыли в Лиссабон, оттуда — в Роттердам, а потом — в Америку, и поскольку в их каюте было полным-полно пассажиров, которые весь день напролет валялись на койках, шутили на незнакомых языках, играли в карты и воняли рвотой, потом, калом и табаком, отец с дочерью подолгу ходили по палубе вдоль перил.
Тем временем, как это не раз случается с людьми вроде того человека, маленькая девочка превратилась для него из победного трофея в досадную помеху, и поскольку его раздражение и чувство мести не находили выхода и их змеиное шипение заглушало даже шум морских волн, он то и дело больно бил девочку по лицу. Эти пощечины были такими стремительными, что никто не успевал их заметить, как никто не успевал услышать и те бранные слова, которыми они сопровождались:
Что же касается забытого любовника моей матери, то я не знаю ни его имени, ни происхождения, и поскольку мне вполне достаточно трех отцов, он меня вовсе не занимает. Но однажды, лет через пятнадцать после смерти мамы, во время одного из моих приездов к Номи в Иерусалим, она показала мне старого и очень сутулого человека, который был похож на букву «Г» и опирался на два костыля, — он ковылял, покачиваясь, по улице Бейт а-Керем неподалеку от здания педагогического училища.
— Видишь этого человека? Он был любовником твоей матери, — сказала она.
И словно мало было мне потрясения от самой этой фразы, я тогда же, в первый и единственный раз, понял, что Номи тоже знает что-то о маминой жизни.
Откуда она знала, что это тот самый человек? Не знаю.
Почему она решила сказать мне о нем? Этого я тоже не знаю.
Может, мне следовало обидеться? Номи, почувствовав мое смущение, сказала:
— Пойдем-ка лучше домой, Зейде, и сделаем большущий овощной салат, как когда-то дома.
Я всегда привожу ей из деревни овощи и яйца, банку сметаны и головки сыра и всегда выбираюсь к ней ночами, в большом молоковозе, который ведет Одед.
Я уже повзрослел, Одед уже постарел, но я по-прежнему люблю эти ночные поездки с ним, и его рассказы, и его жалобы, и его мечты, которые он излагает очень громко, почти кричит, чтобы перекрыть рев мотора.
Дороги стали много шире, и Одед уже не раз сменил свой молоковоз, но ночи остались такими же холодными, как были раньше, и Одед по-прежнему проклинает человека, который женился на его сестре и увез ее из деревни, и по-прежнему спрашивает меня:
— Хочешь погудеть, Зейде?
И я снова протягиваю руку к гудку, и меня снова завораживает и умиляет его мощный и печальный звук, плывущий в ночных просторах.
Двое малышей прыгали вокруг того согбенного старца, и незримый страшный груз лежал на его плечах. Но кто поручится, что этим грузом была моя мать? И на чьих плечах нет такого груза? Ведь против нескольких мужчин, которые любили ее, стоит целый мир людей, которые ее не знали и не знали даже о ее существовании, и каждый из них тащится по своей улице, и каждый, сгорбившись, как буква «Г», клонится под тяжестью своей души.
17
— С Тоней это была большая трагедия, — сказал Яков. — Очень большая трагедия. Тут у нас были еще несчастья, но чтобы такое?! Так вот утонуть в вади?! Разве вади для того, чтобы в нем тонуть? В реке Кодыме можно утонуть, в Черном море можно утонуть, но в нашем вади?! На глубине — сколько там? — тридцать сантиметров? Такое несчастье просто так не случается. Ешь, Зейде, а ну ешь, можно есть и слушать одновременно. Я однажды подумал, что, может, из-за того, что там был дождь и туман, а они были так похожи, и поэтому Ангел Смерти просто ошибся, и Тоня умерла вместо Моше. Но умерла все-таки она, а он себе остался — со всей своей виной и со всей своей тоской, а это уже большое дело, Зейде, потому что по умершей женщине надо уметь тосковать. Это тебе не то, что тосковать по живой женщине. Эти две тоски мне хорошо знакомы, так что я знаю, о чем я говорю. Потому что по твоей матери я тосковал и при ее жизни, и после ее смерти. Сколько тебе лет сегодня, Зейде? Ровно двенадцать, а ты уже сам сирота, и, наверно, и без меня можешь понять все эти вещи, без того, чтобы я морочил тебе голову. Что тебе сказать, Зейде? Как черная тень упала на деревню. Молодой вдовец, двое маленьких сирот, а нашему еврейскому Богу все равно. Это было в конце зимы, когда она умерла, а уже через месяц пришла весна со всеми ее радостями и танцами. Цветы расцветают, жаворонки поют, журавли курлычат: кру-кру… кру-кру… Ты ведь знаешь, как поют журавли в поле, да, Зейде? Голос у них несильный, но слышать его слышно далеко-далеко. Один раз, еще во время Второй мировой войны, я видел одного итальянского пленного, из лагеря, как он танцевал в поле с тремя журавлями. Птицы, они сразу чувствуют, что итальянцы не совсем как другие люди. Издали я думал, что это четыре человека, такие они были высокие и с короной на голове, как у царя. А когда я подошел, этот пленный схватил ноги в руки и исчез в своем лагере, а журавли развернули крылья в три метра шириной и полетели.
18
Поначалу беда Моше Рабиновича была общей бедой. Жители деревни мобилизовали себя на все семь дней траура — доили его коров и собирали фрукты, оставшиеся в саду. И даже потом — те несколько недель, пока срасталась его сломанная нога, — они то и дело приходили протянуть руку и подставить плечо, одалживали ему кто мула, кто лошадь, пока он купит себе новую тягловую скотину. Одна из соседок пригласила сироток обедать у нее, а Ализа Папиш, жена Деревенского Папиша, вызвалась подметать пол в их доме, стирать и убирать.
Но дни шли за днями, бурный поток помощи постепенно превратился в тонкую струйку, а потом и вовсе иссяк, и муж соседки сказал Моше, что кормить его детей ему не по карману.
Рабинович, все еще закованный в гипс от груди до щиколотки, пришел в бешенство. Он с самого начала предлагал, что будет оплачивать соседу обеды своих детей, а когда сейчас снова спросил его, сколько же тот хочет, сосед, не задумываясь, назвал сумму, достаточную, чтобы накормить полк солдат. Моше выставил его за дверь и договорился с женой деревенского кладовщика, и с того дня и до приезда Юдит Одед и Номи ужинали у нее за вполне терпимую плату. Временами там ужинали и некоторые английские офицеры, а также счетовод-альбинос, который после захода солнца осмеливался наконец выйти из старого дома Якоби и Якубы и присоединиться к людям.
Луковицы нарциссов, которые Моше выкопал на берегу вади и зарыл в земле на могиле своей Тонечки, вскоре проклюнулись и расцвели. Новые воронята требовательно шумели в гнезде на верхушке эвкалипта. Земной шар кружился по старинке, несся по своему привычному пути и тащил на себе своих живых и мертвых, словно ищущий пристанища корабль.
Солнце вставало, воздух прогревался, и каждый день после полудня Моше подолгу лежал, развалившись, как теленок, на зеленеющем поле, грыз кисловатые шарики сунарии[19] и щавелевые листочки и подставлял свое искалеченную плоть весне.
Чибисы и пигалицы легкой поступью прохаживались рядом с ним на своих длинных ножках, демонстрируя элегантные, безукоризненно чистые фрачные крылья. Блаженно попискивали, с шуршаньем копошась в траве, полевые мыши, ухитрившиеся пережить лютую зиму. Запахи цветущих садов широко растекались над полями, ускоряя бег крови в человеческих сосудах и на лету сшибая на землю одурманенных щеглов.
Эта привычка лежать нагишом в поле, впитывая в себя весеннее тепло, так с ним и осталась. Годы спустя я видел, как он выходит в поле, стаскивает с себя одежду и ложится пластом на высокую траву. А однажды, когда я поставил свой наблюдательный ящик на краю поля, чтобы наблюдать за танцующими жаворонками, я вдруг увидел Моше, который разделся и лег почти рядом со мной. Он медленно дышал всем своим плотным коротким телом, и его рука то и дело поглаживала волосы на груди и животе, а когда сильно припекло, стала перекладывать яички со стороны на сторону, то так, то этак.
Две большие мухи расхаживали по его лицу, но он их не сгонял.
Он лежал так близко, так невинно и беззащитно и совсем не чувствовал, что я рядом, потому что ветки и трава скрывали мой ящик даже от птичьих глаз, а я, хоть и задыхался от жары, не осмеливался шелохнуться, потому что Моше вдруг начал бормотать про себя: «Мой Моше… мой Моше…» — потом чуть повернулся на бок, и от него потянуло тем же запахом, что от дяди Менахема, но я был тогда слишком молод, чтобы понять, что это такое, и думал, что эти их запахи похожи, потому что они братья.
Сломанное бедро Рабиновича срасталось быстро, но когда он потребовал от врача снять гипс, тот сказал, что еще не время. Моше не стал спорить. Он вернулся домой, улегся в большой поилке для коров и подождал, пока его гипсовые оковы размягчились и вода в корыте побелела, как молоко. Несколькими днями позже он запряг телегу и отправился с детьми в соседнюю деревню на праздничный пасхальный ужин у дяди Менахема и его жены Батшевы.
Разные были они люди, дядя Менахем и Моше. Менахем был худой и высокий, и хотя был старше своего брата, выглядел моложе. У него были длинные пальцы, изящную тонкость которых не испортила даже работа на земле, густые каштановые волосы, теплый, приятный голос и подстриженные усы, которые в семье называли «американскими», хотя никто не знал, что именно это означает.
И еще у него был сад, где он выращивал сладкие рожки самой сочной и мясистой кипрской породы. Я помню, как он, бывало, разламывал один из своих плодов и с гордостью демонстрировал, как сочная мякоть истекает темным медом.
— Если бы у Бар-Иохая[20] в пещере было такое дерево, одного рожка ему хватило бы от субботы до субботы, — сказал он.
Дядя Менахем говорил о своих рожках, как крестьяне говорят о своих животных. Сад у него был «стадо», которое составляли несколько деревьев-«быков» и несколько десятков деревьев-«коров», и он говорил, что если бы мог, то выводил бы свои деревья «попастись», шел бы за ними следом и играл на дудочке.
— Когда-нибудь, Зейде, мы изобретем деревья без корней. И если нам захочется погулять или поработать в поле, мы свистнем им, они побегут за нами, и у нас всегда будет тень, — сказал он мне.
А еще у него была сказка, которую он любил рассказывать снова и снова, а я любил снова и снова слушать, — об одном крестьянине, который кочевал по Украине в сопровождении гигантской и плодоносной яблони, сидевшей внутри большой телеги с землей. Эту телегу тащили четыре быка, а за ней летели пчелы.
Но какие бы сказки он ни рассказывал, на деле дядя Менахем отнюдь не полагался на то, что ветер сам собой перенесет рожковое семя от рожков-мужчин к рожкам-роженицам. В конце лета он забирался на мужские деревья, стряхивал их пахучую пыльцу в бумажные мешки и немедленно посыпал ею ветки женских деревьев. Поэтому его всегда окружал тяжелый, сильный и неистребимый запах семени, который смущал соседок, веселил соседей и сводил с ума его жену, тетю Батшеву.
Тетя Батшева любила своего мужа до беспамятства, великой любовью, и была уверена, что все женщины в мире относятся к нему так же, как она. И поэтому она боялась, что запах семени, который не покидал тело дяди Менахема даже после того, как она заталкивала его в душ и скребла там жесткой щеткой так, что он багровел и кричал от боли, привлечет к нему других женщин.
Вот почему любая другая женщина, которая приближалась к дяде Менахему на расстояние взгляда, немедленно получала у нее прозвище
«Такой мужчина, как мой Менахем, весной должен вообще молчать, — говорила она. — Конечно, лучше бы он молчал весь год, но главное, чтобы он молчал весной и не начинал выделывать эти свои штучки — сказочки всякие рассказывать, выдумки выдумывать и откровенности откровенничать… Все эти вещи очень опасны, когда мужчина рядом с
И так случилось, что на третий год их совместной жизни настигла дядю Менахема странная аллергия, которая с тех пор нападала на него каждую весну и выражалась не как обычно, в безудержном чихании, расчесах и слезах, а в полном параличе голосовых связок.
Тоня Рабинович в свое время сказала, что тетя Батшева навела на Менахема порчу, но та отвергла такое предположение: «Жене не положено делать такие вещи. Для этого есть Господь на небе». И улыбнулась ханжеской улыбкой человека, чье дело делается чужими руками.
Так или иначе, но каждый год в какое-то весеннее утро между праздниками Пурим и Песах дядя Менахем просыпался безголосым. В самое первое утро этой своей немоты, не услышав произнесенных им слов, он по ошибке подумал, что оглох, но потом понял, что у него только губы шевелятся, а голос начисто пропал.
Вначале эта невольная немота сделала дядю Менахема раздражительным и нетерпеливым, а тетю Батшеву — тихой и довольной. Но в последующие годы дядя успокоился, привык и научился разговаривать с окружающими с помощью записок, а тетя, наоборот, снова наполнилась прежней ревностью и страхами. Теперь она уже боялась, что весна, запертая в горле ее мужа, подскажет ему иные пути, чтобы обхаживать своих
— Он ведь та еще птица! — твердила она.
Однажды, когда мне было лет шесть или семь, я сказал дяде Менахему, что знаю теперь, в чем разница между ним и Яковом Шейнфельдом.
«Какая же это разница, Зейде?» — спросил дядя Менахем запиской.
— Вы оба птицы, — сказал я. — Но Шейнфельд птица странная, а ты — та еще птица.
Мама улыбнулась. Номи рассмеялась. Тело дяди Менахема задрожало от удовольствия, а его рука написала мне на записке: «Ха-ха-ха».
— Когда у мужчины нет слов, он начинает скакать, как обезьяна в лесу, и вытворяет всякие обезьянские штуки, — сказала тетя Батшева, напуганная могучими результатами своей ревности.
Но дядя Менахем не скакал и ничего не вытворял — он молчал и замыкался в себе, как замыкаются в себе худые мужчины в конце лета, когда дни начинают укорачиваться.
У него даже появился тот агрессивный юмор, который обычно отличает немых. «Теперь я не должен декламировать эту вашу постылую Агаду!»[21] — сообщил он с помощью большого праздничного плаката, который поднял перед всеми в тот пасхальный вечер.
Одед, и Номи, и три сына Батшевы и Менахема засмеялись. И даже Моше, который, войдя, обнял брата, расплакался и сказал:
— Вот, Менахем, первый пасхальный седер без жены и без матери, — даже он улыбнулся.
— Менахем считает, что ты должен немедленно жениться опять, — сказала Батшева, и Менахем подтвердил это кивком головы.
Но Моше и слышать об этом не хотел — и, уж конечно, сказал он, не при детях.
Моше и Батшева пропели с детьми все украинские и русские песни, которые они помнили из прошлого, Менахем пробарабанил эти же песни по столу, а Одед нашел афикоман[22] и попросил, чтобы мама вернулась.
Моше затрясся и побледнел, но Менахем похлопал мальчика по затылку и написал: «Это очень хорошая просьба, малыш, но пока ты получишь в подарок перочинный ножик».
19
Временами Моше хотелось страдать и чахнуть, потому что ему казалось, что скорбящей душе не подобает здоровое, цветущее тело. Иногда он готов был даже заболеть, но это ему никак не удавалось. Напротив — похоже было, что со смертью Тони его тело стало еще здоровее. Как будто сила, которая покинула ее шею, добавилась к его шее, как будто из праха скорби пробились вдруг светло-зеленые побеги жизни и на них, что стыднее всего, почки облегчения и даже явные и смущающие веточки — все эти очевидные признаки нового цветения овдовевшего мужчины, в которых он не признается сам себе, хотя все кругом видят их и понимают их значение.