Черные тучи сгущались, ветер свистел, вода прибывала, а Моше с Тоней ничего не замечали и ничего не опасались.
Дождь колотил своими ледяными пальцами по крышам и жутко выл в жестяных водостоках. Под навесами прижимались друг к другу животные. Воробьи, встопорщив перья, втиснулись в щели, в ужасе зажмурив круглые глазки. Пара ворон, этих странных существ, в сердце которых нет никакого страха, но одно лишь любопытство, всё упражнялись в лёте, то взмывая, то снижаясь под ударами ветра и уколами дождя.
Тоня и ее Моше, чуть поспав после обеда, поднялись около трех пополудни, съели, как обычно, несколько толстых ломтей хлеба с маргарином и повидлом, заели их апельсинами, выпили, как обычно, несколько чашек обжигающего чая, а когда дождь чуть притих, запрягли мула в телегу и отправились в свой фруктовый сад за грейпфрутами и помелами.
Резкий холодный ветер, рвущийся с горы Кармель, больно хлестал их лица, точно тугое мокрое полотнище. Копыта мула то утопали в глубокой грязи, то с чваканьем выбирались оттуда, оставляя за собой мутные ямки. В полях уже проглядывала редкая сеть новых мелких канальчиков, которые вода, в своем бесконечном влечении книзу, каждый год заново прорывает в земле.
Тоня с Моше проехали через зеленые насаждения и виноградник, пересекли вади и добрались наконец до своего сада. Они быстро погрузили тяжелые ящики, а когда двинулись в обратный путь, Тоня взяла поводья, а Моше зашагал сзади, подталкивая телегу и помогая мулу вытаскивать ее из черной топкой жижи. Тоня то и дело поворачивала голову, чтобы посмотреть на мужа. Пар поднимался от его лица, побагровевшего от усилий.
Она любила его силу и гордилась ею. «А ну, подожди минутку, я сейчас кликну моего Моше», — говаривала она, когда кто-нибудь из соседей не мог управиться со слишком тяжелым мешком или непослушным животным. Неподалеку от их дома, рядом с калиткой, лежал здоровенный валун весом около восьми пудов, и Тоня поставила на нем шуточный указатель со словами: «Тут живет Моше Рабинович, который поднял меня с земли». Деревенские остряки говорили, что такой указатель следовало поставить на ней самой, но, как бы то ни было, слух об этом валуне постепенно разошелся по округе, и время от времени около дома Рабиновичей появлялся какой-нибудь очередной силач из другого поселения или из расположенных поблизости английских военных лагерей, а то даже из друзских деревень, что на Кармеле, и пробовал поднять эту тяжеленную глыбу. Но только Моше был достаточно силен для этого, и только он знал, как нужно присесть и обнять валун с закрытыми глазами, и только ему было известно, как нужно ухнуть, поднимаясь, и нести его, словно младенца, прижимая к груди. Все прочие возвращались по домам удрученные и прихрамывая. Удручены они были своей неудачей, а хромали потому, что все без исключения гневно пинали потом строптивый камень и при этом неизменно ломали большой палец правой ноги.
Дождь снова усилился. Когда они добрались до вади, Моше увидел, что вода заметно поднялась. Он прыгнул на телегу, забрал у Тони вожжи и стал направлять мула так, чтобы тот пересек русло под прямым углом. Но под конец, уже выбравшись было на крутой противоположный берег, мул вдруг поскользнулся, застонал неожиданным женским голосом и упал на колени.
С этой минуты события пошли по накатанному пути всякой беды.
Мул упал меж оглобель. Телега наклонилась на бок и стала переворачиваться — медленно, но неотвратимо. Рабинович упал под нее, и его левое бедро было зажато и раздавлено.
Он закричал от боли. Сломанная бедренная кость прорвала мясо и кожу и открылась холодному прикосновению воды. Он едва не потерял сознание, но ужас, из тех, что леденят душу раньше, чем разум понимает их причину, заставил его бросить взгляд на Тоню.
Она была почти целиком накрыта перевернувшейся телегой. Только голова и шея выступали из воды. Ее затылок утопал в жиже, волосы сбились грязными прядями, лицо, всегда пылавшее румянцем и здоровьем, разом сделалось землисто-серым.
Грейпфруты и помелы плавали в воде, совсем рядом с ее лицом, точно невинные резиновые игрушки в деткой ванночке.
— Вытащи меня, — прошептала она.
Голос ее стал хриплым от страха. Светлый и тонкий язычок крови вытекал из уголка ее рта. Только глаза поворачивались и следили за Моше.
Раздробленная нога приковывала его к месту. Он сунул руки под телегу, прикидывая ее вес.
— Вытащи меня, мой Моше…
Ее голос прервался, словно хотел превратиться в крик, но не сумел.
— Слушай меня, Тонечка, — сказал Моше. — Я сейчас чуть приподыму телегу, а ты попробуй выползти наружу.
Ее голова шевельнулась и кивнула, и глаза прикрылись, выражая понимание и согласие.
— Давай! — крикнул Моше.
Его лицо потемнело от усилия. Тяжелые жилы взбухли на толстых руках. Телега заскрежетала и слегка приподнялась, и Тоня рванулась, изогнувшись, но тут же сдалась.
— Я не могу, — простонала она. — Не могу.
Боль пронзила застрявшую в ловушке ногу Моше, и телега снова опустилась.
Некоторые говорят, будто в такие мгновения время останавливается. Другие утверждают, будто оно, напротив, начинает нестись с удвоенной скоростью. А есть и такие, что твердят, будто оно рассыпается на тысячи крохотных осколков, которым никогда уже не суждено собраться снова. Но в тот дождливый день, с момента падения перевернувшейся телеги, время не обращало внимания на все эти банальные домыслы, — оно не замедлилось и не ускорилось, оно просто продолжало идти своим чередом, громадное и равнодушное, проносясь над миром на своих прозрачных крыльях, как неслось вечно со дня сотворенья.
Мельчайшие градины, примешавшись к дождю, покрыли поверхность воды оспинами маленьких пузырьков, зимнее небо потемнело, а тем временем стоны мула и запах страха, испарявшийся от него, уже привлекли нескольких шакалов, которые упорно выжидали на берегу, не обращая внимания на крики Моше и увертываясь от комьев грязи, которые он швырял в их сторону.
Один из них прыгнул и вонзил зубы меж задних ног мула, и Моше сломал ему хребет ударом шеста, который ему удалось вырвать из борта телеги. Другие испуганно отпрянули, но тут же поняли, что человек не может подняться, и, как существа умные и к тому же понукаемые голодом, который обострял их сообразительность и вселял храбрость в сердца, подобрались к мулу со стороны головы, куда не доставал слишком короткий шест Моше, и, набросившись сразу всей стаей, принялись рвать куски еще живого мяса из его мягкого носа и губ.
— Помелы плавают, — неожиданно сказала Тоня.
— Что? — испугался Моше.
— Грейпфруты тонут, — объяснила Тоня, — а помелы плавают.
— Вот-вот придут наши из деревни, чтобы нас вытащить. Ты держи голову над водой, Тонечка, и не говори много.
Дождь пошел сильнее, уровень потока поднимался, грейпфруты желтели сквозь воду, как маленькие выцветшие луны. Тоне уже трудно было удерживать голову на весу. Она лежала по другую сторону телеги, и когда Моше попытался поддержать ее затылок своим шестом, он не сумел дотянуться.
Испарина страха покрыла его лысину. Он видел, как поднимается вода и как дрожат напрягшиеся мышцы Тониной шеи, и понял, что сейчас произойдет.
Голова Тони вдруг упала, погрузилась в воду, но тут же снова поднялась, как будто вытолкнутая страхом смерти.
— Моше… — послышался тоненький, девичий голосок. — Мой Моше…
— Где? — крикнул Моше. — Где она?
Вода все прибывала, и голова исчезла снова и снова поднялась, и голос вернулся, и на этот раз он был голосом Тони.
— Конец мне пришел, Моше, — медленно выговорила она.
Рабинович отвел взгляд, сжал челюсти и сомкнул веки и не разжимал их, пока последние пузырьки воздуха еще вырывались из ее залитого водой рта. Потом погрузилось в воду и солнце и тоже исчезло, только выцветшая сереющая желтизна еще пробивалась сквозь тучи, и лишь когда исчезла и она и сумеречная тьма с дождем уже стерли последние воспоминания о страшных звуках ее смерти, Моше решился снова глянуть во мрак того места, где исчезла голова его жены. Страшный кашель сотряс его тело. Слезы скорби и поражения застилали ему глаза. Юркие ящерицы тоски, неуловимей любого чувства, уже копошились в нем, прорывая себе ходы в его теле.
В ярости он снова схватился за край телеги и стал с ревом трясти ее:
— Выйди сейчас же, выйди сейчас же, Тоня! — выл он, пугая удивленных шакалов и умирающего мула.
Телега вырвалась из его рук и упала прямо на сломанную ногу. Моше потерял сознание от боли, пришел в себя и снова потерял сознание. Через несколько часов, когда его разбудили собственные стоны, он словно во сне увидел свет приближающихся фонарей и услышал зовущие голоса и лай ищущих собак. Но к тому времени ночь, и тоска, и холод, и боль измучили его настолько, что он уже не в силах был их позвать. Только предсмертный хрип мула указал им дорогу.
13
Года два прошло с той ночи до того дня, когда моя мать поселилась в коровнике Моше Рабиновича, чтобы работать на него, заботиться о его сиротах и доить его коров.
О предыдущих годах ее жизни, где она была и что делала, мне известны лишь немногие детали.
Став немного старше, я спросил об этом у трех моих отцов, и они дали мне три разных ответа. Моше Рабинович сказал, что какое-то время она работала в винном погребе в Ришон-ле-Ционе[12], — «и это там она привыкла прикладываться к бутылке», — улыбнулся он.
Сойхер Глоберман, у которого были свои глаза и уши по всей Стране, рассказал, что родители мамы «решили остаться в галуте[13], когда услышали, какие штуки их дочь вытворяет в Стране, потому что не хотели больше ее видеть».
А когда я стал упрашивать его рассказать еще, он сказал, что мужчинам не пристало ковыряться в жизни своих матерей.
— Что там происходило между ног нашей госпожи Юдит до того, как ты, Зейде, появился оттуда, тебя не касается, и знать это тебе не нужно, точка, — объявил он со своей обычной грубостью, к которой мне все еще трудно было привыкнуть, но которая меня уже не обижала.
А канареечник Яков Шейнфельд, поклонник и жертва моей матери, подавая мне одно за друг им ароматные блюда, сказал просто:
— Юдит нашего Рабиновича спустилась ко мне с неба и вернулась от меня туда.
Так он сказал и сделал руками широкий жест, словно чертил круги над столом, и белый шрам на его лбу внезапно побагровел, как это случается всегда, когда Шейнфельд бледнеет.
— Ты еще мал,
Он опустил глаза, заметив мой недоуменный взгляд. Его рука перестала барабанить по столу, но рот продолжал говорить:
— Эти вещи даже Бог не понимает. Еврейский Бог, он очень хорошо понимает одиночество, но любовь он не понимает совсем. Наш Господь единый, он такой единый, что Он совсем один на небе, без детей, без друзей, без врагов, но хуже всего — без женщины, так Он там просто сходит с ума от такого одиночества, и поэтому Он нас тоже сводит с ума и называет Израиль блудницей, и девственницей, и невестой, и всякими другими словами, которыми глупый мужчина называет женщину. А женщина, она совсем не это, она всего-навсего обыкновенная плоть и кровь. Как жаль, что я только сейчас это понял. Может быть, если бы я понимал это уже тогда, если бы я понимал, что любовь — это дело ума, а не сердца, что это дело не мечты и безумия, а правил и законов, я бы больше преуспел в своей жизни. Но ведь понять, Зейде, — это одно, а преуспеть — это совсем другое. Чтобы один мужчина сумел заполучить ту единственную женщину, которую он действительно хочет, для этого кто-то должен управлять всем миром, и все части мира должны для этого сдвинуться и сложиться как нужно. Потому что ничто не случается само по себе. Иногда человек тонет в вади здесь, в Стране Израиля, чтобы в Америке кто-то другой выиграл деньги в карты, а иногда дождевое облако идет всю дорогу от Европы до нас, чтобы здесь мужчина и женщина были вместе в грозовую ночь, и если кто-нибудь кончает с собой, это значит, что кому-то другому очень-очень нужно, чтобы он умер, а когда ворона каркает, кто-то слышит этот ее крик И когда я увидел Юдит, как она едет себе в коляске, и эта коляска плыла так медленно-медленно с той вот стороны, а солнце светило вот с этой, и я посмотрел на нее и сразу понял: это та женщина, которую мои глаза могут поднять с земли, они могут ее поднять и принести ко мне. В стране Индии есть такие люди, они могут сдвинуть чашку на столе, просто посмотрев на нее глазами, одним только взглядом. Ты знал об этом, Зейде? Я читал об этом в детской газете у нашего Деревенского Папиша. Этот Папиш, он сохранил у себя все старые газеты. Там, в этой Индии, есть такие люди, факиры, они совсем не чувствуют боль, они могут остановить свое дыхание и сердце, и могут глазами подвинуть чашку на столе куда захотят, направо или налево. Чтоб я так был здоров, Зейде, — одними глазами! Направо и налево. Налево и направо. Вот так они ее двигают. А сдвинуть чашку, чтобы ты знал, Зейде, чашку намного труднее сдвинуть, чем женщину.
14
Менахем Рабинович, тот самый, рассказы и рожки которого сладостью своей увлекли Моше и Тоню в Страну Израиля, случайно познакомился с Юдит и посоветовал брату пригласить ее к себе, чтобы помогать по хозяйству и вести дом.
Лишь много позже, когда я подрос, дядя Менахем назвал мне то имя, что было запрещено упоминать у нас и вслух, и на письме, — имя первого мужа моей матери. Назвал имя и рассказал всю историю:
— Они жили то ли в Млабесе, то ли в Ришоне, я не уверен.
Первый муж моей матери был рядовым в Еврейском Легионе[14], и когда Первая мировая война закончилась, он вернулся в Страну, но устроиться там ему не удалось. Каждый день он выходил на главную улицу поселка в поисках работы, но поскольку человек он был заносчивый, то не унижался до просьб, а вперял в хозяев эдакий солдатский взгляд, который усвоил на войне, не понимая, что в мирное время такой взгляд является скорее помехой.
— Люди ведут себя, как они привыкли, даже если это не идет им на пользу, — объяснял мне дядя Менахем. — Улыбаются, когда надо бы всплакнуть, выхватывают револьвер, когда надо просто дать в морду, и ревнуют возлюбленных, вместо того чтобы их рассмешить.
Долгими часами лежал тот человек в кровати и молчал. Они снимали комнату, в которой хозяева раньше держали мускусных уток. От утиных перьев, давно рассыпавшихся в пыль, у него постоянно были красные глаза. Неистребимая вонь птичьего помета обжигала лицо, как обида, которую невозможно забыть.
Юдит предложила ему выращивать овощи на продажу, и он поднялся и засеял за домом несколько грядок. Но и среди растений он не нашел себе покоя. Там во дворе росло большое дерево, и после обеда вороны устраивали на его ветвях свои шумные толковища. Они кричали дурными голосами и носились над верхушкой, как дурные вести. Их мрачное карканье и черные крылья лишали его надежды, и он торопился вернуться домой. Иногда, собравшись с силами, он вставал, шел на берег Яркона и подолгу сидел там, обняв колени и закрыв глаза, как будто искал утешения в глубинах своего тела.
Если бы не Юдит, которая продолжала ухаживать за грядками, и выращивала во дворе кур, и варила варенье из паданок с хозяйского лимонного дерева, и на удивление умело латала и обновляла все их поношенные вещи, они оба вместе с маленькой дочерью давно умерли бы от непосильного голода и гордыни.
В конце концов тот человек сказал, что хочет поехать в Америку, поработать там год «в штате Делавер, в литейном цехе в Вилмингтоне, на металлообрабатывающем заводе», принадлежащем отцу одного парня, с которым он вместе воевал в Еврейском Легионе, — сказал он:
— Один год, Юдит, самое большее — два.
Она сидела в эту минуту у стола, перебирая чечевицу для супа, и тотчас повернула к нему свое глухое ухо. Но он схватил ее за плечи и крикнул, и ей пришлось услышать.
— В Америке тоже нет работы, — рассердилась и испугалась она. — И люди там еще будут бросаться с крыш.
Две кучки лежали перед ней, большая оранжевая кучка уже очищенной чечевицы и маленькая, серая кучка выловленных камешков и комочков земли, обрывков кожуры и высохших червяков. Меж ее коленями стояла двухлетняя дочь, наблюдая за быстрыми пальцами матери.
— Не уезжай! — взмолилась Юдит. — Не уезжай! Мы справимся. Все будет хорошо.
Ее рука нашла узел на голубой косынке и затянула его. Пророческий страх звучал в ее голосе. Но тот человек, имя которого мне запрещено упоминать, остался глух к ее страхам. Предстоящее путешествие уже бурлило в его теле и закупоривало кожу.
Вот он — вырисовывается на внутренней стороне моих век: низкорослый, с неясным, стертым лицом, складывает свои жалкие пожитки в маленький деревянный чемоданчик, собирает себе в дорогу убогий провиант нищих путешественников: твердый сыр, пару апельсинов, хлеб и маслины, — прощается с женой и дочерью и отправляется в Яффо. А вот мама — стоит, прислонившись к двери. Вот девочка — прислонилась к ее ноге, моя полусестра, такая же безликая, как ее отец.
В Яффо он купил дешевый палубный билет и отплыл в Англию на небольшом судне, трюм которого был забит ящиками апельсинов сорта «шамути» и сладких лимонов.
Серым был тот день, но запах солнца, скопившийся в апельсинах, поднимался из трюма и сопровождал пассажиров, усиливая их тоску и раскаяние.
Из Ливерпуля тот человек направился в Нью-Йорк. Одолевая страх и толчею, он добрался пешком от причалов Гудзона до Центральной автобусной станции и, поскольку в чужой стране гордыня быстро сходит на нет, долго бродил там по гигантским лабиринтам и, не зная, куда податься, громко и жалобно выкрикивал: «Вилмингтон! Вилмингтон!» — пока какие-то добрые люди не показали ему дорогу к билетным кассам и к платформе.
Часть пути его поезд проделал во чреве земли, а потом, выскочив на свет божий, прогрохотал над большой рекой и пересек полосу заросших камышами болот, подобных которым он не предполагал увидеть в Америке. Человек сидел у окна, считал столбы электропередачи, будто клал крошку за крошкой, чтобы потом найти дорогу обратно, и бормотал про себя названия проносящихся станций: Ньюарк… Нью-Брансуик… Трентон… Филадельфия… — и через три часа, когда кондуктор закричал: «Вилмингтон!» — поднялся и поспешно вышел.
Он брел от трубы к трубе, но литейный цех отца своего приятеля так и не нашел. Однако он походил, поспрашивал и в конце концов нашел улицу Колумба, на которой, по рассказам того парня, жил его отец, и отыскал дом, номер которого помнил.
Красивый это был дом, весь окруженный душистой стеной подстриженных кустов, и хотя жил в нем какой-то голландский купец, торговавший одеждой, дом этот выглядел именно так, как должен выглядеть особняк владельца металлообрабатывающего завода. Тот человек поднял руку и постучал в дверь.
Судьбе было угодно, чтобы именно в этот день голландский торговец заработал большие деньги. Он был в таком приподнятом настроении, что при виде незнакомого гостя ощутил неожиданный приступ великодушия, пригласил его войти и накормил великолепным обедом из рыбы с картошкой, сваренных на пару и приправленных маслом и мускатным орехом.
Я не раз думал, как странно, что дядя Менахем, и Одед Рабинович, и Яков Шейнфельд знают все эти мелкие подробности, которым они не были свидетелями. Неужто Одед в детстве так ненавидел мою мать, что с такой точностью придумал весь ее мир? Неужто Яков так часто прокручивал историю ее жизни в своем воображении, что в конце концов пересоздал ее заново? И что, дядю Менахема переполняло такое огромное чувство раскаяния после ее смерти? А если бы та картошка была сдобрена не маслом и мускатом, а сметаной, грубой солью и нарезанным укропом, — это изменило бы мамину жизнь? А я, — я бы родился?
Так или иначе, голландский торговец и муж моей матери выпили водки, настоянной на лавровом листе, и, покончив с едой, раскурили тонкие сигареты и сыграли в шашки. Хозяин объяснил гостю, что этот дом построил его прадед, и в нем родились его дед, и отец, и он сам, — вот здесь, мой друг, в этой самой кровати, — и что в каждом американском городе есть своя улица Колумба, и что евреи — это тебе тоже полезно знать, многоуважаемый господин из Палестины, — не так уж склонны заниматься литейным производством. Короче говоря, со всей любезностью и вежливостью намекнул, что его приятель из Еврейского Легиона попросту фантазер и обманщик.
И действительно, этот его товарищ по оружию был не более чем жалким выдумщиком и хвастуном, и отец его торговал в Чикаго галантереей с лотка и никогда в глаза не видел Вилмингтона, разве что на географической карте. Подобно большинству мелких обманщиков, этот приятель быстро забыл, что наболтал тому человеку, и по прошествии некоторого времени, как издевательски рассказывал дядя Менахем, сам приехал искать счастья в Страну Израиля, где представился как «адъютант Зеева Жаботинского во времена кровавых сражений на берегах Иордана»[15], снял себе комнату в Тель-Авиве и зарабатывал тем, что посылал оттуда в американские еврейские ревизионистские газетки[16] корреспонденции типа «Писем пионера-поселенца из Галилеи».
Как бы то ни было, размягченный выпивкой голландский торговец дал гостю несколько своих ношеных костюмов и буханку хлеба «из семи злаков», тяжелую и ароматную, как тело младенца, а также вручил ему несколько адресов и рекомендательных писем, и в конце концов, после еще нескольких дней утомительных поисков и унизительных разговоров, первый муж моей матери устроился охранником в универмаге, где продавали дешевые товары.
Там он быстро поднялся по служебной лестнице — от охранника до рассыльного, от рассыльного до продавца — и спустя короткое время стал начальником всех продавцов в своей секции. Тогда он купил себе коричнево-белые туфли, завел дружбу с хозяевами винных лавочек и начал курить тонкие сигареты. Так случилось, что тот один год в Америке, который обещал быть не более чем двумя годами литья стали, растянулся на три года курения и стояния за прилавком.
Несмотря на все это, он не забыл свою жену Юдит. Раз в месяц он посылал ей письмо и немного денег и держался этого правила даже тогда, когда она перестала ему отвечать. О двух женщинах, с которыми он спал за эти годы в Вилмингтоне, он ей не писал, потому что хорошо изучил свою жену и знал, что она наделена трезвым умом и немалой проницательностью. Но от тех двух женщин он не скрывал ничего и все время повторял им, что у него жена и дочь в Стране Израиля и что он собирается к ним вернуться.
15
Эту песенку мама напевала у кровати Номи.
Одед кипел от злости. Номи жмурилась от удовольствия. Моше молчал. Я еще не родился.
Раньше — так я себе представляю — она напевала эту песенку своей собственной дочери. Потом — себе. А потом эти слова ждали в ней, пока не нашли себе новую девочку.
— Это значит, Зейде, что у тебя где-то в Америке есть вроде бы полусестра, — сказал мне Одед через несколько лет после смерти мамы.
Мы сидели в кабине деревенского молоковоза, совершавшего один из тех ночных рейсов, к которым я иногда присоединялся.
— Хорошо бы и у меня была такая… — добавил он.
Одед мечтает об Америке и об американских машинах, американских дорогах и американских женщинах, и у него дома целую стенку занимают карты дорог всех американских штатов, которые он вырезал из атласа Мак-Налли и покрыл пластиковой пленкой. Он может часами стоять перед этими картами, заучивая маршруты, и втыкать булавки и флажки, планируя свое воображаемое тяжеловесное и многоколесное путешествие.
— Видишь вот эту дорогу, Зейде? Хайвей номер десять, в Америке их называют «интерстейт», дорога между штатами. Глянь на этот участок — Лос-Анджелес, Сан-Бернардино и дальше, до Финикса в штате Аризона, видишь? Тут у них самая большая в мире заправка для грузовиков, со всем необходимым — и бензин, и масло, и пиво, и еда. Как у нас говорят — можно и машину заправить, и человека. Через нее проходят пятьсот трейлеров в сутки!
— Чего ж ты не едешь в эту свою Америку? — спросил я его.
— Еще чего?! — сказал Одед. — Только за мечтами мне не хватает гоняться! Что-то она у меня все время тянет вправо, — пожаловался он, остановил машину и вышел проверить колеса.
Мы обошли цистерну. Одед простучал все шины большим деревянным молотком, прислушиваясь к ответному звуку. Возле одного колеса он задержался, поплевал на палец, мазнул слюной по отверстию вентиля и внимательно проверил, не идут ли пузырьки.
— Пропускает немного… — сказал он. — Кому это нужно — гоняться за мечтами… Ты что, думаешь, я не знаю, что в Америке совсем не на все сто процентов так прекрасно, как я воображаю? Каждый парнишка мечтает вырасти и стать шофером, и даже многие взрослые тоже. Но только такой идиот, как я, на самом деле им стал. Напомни мне через час остановиться и еще раз глянуть на этот вентиль, ладно?