Вот лишь некоторые пометки, характерные для этой необычной баталии.
У Тендрякова: «Нехитрая логическая посылка — раз наличествует явное бессилие мысли, значит, это не что иное, как признак слабости мышления — весьма часто встречающееся заблуждение. В действительности же наиболее активно и глубоко мыслящие люди куда чаще сталкиваются с бессилием собственной мысли, чем люди, мыслящие вяло и поверхностно. Совсем немыслящие такого бессилия вообще не знают». Жур, на полях: «Звучит как оправдание действительной слабости Толстого-мыслителя. П. Ж.». Тендряков: «Бессилие Толстого ответить на поставленные им самим вопросы скорей подтверждает глубину и серьезность его как мыслителя». Жур: «Скрытая полемика с Лениным?» Тендряков: «Если во время Толстого существовала некоторая иллюзия — еще чуть-чуть, и мир будет понят (вспомним выступление Вильяма Томсона), — то ныне эти иллюзии рухнули. «Наше знание, — признаются ученые, — остров в бесконечном океане неизвестного, и чем больше становится остров, тем больше протяженность его границ с неизвестным». Само расширение знаний плодит загадки». Жур: «Неверно! Зачем проповедуется агностицизм? В принципе мир познаваем».
И так далее и тому подобное. На полях рукописи остались пометки и других участников обсуждения — Холопова, то в поддержку Жура, то против, Смоляна, Губко и мои — против замечаний Жура.
Эта испещренная, как поле боя, рукопись была показана мною В. Ф. Тен* дрякову, когда весной 1978 года я был откомандирован в Москву специально для окончательного утверждения ее текста с автором. Зная нетерпимость Тендрякова ко всякой фальши, его взрывной характер, ехал я к нему, прямо скажем, со сложными чувствами. Замечания Жура вызвали у Тендрякова сначала недоумение, он никак не мог поверить, что такое возможно в солидном журнале. Потом — ярость. Он вырывал у меня из рук статью, вскакивал, убегал в другую комнату — оттуда неслись такие крепкие выражения, предназначенные Журу, лично мне и журналу вообще, что ни о каких исправлениях не могло быть и речи! С огромным трудом, призвав на помощь Наталью Григорьевну, жену Тендрякова и его редактора, мне удалось довести разговор до конца. Разумеется, он не стал обсуждать замечания Жура, просто, видимо, пожалев меня, доверился моему обещанию, что поправки будут минимальными.
Потом, в «Звезде», на совещании, специально созванном по рукописи Тендрякова, когда Жур попытался настаивать на своих пометках, я сказал, что либо мы оставляем статью в том виде, в каком я привез ее «согласованной» с автором (т.е. без учета замечаний Жура), либо снимаем совсем и возвращаем автору. Но как мы при этом будем выглядеть! Жур налился кровью, самолюбие и авторитет его были поставлены на карту. С надеждой получить привычную поддержку, он глядел на Холопова — тот проворчал что-то, не поднимая глаз. Жур, как всегда сидевший по левую руку от Холопова, сгреб свои бумаги и тут же покинул кабинет, яростно хлопнув дверью.
Для нас с Александром Семеновичем это был момент торжества, столь редкий в истории холоповско-журовской «Звезды», что после совещания мы в отделе прозы отметили это событие шампанским!
Статья была напечатана в Толстовском номере (1978, № 8) с минимальной, в основном стилистической правкой, которую Владимир Федорович частично учел при издании сборника «Л. Н. Толстой и русская литературно-общественная мысль» (Л., 1979).
Георгий Константинович Холопов (1914—1990) был редактором «Звезды» с 1957 по 1988 год. Как писатель известен книгами «Огни в бухте», «Грозный год», «Гренада», «Невыдуманные рассказы о войне», «Иванов день» и др. В годы Великой Отечественной войны был специальным корреспондентом армейских газет и войну знал не понаслышке. Будучи долгие годы одним из советских литературных генералов, Георгий Константинович сумел сохранить скромность, не раз я слышал, с какой неприязнью, порой брезгливостью, высказывался он о московских литературных чиновниках, которые, пользуясь своим высоким положением, без зазрения совести пробивали себе роскошные издания и прижизненные собрания сочинений. За всю свою более чем полувековую литературную деятельность он издал всего лишь небольшой двухтомник избранных произведений. Для него куда важнее было ощущать себя человеком, влияющим на литературный процесс и даже в чем-то определяющим его направление. Политически он всегда был в высшей степени благонадежным, верил в торжество коммунизма и незыблемость партийного руководства. Диссидентов и критиков режима считал антисоветчиками, без сомнений и колебаний подписывал коллективные письма против них. Однако не чужд был и странного «плюрализма». Все-таки лицо «Звезды» определялось не борцом с «сионистской мафией» С. Ворониным, не злобным и желчным Ю. Помозовым, не откровенным антисемитом Г. Молотковым, а В. Кавериным, Д. Граниным, В. Конецким, Е. Воробьевым и другими — скажем без затей — прогрессивными писателями.
Георгий Константинович проявлял определенную, тоже странную, терпимость и в кадровом вопросе. «Надежные» работники вроде П. Жура, в прошлом подполковника НКВД, Г. Некрасова, И. Ершовой, В. Кузнецова, перемежались в редакции «диссидентствующими» или «с запятнанным прошлым»: М. Е. Ивин (Левин) — замечательный человек, прошедший две войны, Финскую и Отечественную, яркий публицист-защитник генетики, после войны объявленный «космополитом», несколько лет был безработным, ужасно бедствовал, автор многих статей и книг, в том числе о Н. И. Вавилове;
С. С. Тхоржевский — в юности отсидел немалый срок в сталинском ГУЛаге по 58-й статье, кристально честный человек, большой знаток истории и литературы; Н. Г. Губко — бескомпромиссная, критически настроенная к существующему режиму, вызывавшая неприязнь Жура и Холопова тем, что Солженицын назвал ее рецензию на «Один день Ивана Денисовича» «самой точной»; А. А. Урбан — талантливый критик с абсолютным литературным вкусом, большой знаток поэзии, честный, порядочный человек; А. С. Смолян, которого сам Холопов то в шутку, то всерьез называл «контрой». Иной раз казалось, что к Журу специально были подброшены эти «ненадежные», чтобы приглядывать за ними...
Сквозь внешние, порой почти благостные отношения постепенно стало проступать огромное, скрытое от постороннего глаза, напряжение внутриредакционной жизни. Разобраться в тонкостях взаимоотношений, уходящих корнями в тридцатилетнюю давность, было совсем не просто, а то и невозможно. Хотя за долгие годы совместной работы люди, как известно, притираются друг к другу, но какие-то шрамики, следочки, обиды накапливаются и рано или поздно дают вроде бы ничем не обоснованные взрывы.
Я был свидетелем, как из-за пустяка разразился буквально яростный спор между Холоповым и Журом, причем взбешенный Жур, схватив в охапку груду рукописей, с которыми заходил к Холопову, выбежал вон из кабинета — громадный, разъяренный, действительно страшный! Вроде бы два единомышленника — ив политическом отношении, и в понимании роли литературы, — а поди ж ты, какая бурная сцена! Невольно напрашивалось: дело здесь не только в философии, но и в биологии — два медведя в одной берлоге...
Или другой эпизод. Редакция получила роман американского писателя Дальтона Трамбо «Джонни получил винтовку» в переводе И. М. Шрайбера и с письмом Константина Симонова. В письме переводчику романа Симонов, в частности, писал: «...По-моему, этот роман о солдате Первой мировой войны, написанный в тридцать девятом году, в самом преддверии Второй мировой, не потерял сейчас ни своего значения, ни своей художественной силы... Роман Дальтона Трамбо был и остается сильной книгой, сильной, чистой и, что очень любопытно, — начисто лишенной того физиологизмау без которого, очевидно, никак бы уж не обошлись ныне многие авторы, повествуя о человеке, которого война сделала обрубком... Будь я редактором журнала, я бы очень серьезно подумал о возможности публикации этой книги, принадлежащей перу одного из самых последовательных американских антифашистов и одного из злейших врагов маккартизма — в самом широком смысле этого слова...». По поручению Холопова роман прочли Смолян, Матвеенко и я. Ничего подобного по силе антивоенного пафоса читать прежде мне не приходилось. Такие же впечатления были и у Смоляна, и у Матвеенко. Мы все трое зашли к Холопову и, не скрывая восторгов, рассказали о романе. Он выслушал, взял рукопись и пообещал завтра же сообщить о своем решении. Мы ушли, окрыленные надеждой. Однако на следующее утро Холопов сидел набычившись, на нас не глядел, и когда Смолян спросил о романе, вдруг зеленовато побледнев, отчетливо, не повышая голоса, выделяя каждое слово, произнес: «Этот пацифистский роман я только что отправил обратно. Такие вещи я печатать не буду». Смолян, видавший разные виды, разразился эмоциональным монологом, который был резко прерван Холоповым: «Я сказал: этот пацифистский роман я(!) печатать не буду. Пока сижу в этом кресле!» Смолян еще более возвысил голос, бас его гремел на всю редакцию. И он высказал Холопову, казалось, все, что накопилось за долгие годы совместной работы, противостояния и... дружбы. Были произнесены такие жесткие слова, как «тиран», «позор», «делай журнал сам» и т.д. и т.п. Они стали кричать друг на друга полным голосом. А мы с Корнелией Михайловной стояли и не смели вмешаться. И очень боялись за Смоляна, ведь еще и недели не прошло, как ему на работу вызывали «скорую», был сильнейший приступ стенокардии. В конце концов Смолян выскочил из кабинета. Холопов остался сидеть за столом, подперев лоб трясущимися руками. Похоже, он и не заметил, как мы удалились. (Роман Дальтона Трамбо был опубликован сначала в журнале «Сибири ские огни», затем вышел отдельной книгой — М., 1989, с письмом К. Симонова и предисловием Б. Гиленсона. В одном из интервью В. Астафьев назвал роман Д. Трамбо «одной из самых потрясающих книг о войне, которые он когда-либо читал».)
Этот эпизод произошел в начале ноября 1979 года, а третьего декаЬря Александру Семеновичу исполнилось 70 лет. В середине ноября Холопов ушел в отпуск, поэтому чествование юбиляра было перенесено на 19 декабря. Мы подготовили передачу на радио, и вечером, в день торжеств, она. вышла в эфир. Это был наш коллективный подарок Смоляну, сюрприз. Передача длилась около получаса, и на эти полчаса затихло шумное застолье — в редакционном зале «Звезды» звучал порой срывающийся от волнения бас Смоляна. Думаю, для многих стало откровением то, о чем Александр Семенович прежде скромно помалкивал. Ну, например, то, что он и есть тот самый «Саша Смолян», которому Валентин Катаев посвятил свой знаменитый роман «Время, вперед!».
Магнитострой, работа в РОСТе, Фрунзенская дивизия Народного ополчения, Ленинградский фронт, с боями до Берлина, участие в разгроме Квантунской армии на Дальнем Востоке и лишь после этого — Ленинградский университет, работа в газетах, а с 1957 года — в «Звезде».
Юбилейные торжества прошли на славу. Холопов, вернувшийся из отпуска, был приветлив, обаятелен, каким он умел быть, искренне поздравил и обнял юбиляра. Были речи, вручение грамот, адресов, подарков — все, кад положено. Были тосты, шутки, песни. Александр Семенович лихо сплясал гопака. На бис, вместе с Журом, исполнил украинские песни — подпевали все. Было тепло, уютно, по-домашнему. И лишь Валентина Ильинична с .тревогой поглядывала на «разбушевавшегося» юбиляра.
Через неделю, 26 декабря, Александр Семенович на работу не вышел, и черная весть ударила по редакции: в ночь с 25 на 26 декабря Александр Семенович скончался. Умер во сне. Его любимый кот, спавший в ногах, почуял неладное, выполз из-под одеяла и тревожным громким мяуканьем разбудил всех домашних.
Редакционная работа — всегда борьба: борьба вкусов, взглядов, характеров. Мало кому известно, с каким трудом Александр Семенович пробивал лучшие вещи. Пытался напечатать молодого, никому не известного Жванецкого — тот, работавший как поденщик на Райкина, не имел возможности перепечатать свои тексты на машинке, я читал их в рукописи. Пытался напечатать фантастику Александра Житинского — яростно против были Жур, Некрасов и сам Холопов. Так же не прошли острые вещи Федора Абрамова и Даниила Гранина. За долгие годы «Звезда» приобрела репутацию журнала хотя и интеллигентного, в целом прогрессивного, но крайне робкого, противоречивого, уклончивого, без своего ярко выраженного лица. Объективности ради следует напомнить, что над журналом все эти годы, как проклятие, висело «Постановление ЦК ВКП(б) о журналах „Звезда" и „Ленинград"» от 1946 года, и партийные чиновники всех мастей (да и «бдительные» писатели^ нет-нет да и повторяли, как рефрен: «Товарищи! Постановление ЦК никто не отменял!» И это производило должный эффект...
Георгий Константинович, я видел, часто испытывал неуверенность, колебался между Смоляном и «охранителями», как мне казалось, страдал от своей неуверенности и нередко доверял вкусу именно Смоляна, понимая, что за ним истинная литература, а не та серятина, которую подсовывали то и дело со всех сторон. Но борьба есть борьба. Когда у Смоляна появились серьезные проблемы со здоровьем, Холопов вдруг ощутил жажду свободы — от всех: от Смоляна, давившего на него слева, и «охранителей», давивших справа. Он решил делать журнал единолично! Смолян целых три десятилетия сдерживал его, сковывал его деспотическую натуру. И эта яростная жажда свободы стала проявляться в довольно резкой форме, он как бы распоясался, стал груб, ходил этаким царьком.
Однажды, вскоре после юбилейного банкета (Смолян разговаривал уже с трудом, задыхаясь), у нас с Александром Семеновичем произошел откровенный разговор. «Я очень устал от Георгия Константиновича, — сказал он. — Ведь все хорошее, что удалось напечатать, появилось не благодаря ему, а вопреки его желанию. Думаю, и он порядком устал от меня...» Это был единственный случай, когда Александр Семенович позволил себе нелестное высказывание о Холопове.
Смелым и решительным Георгий Константинович бывал, так сказать, в импульсе, когда кавказский темперамент подхватывал его и нес вперед невзирая ни на что. Так, помнится, он вступился за повесть В. Конецкого «Вчерашние заботы», когда у обкома (читай: у работника отдела культуры Барабанщикова) появились «вопросы». Многие в редакции слышали, как он буквально орал по телефону на партийного чиновника, грозился, что все брюсит и уйдет, пусть-де сам Барабанщиков делает журнал, но он, Холопов, не даст изменить у Конецкого ни одного слова. И Барабанщиков отступил, остросатирическая повесть Конецкого вышла в том виде, в каком редакция сдала ее в типографию.
Но в обычном, рутинном режиме неуверенность и отсутствие эстетического стержня становились все более заметными и тяжелыми при общении с ним. Пример тому — продолжение истории с рукописью А. Битова.
Битов действительно прислал мне рукопись «Азарта», сопроводив ее следующим письмом:
«Дорогой Геннадий Философович!
Посылаю Вам рукопись, о которой мы говорили. В ней 12 листов. У нее есть начало и конец. Она вся состоит из прозы, но я по-прежнему не ощущаю ее завершенной, Ничто не может лишить меня уверенности, что я ее «добью». Надеюсь, что отниму у Вас не так много времени, а у меня зато оно появится.
С уважением, А Битов, 29.8.82».
Я заканчивал в Комарове роман «Город без названия», торопился сдать в срок, поэтому чуть задержался с ответом. Из моего письма будет ясно, в чем Заключалась сложность.
«Дорогой Андрей Георгиевич!
Вернувшись из отпуска, сразу же взялся за Ваш «Азарт». Только что прочел и пишу по свежему впечатлению. Хотя роман еще явно не завершен, впечатление он оставляет сильное. Представляю, как прекрасен он будет, когда Вы во всю мощь Вашего ума и таланта выпишете те «ножницы», что наметили: жизнь героя в пересказе автора (т.е. Вашем) и в исповедальной прозе Чизмаджева.
В рукописи много блестящих кусков — ив начале, и в «прозе Чизмаджева», и в «Записных книжках». Особенно хочу отметить «Записки из-за угла», «Последнего медведя», «Похороны доктора», всю Грузию, «Глухую улицу» (особо «мужика») и, конечно же, «Слово» и «Замысел». Наверняка у Вас еще что-то добавится к «Прозе Чизмаджева», наверняка найдут свои точные, единственно верные места в будущем романе Ваши блестящие эссе, но если что-то и не войдет в него, уверен, не сгинет, не пропадет в корзине, т.к. всё — повторяю, всё! — что есть в нынешнем варианте «Азарта», представляется мне значительным и достойным быть напечатанным.
Вы сами понимаете, что эта рукопись еще далеко не окончательный вариант, поэтому и относиться к ней как к готовому роману нельзя. Однако по правилам игры и в основном для ублажения бухгалтерии и прочих контрольных органов я вынужден буду написать на рукопись отзыв, как если бы это был готовый роман, представленный автором для публикации. Прошу понять мое положение и не думать обо мне плохо. Ведь в интересах Вашей рукописи никто, кроме меня, как мы договаривались, ее не читал. Я один читал, и теперь Холопов ждет, что я скажу ему и что напишу в отзыве.
В рукописи, как Вы сами понимаете, есть немало мест, которые, по крайней мере в нашем журнале, не пройдут (вряд ли они пройдут и в московских). Так или иначе ими придется пожертвовать ради спасения всей вещи. Поэтому только из этих соображений я вынужден буду отметить их в своем отзыве. <...>
Вообще можете не читая выкинуть отзыв в корзину, т.к. он носит промежуточный характер и вряд ли к нему обратятся будущие редакционные читатели Вашего романа.
Я же завершаю свою карьеру редакционного начальника и с 15 ноября ухожу на вольные хлеба. Надоело, да и время, как Вы справедливо заметили, сжимается все сильнее и сильнее — я это тоже чувствую, давно чувствую. Единственный способ растянуть его — резко сократить деятельность, т.е. суету.
Всего Вам доброго!
Г. Николаев. 12 ноября 1982 г.»
Когда все необходимые формальности были соблюдены, я пошел к Холопову, чтобы решить вопрос об одобрении рукописи и выплате автору 60% аванса (договор на «Азарт» был заключен еще в мае 1981 года, тогда же Битову выплатили 25%, т.е. вскоре после нашей встречи в Комарове).
Узнав, что рукопись получена и уже написан мною положительный отзыв, Холопов очень обрадовался и с энтузиазмом принялся расхваливать битовские «Уроки Армении». Я, конечно же, читал эту книгу и тоже был в свое время от нее в восторге. Потом Холопов похвалил рассказ Битова «Улетающий Монахов», печатавшийся в «Звезде». Рассказ этот, опубликованный благодаря стараниям Смоляна, мне тоже нравился. И так, к нашей обоюдной радости, мы решили, что автора надо поддержать, рукопись одобрить и выплатить Битову 60%. Я уже внутренне перекрестился, как вдруг Холопов поморщился, как-то нехорошо задумался. «Знаете что, — сказал он, — давайте подождем...» — «Почему?!» — «Ну, как же, этот «Метрополь», вся эта антисоветчина... Пусть пройдет какое-то время...» — «Но когда это было! — воскликнул я. — Все уже давно всё забыли. Мы не можем упустить такой роман!» Холопов повертел в руках мой отзыв и, не читая, вернул мне все — роман Битова и мой отзыв: «Подождем!»
Спорить с ним, знал уже по опыту, лишь утверждать его в его же мнении. Итак, 12 ноября я отправил Битову рукопись и письмо, а на следующий день, когда заглянул в кабинет, вдруг услышал: «Ну, что с Битовым? Одобрение оформили? Нет?! Срочно, сегодня же на подпись!» Думаю, он не хотел без согласования с Журом решать этот вопрос, а возможно, и с обкомом...
Без Смоляна расстановка сил в редакции резко изменилась: совершена но отчетливо «Звезда» стала заваливаться «вправо». Опять появились в редакции рукописи Ю. Помозова, С. Воронина, Г. Молоткова. Отбиваться от них становилось все труднее. Кроме единоличной власти, у Холопова под рукой в любой момент был и «коллективный» механизм подавления инакомыслящих — решение послушного большинства редколлегии, чем он пользовался часто.
Особенно гнетущее впечатление произвела на меня и на заведующую отделом публицистики Н. К. Неуймину статья Г. Молоткова о «героической борьбе ленинградских чекистов» против попыток некоторых «лиц» переправить за рубеж «наши исконно-русские, национальные ценности» — иконы, картины, книги. Нынче сказали бы — незаконный бизнес, в статье же Молоткова была развернута целая «философия», направленная, естественно, против евреев, которых автор почему-то называл «сионистами». Хотя, как известно культурным людям, сионисты — это те, кто последовал призыву Всемирного еврейского конгресса 1897 года переселиться в Палестину для создания там независимого еврейского государства. И — только! Однако у Г. Молоткова все было выстроено именно на национальном (еврейском) аспекте. Прославление чекистов обернулось сплошной желчью и ненавистью.
Мы с Натальей Кирилловной обратились к Холопову, объяснили, что это за статья. Читать ее он категорически отказался и, брезгливо поморщившись, посоветовал поговорить с Журом — он бывший чекист, а Молотков его друг по университету. Мы все это знали и именно поэтому не хотели идти к Журу, надеялись, что Холопов, заведомо зная о содержании статьи, своей властью вернет ее автору. Но Холопов не захотел идти на обострение отношений с Журом в это трудное для себя время — после смерти Смоляна он все чаще стал жаловаться на сердце и даже пару раз лежал в «Свердловке», спецбольнице обкома, на обследовании.
Мы пересказали содержание статьи Журу (сделав вид, будто он статьи не читал) и предупредили о том, какая реакция в Ленинграде (и не только в Ленинграде!) будет после публикации такого материала. Жур прикрякнул, задумался. «Что будем делать, хлопцы?» — неожиданно шутливо спросил он. «Хлопцы» дружно ответили, что статью надо вернуть, пусть печатает в другом месте, черносотенных изданий полно — ив Питере, и в Москве. Жур поднял на нас глаза — холодные, беспощадные. Страшные глаза! Мы стояли в каком-то мороке. Наконец он очнулся, вернулся в реальность, глаза снова стали голубыми, потеплели. Он покачал головой: «А может, подправить, и пойдет?» Мы с Натальей Кирилловной были тверды: нет, нет и нет! «Слушайте! — вдруг воскликнул Жур. — А давайте направим ее в Комитет, там специалисты, о них статья, пусть сами и разбираются!» И, не дожидаясь нашего ответа, он быстро снял трубку и, набрав номер, тихо переговорил с каким-то Сашей. Через полчаса явился молодой подтянутый человек в штатском, с черными усиками, представился: «Я — Саша», взял у Натальи Кирилловны рукопись Молоткова и удалился. На следующий день Жур вызвал нас к себе и — как приказ: через пятнадцать минут быть в приемной КГБ на углу Литейного проспекта и улицы Чайковского. Они хотят знать, какие претензии у редакции, что вызывает сомнения. Всё, выполняйте! Похоже, в мягком и добром знатоке творчества Тараса Шевченко снова проснулся подполковник НКВД!
И мы, люди подчиненные, — пошли. Наталью Кирилловну буквально бил нервный озноб. Мне, признаться, тоже было не по себе. Мы не успели, не сообразили как следует подготовиться к такому повороту. Пришлось соображать в спешке, на ходу, за те семь-восемь минут, пока шли до Литейного. На рукописи остались наши вопросы и пометки, и мы решили, не разводя «философии», указать на конкретные замечания на страницах, а дальше — по ситуации.
Много раз проходил я мимо этих мощных дверей по улице Чайковской го — скромная табличка «Приемная», а к кому, куда «Приемная», не интересовался. И только сейчас обратил внимание на необычный ящик на стене возле входа: какой-то темно-зеленый, без привычного почтового герба,; прочный, словно сделан был из танковой брони. Что-то было там написано, без очков не разобрать, времени нет. И вдруг осенило: «Да это же для стукачей!» Как просто: приди, брось бумажку с текстом, можно даже без подписи, и механизм расследования и преследования будет запущен.
Внутри был довольно просторный светлый холл, вдоль стен — стулья. Застекленные выгородки с дверями, похожие на кабинки для телефонных переговоров, только побольше размером.
Холл был пуст. Едва мы сели, как с лестницы, откуда-то сбоку спустился человек в обычном, штатском костюме, средних лет и среднего роста, полноватый, лоб с глубокими залысинами, лицо круглое, тяжелое, хмурое, будто его отвлекли пустяками от важных дел. Он и поздоровался с нами как-то хмуро, неприветливо. Пригласил в одну из выгородок. Там был стол с телефоном и четыре стула. Мы сели. Он вынул из папки рукопись Молоткова положил на стол. «Какие претензии?» — спросил он. Я сказал о замечаниях на полях и потянулся было к рукописи, но он мягко прихлопнул ее ладонью. «Эти замечания мы видели, — сказал он. — А что еще?» Мы наперебой принялись излагать то, что нас беспокоило, и незаметно для самих себя вошли в раж, стали выражать свое возмущение, не заботясь ни о форме изложения, ни о возможных последствиях. Рукопись черносотенная, вредная, в таком виде печатать нельзя. Он слушал с явным недоумением: создавалась странная ситуация — органы, боровшиеся с контрабандой, удостоились быть отмеченными статьей в «толстом» журнале, а сами журналисты отбиваются от нее руками и ногами. Мы заметили этот перекос и стали «исправляться»: конечно, работу чекистов надо отметить, действительно сделано полезное дело, столько ценностей возвращено государству! Но зачем же путать уголовщину с политикой? При чем здесь сионизм? И почему столь тенденциозно подобраны фамилии? Неужели задержаны были только евреи?! Вопрос этот повис в воздухе. Пространство кабинки, казалось, завибрировало. Мы ждали, что он скажет. «Нет, не только евреи», — наконец выдавил гэбэшник. Это был перелом! Брешь в его молчаливой защите. И мы ринулись в атаку. Журнал читает весь Союз, он расходится в двадцати пяти странах, все крупнейшие университеты мира выписывают и читают «Звезду»... «Ладно! — решительно прервал он наше красноречие. — Мы посмотрим внимательнее и дадим официальное заключение. До свидания».
Мы вышли как из парной.
И потянулись дни ожидания. Молотков ежедневно приходил к Наталье Кирилловне, устраивал тихие скандалы, она отсылала его к Журу, он шел к Журу, сидел там часами, донимая своего высокопоставленного друга. Ходил он и к чекистам, пытался давить на оперативников, которых описал в очерке, но те, как рассказывал Жур, умыли руки: их дело ловить, разоблачать, а политика, пресса — это другой отдел...
Недели через две нас с Натальей Кирилловной вызвал Жур и сердито бросил на стол папку с рукописью Молоткова и заключением органов. Тотчас же стало ясно, почему он сердит: только что был Молотков, прочитал заключение КГБ и закатил истерику. Заключение было написано коротко и сухо, но почти все наши замечания на полях были, в той или иной степени, учтены. Органы считали невозможной публикацию материала в таком виде и рекомендовали доработать рукопись — прямо по пунктам: 1, 2, 3 и т.д. Пунктов набралось около двух десятков. Жур был явно недоволен отзывом, но смолчал — заключение Управления было для него законом высшей инстанции! Что там цензура — цензура лишь мелкое подразделение монстра, имя которому Госбезопасность.
Молотков являлся в «Звезду» ежедневно, как на работу, дотошно следил за правкой. Как потом призналась Наталья Кирилловна, это была самая трудная работа за всю ее богатую журналистскую деятельность.
Опубликованная в № 6 за 1980 год статья Г. Молоткова «На черной тропе» даже в таком, «очищенном» варианте все равно производила тяжелое впечатление. Слишком густая была заложена «тенденция». Ее вообще не следовало печатать — ни в каком виде! Не думаю, что Холопов сочувствовал взглядам МолОткова, но Жур с его показным интернационализмом... Хотя тут много и побочных факторов: желание Жура поддержать больного друга (Молотков был горбат и страдал болезнью почек), дать «горячий» материал из жизни любимых им чекистов, показать свою власть, окоротить некоторых особенно ретивых защитников «сионизма и международной реакции» и т.д. и т.п. Стыдно было за журнал! Как будто все мы, указанные в выходных данных, причастны к этой грязной публикации. То и дело приходилось объясняться — с друзьями, знакомыми, приличными людьми. Да и письма пошли валом, причем двух сортов: большинство высказывало недоумение, возмущение, негодование, немало приходило конвертов с квитанциями о подписке, возвращали, отшвыривали (!), однако были письма и в поддержку автора статьи. От последних несло таким махровым национализмом и антисемитизмом, что после них хотелось вымыть руки.
И несмотря на все это, Холопов заключил с Молотковым договор на следующую статью...
Еще при Смоляне, однажды вызывает меня Холопов и вдруг... Опять это «вдруг», кажется, толь
ко из них и состоит вся наша жизнь, ее главные толчки, Вдруг делает официальное предложение занять пост заместителя вместо уходящего на пенсию Г. Некрасова. «А Смолян?» — удивился я. Лучшей кандидатуры и придумать нельзя! «Смолян на своем месте, — отрезал Холопов. — Это он предложил вас. Вопрос решен. Петр Владимирович — за!» Я молчал, место старшего редактора в отделе прозы меня устраивало вполне, оставалось время для своей литературной работы, да и, что скрывать, под крылом Александра Семеновича было спокойнее и надежнее. «Минута на размышление, надо срочно оформлять бумаги в обком и в ЦК!» — «Но дайте подумать, посоветоваться с женой, с тещей», — пытался я отшутиться. Холопов снял трубку, протянул мне: «Какой номер набирать?» Он играл, резвился, был в прекрасном расположении духа и сам был красив и приятен: полноватый, удивительно подвижный, с красивыми серыми глазами, с гладким, всегда тщательно выбритым смугло-матовым лицом. Понимая, что сейчас, в кабинете, я не буду советоваться с женой и тещей, довольный спектаклем, он бросил трубку на рычаг и, весело потирая ладони, взялся за меня уже всерьез. Когда он зажигался какой-то идеей, становился напористым, необычайно красноречивым и умел убеждать. Против моих доводов: еще молод, малоопытен, занят собственной литературной работой — он двинул свои: а кому я доверю журнал, все пишут романы, это не причина, у вас вкус, порядочность и т.д. Короче, утром он начинает оформлять бумаги, а сейчас — домой, советоваться с женой, с тещей, тетей, дядей, кузиной...
Дальше были уговоры Смоляна, советы дома, звонки приятелей. Но в результате получилось вот так просто: в один миг я сделал карьеру. Бумаги пошли в обком, в ЦК, наверняка еще куда-нибудь, куда их направляют в подобных случаях. И вскоре кончилась моя спокойная жизнь за широкой спиной Александра Семеновича. В отдел прозы на мое место был принят «птенец» Смоляна Михаил Панин, молодой прозаик из литературного объединения при «Звезде». Все в редакции, в том числе и я, испытывали к нему большую симпатию. Работать с ним было легко, как с человеком умным, талантливым, обладавшим хорошим литературным вкусом и чувством юмора.
Один из парадоксов главного редактора Г. К. Холопова: сам же приглашал в «Звезду» таких порядочных людей, как А. С. Смолян, М. Е. Ивин, Н. Г. Губко, А. А. Урбан, С. С. Тхоржевский, они вкладывали в журнал вс№ душу, стремились делать журнал на высочайшем художественном уровне, но сам же Холопов, как бы стремясь уравновесить их влияние, держал при себе людей с весьма сомнительными взглядами — такие были и в штате редакции, и в составе редколлегии.
Не знаю, по собственной ли инициативе или под давлением извне, но примерно через год после моего появления в «Звезде» Холопов начал атаку не только на А. С. Смоляна, но и на Н. Г. Губко. Возможно, он хотел омолодить окружение, укрепив тем самым свое собственное положение в журнале, а возможно, были иные причины.
В июне 1979 года, после очередного пленума ЦК КПСС по идеологической работе, в «Звезде» состоялось собрание партийной группы журнала. Обычно эти собрания были «открытыми», т.е. проходили как рядовые наши производственные совещания, куда приглашались все без исключения сотрудники редакции. На этот раз партгрупорг В. Кузнецов (заведующий отделом поэзии) с присущей ему деловитостью предупредил, что собрание «закрытое», приглашаются только члены партии, повестка дня: «Задачи партийной организации по выполнению решений пленума ЦК». О «задачах» доложил сам главный редактор. И главной задачей, по его мнению, было решение кадровых вопросов, ибо сегодня, как и прежде, «кадры решают все».
И что же мы услышали? Как человек гуманный, он долго терпел в редакции беспартийную Губко, но теперь, когда она достигла пенсионного возраста (55 лет!), он намерен отправить ее на пенсию. Вообще он хочет решительно осовременить раздел критики, ибо «от классики его уже тошнит, пора дать дорогу современникам!» А посему он уже пригласил в отдел критики
A. Г. Калентьеву из Публичной библиотеки, она приведет с собой свежие силы. К слову, Калентьева была приблизительно того же возраста, что Нина Георгиевна Губко! Хорошая знакомая Жура, она, конечно, «привела» с собой «молодежь»... Мы с А. Урбаном предлагали в отдел Андрея Арьева, автора «Звезды», но Холопов отослал нас к Журу, ведавшему кадрами в журнале, и тот категорически сказал «нет», не объяснив причины отказа.
Вслед за Н. Г. Губко Холопов решил отправить на пенсию и А. С. Смоляна. Если первое сообщение вызвало шок и все промолчали, то теперь реакция была немедленной. Почти единодушно, исключая, конечно, В. Кузнецова, начали защищать Смоляна. Мы говорили, что это негуманно, что этого делать не следует, что это добьет Александра Семеновича, к тому времени уже серьезно больного человека. Тогда Холопов сказал, что-де пусть Смолян сидит дома, но рукописей ему никаких не давать. На что мы опять дружно возразили: Смолян поймет, что больше не нужен редакции, а он не может без работы. Нас неожиданно поддержал Жур — бывали у него такие эмоциональные порывы. Холопов сидел мрачный, с позеленевшим лицом. Казалось, вот-вот он сорвется в свою обычную ярость, но — обошлось. Смоляна мы отстояли.
А вот бедная Нина Георгиевна была глубоко потрясена решением Холопова и всё пыталась разузнать подробности, но какие подробности, если главный редактор единолично принял решение и лишь проинформировал собрание о нем. Мы не скрывали своего сочувствия ей, организовали теплые проводы, правда, не в большом зале, а в интимной обстановке, в комнате критиков. Нина Георгиевна ушла с гордо поднятой головой.
Смолян на собрании отсутствовал, болел. Потом допытывался у меня о разговоре на партгруппе. Я не стал рассказывать об очередной «инициативе» Холопова, отделался общими фразами и, как показалось мне, успокоил его.
Почти два года я отработал замом, и опять «вдруг»: в начале марта 1980 года меня вызвали в обком. Оказывается, то ли по оплошности партийных кадровиков, то ли так было положено, но до сих пор я не был утвержден в должности зама обкомом партии: А должность эта, как выяснилось, была номенклатурной!
Видывал я разные начальственные кабинеты — директоров атомных комбинатов и крупнейших научных институтов, начальников главков, даже министров, — но в таком громадном, я бы сказал, бессмысленно громадном, очутился впервые. Не кабинет — зал! Вдали, теряясь в казенных просторах, за небольшим письменным столом сидел человек. Полный, лысоватый, лицо одутловатое, под глазами мешки — секретарь по идеологии
B. Г. Захаров. Чуть приподнялся, подал руку, не пожал, а дал подержать — 5 Звезда № 1 характерное для многих начальников рукопожатие. Предложил стул справа у торца. У противоположного торца сел Барабанщиков, представлявший меня работник отдела культуры обкома. Сидеть боком к собеседнику было; как-то неудобно, но другого варианта не предусматривалось.
На чистом полированном столе перед ним лежала толстая, какая-то необычная папка и рядом — газета, которую он, видимо, просматривал перед моим приходом. На обложке странной папки — какие-то цифры-шифры, даты, номера, адреса. И вдруг вижу — анкетные данные, мои! Вот оно, мое досье! Пухлое!
Перехватив мой взгляд, Захаров неторопливо прикрыл папку газетой. Я мельком глянул по сторонам — у окна громоздился второй стол, огромный, старинный, весь в книгах и бумагах. Захаров, не торопясь, стал расспрашивать меня: что планируем опубликовать в Ленинском, юбилейном номере, какие планы у редакции на будущее. Молча, не перебивая, выслушал. Потом пожурил за мое письмо Н. Ильиной, дескать, не надо забывать про классовый подход к эмигрантам. Пожелал, чтобы я более строго относился к таким вещам. (Мое письмо Ильиной — один из многих эпизодов редакционной жизни. Речь идет о воспоминаниях Ильиной «Города чужие и свои» — о зарубежном периоде жизни и творчества Александра Вертинского, принятых Холоповым и снятых им же на стадии корректуры якобы по требованию Барабанщикова. Я по поручению Холопова отправил Ильиной корректуру и письмо, честно объяснил ситуацию. Она же, не мудрствуя лукаво, отправила корректуру и мое письмо, предназначавшееся только ей, секретарю ЦК КПСС Зимянину, а тот переслал в обком. Захаров вызвал Холопова для объяснений. В записке, которую сочинял для него Жур, Холопов объяснил «недоразумение» молодостью и неопытностью своего нового зама, т.е. меня. Круг замкнулся. Ильина позднее напечатала воспоминания, кажется, в журнале «Родина», причем без наших дурацких купюр.)
Казалось, вопрос был исчерпан, но Захаров вдруг развернулся ко мне всем своим тяжелым корпусом, лицо его посветлело, потеплели и глаза.
— Значит, сибиряк, — сказал он одобрительно. — Учились в Томске?
— Да, Василий Георгиевич, в политехническом.
— Земляки! Я в Томске работал, преподавал марксизм-ленинизм. А кто у вас преподавал общественные дисциплины?
Память какой-то внезапной вспышкой высветила: большая аудитория человек на двести, амфитеатром ряды, внизу, у доски — женщина: невысокая яркая брюнетка с красивыми черными глазами, остроумная, смешливая, никаких строгостей на лекциях, спрашивай о чем угодно. И кто-то спрашивает: «Изида Михайловна, а почему вас выслали из Москвы?» — «А потому, дорогой мой человечек, что я — еврейка». Снизу — чей-то одинокий гогот. «Вот так же и я хохотала, когда мне сказали, почему высылают...» Аудитория притихла...
— Изида Михайловна Иванова, — сказал я, вспомнив и ее фамилию. — Ее выслали из Москвы, это был 1950 год, помните, кампания против «космополитов».
— Иванова? — переспросил он, чуть двинув бровью. Лицо и глаза его снова стали непроницаемо казенными. — Да, да, — пробормотал он и протянул руку, Точнее, дал подержать свою.
На том аудиенция закончилась. В коридоре Барабанщиков, как бы оправдываясь, заметил, что вовсе не требовал от Холопова снимать воспоминания Ильиной, лишь сказал, что кое в чем сомневается, а Холопов взял да и снял. Как говорится, хочешь верь, хочешь проверь.
На следующее утро, ровно в десять, в Шахматный зал Смольного вместе с боем кремлевских курантов Романов вывел свою команду для решения кадровых вопросов. Вожди расселись за полукруглым, выпуклым в сторону зала столом.
Каждого представлял свой аппаратчик. Сначала утверждались парторги крупных заводов и объединений, директора и главные специалисты. Вел заседание сам Романов~ динамично, резко, порой просто грубо.
Запомнилось утверждение парторга Ленинградского завода им. Козицкого, главного производителя телевизоров. Между Романовым и парторгом произошел примерно такой диалог. Романов: «Сколько телевизоров обязались дать сверх плана?» Ответ: «Пятьсот штук, Григорий Васильевич». Вопрос: «Не ошиблись?» Ответ: «Да вроде бы нет...» Вопрос: «А сколько всего в год выпускаете?» Ответ: «Около тридцати двух тысяч». Романов: «О! Сравните! Тридцать две тысячи и всего пятьсот сверх плана. Мало, мало...» Реплика члена бюро: «У них с кинескопами трудно, с поставками». Романов: «А в областной комитет обращались?» Ответ: «Да, Григорий Васильевич, обращались». Романов: «Плохо обращались! Давайте-ка пересмотрите обязательства. Пятьсот не годится. Давайте две тысячи!» Пауза, все молчат. Романов: «Вот так! Договорились?» Ответ: «Да, да, Григорий Васильевич, мы пересмотрим». Романов: «Все. Утверждаем. Желаю успехов!»
Дошла очередь и до искусства. Утверждалась директриса Ленинградской филармонии. Романов: «Как там Мравинский? Тянет? Может быть, рассмотреть вопрос о замене его Темиркановым?» Ответ: «Вопрос сложный, Григорий Васильевич, деликатный. Мравинский в отличной творческой форме, потом как-то неудобно, дирижер с мировым именем...» Романов: «Ну, хорошо, это вопрос отдельный, потом. Утверждаем».
Меня представлял все тот же Барабанщиков — зачитал мои анкетные данные, на какую должность утверждается. Я поднялся, как поднимались и все предыдущие товарищи. Романов заметно оживился: «„Звезда"?! А что приготовила „Звезда" к юбилею Ленина?» Я повторил то, о чем вчера говорил в кабинете Захарова. Вопрос: «Вы сколько времени работаете замом?» Ответ: «Почти два года». Вопрос: «И что выдающегося напечатала «Звезда» за это время?» Ответ: «Гранина «Клавдию Вилор», «Вчерашние заботы» Конецкого...» Романов (перебивает): «А почему «Дом» Абрамова и «Картина» Гранина вышли в другом журнале?» Ответ: «В Москве проще печататься, и это право авторов...» Романов (перебивает): «Нет! Журнал плохой, нечего читать! Надо пересмотреть редколлегию. Всю редколлегию на бюро обкома будем утверждать! Так и передайте вашему главному редактору! Все!»
Я сел, так и не поняв, утвержден я или нет. Флюиды начальственного гнева витали в зале. Понуро вернулся на свое место Барабанщиков. Захаров сидел с застывшим лицом. Я до сих пор помню то острое чувство унижения, которому подверглись собранные на «кадровый вопрос», и я в том числе.
Еще в 1965 году, в Иркутске Тендряков в нашем первом запальчивом разговоре на мое объяснение, почему я вступил в партию (дескать, для того, чтобы бороться с безобразиями изнутри), сказал с иронией: «Вступид, когда самое время выходить из нее!» — еще тогда я задумался и над словами Владимира Федоровича, и над сущностью партии и постепенно стал прозревать. И все годы, что занимался литературой, я отделял свою работу от формального членства в партии. Я разглядывал, изучал ее как бы со стороны, в практических делах она была мне не нужна, никаких преимуществ или выгод от своего членства в партии я не извлекал, карьеры не делал, ни перед кем не заискивал, никого не предавал. Ни о какой «борьбе с безобразиями изнутри» не помышлял, ибо понял, что «безобразия» коренятся в самой партии и во всей системе в совокупности — и политической, и экономической, и хозяйственной. Просто, как очень-очень многие, платил членские взносы и все. Казалось, что я и партия существуем как бы в параллельных, не перекрещивающихся мирах. Но только теперь, в Шахматном зале Смольного, мои наивные иллюзии испарились полностью. До меня дошло, что, согласившись на должность зама, я попал в партийную номенклатуру и из обыкновенного, рядового члена партии, которых миллионы и до каждого из которых не дотянуться, превратился в заметную шестеренку гигантского идеологического аппарата. Потому-то и обращались со мной партийные начальники как со своим подчиненным быдлом. Именно в тот день, возвращаясь из обкома в редакцию по солнечному весеннему городу, я во всей полноте понял, какую глупость совершил, пойдя на эту чертову должность, но понял и другое — с этого дня приложу все усилия, чтобы выбраться снова на свободу.
Я так был поглощен работой над романом, так глубоко влез в него, что отрываться от него было для меня сущей мукой. Я сказал об этом Холопову, и он широким жестом (было это в нем: широта натуры, щедрость, импульс сивность) тотчас подписал мне отпуск без сохранения содержания на полтора месяца! И я спрятался в Доме творчества в Комарове, в том самом номере на третьем этаже, где недавно работал Конецкий, напротив абрамовского.
Не имея ни дачи, ни автомобиля, Федор Александрович Абрамов жил там почти постоянно, выезжая в город лишь в случаях крайней необходимости. С утра до обеда работал, потом час-полтора гулял и снова — за работу.
Эти послеобеденные и вечерние прогулки запомнились, Нередко гуляли целой ватагой. Абрамов не имел каких-то постоянных попутчиков, звал пройтись любого, кто попадался на глаза (любого, но не каждого!). Тех, кто был ему неприятен по тем или иным причинам, он, как говорится, не видел в упор. Вот те, с кем, как мне помнится, он бродил по комаровским дорожкам в ту пору: А. Рубашкин, Б. Рощин, Я. Липкович, Г. Горышин, Б. Сергуненков, В. Цеханович, И. Туричин... В этих прогулках, как правило, принимала участие и Людмила Владимировна, жена Абрамова. Частенько Федор Александрович прогуливался вдвоем с Дмитрием Сергеевичем Лихачевым — дача академика была на той улице, где мы обычно бродили.
О чем же говорили? О чем спорили? Он не уставал подкалывать меня за работу в «Звезде». И что вы там нашли? Как вы можете работать с этим «наполеончиком»? (Имелся в виду Холопов.) А Жур — типичный функционер, хочет быть святее ЦК!
Как-то спросил — а что это у вас за отчество: Философович? Отец что, был философом? Нет, говорю, историком. Преподавал историю СССР и партии. Партии?! Ох, как он взвился! Какой еще партии? ВКП(б), говорю, и КПСС. Нет истории партии! Есть борьба за власть и преступления! Иной раз читаешь про Ленина-Сталина, ну, прямо святые! Вообще святость на Руси — продолжение злодейства. Православные святые — все бывшие злодеи, а эти — клейма негде ставить! Государство у нас — главный враг народа, разоритель и преступник. Партия, партийные чиновники — привилегированный класс, у них дворцы, обслуга, охрана, власть! Уже начиная с секретаря райкома. И все требуют холопства. А щедрые пайки, когда народ живет впроголодь. А всевозможные «свердловки», санатории, курорты, лекарства за валюту, коллекции награбленного у репрессированных! Люди для них — штыки, сабли, массы. Человек — ничто! Нас так воспитали, не всякий может побороть в себе раба. Я, говорил Федор Александрович, как Чехов, тоже всю жизнь по капле выдавливаю из себя этого раба. А в молодости сколько дров наломал — стыдно вспоминать! Но антисемитом никогда не был. Русских, когда они чванливо объявляют себя народом с особой судьбой, это никак не украшает. Россия станет свободной тогда, когда освободит другие народы. В империях никогда не было и не будет свободы! Войны, революции, раскулачивание, репрессии выбили самых ярких русских людей, одна шваль осталась. Запуган народ,, друг друга боятся. После очерка «Вокруг да около» все, что он печатает, читают в ЦК. Роман «Дом» пробивал чуть ли не год: сначала убеждал «Новый мир», потом — ЦК. Все пускал в ход: и уговоры, и демагогию, и угрозы, дескать, нет гарантии, что не выйдет на Западе. Казалось, тупик, не пробить; 100 замечаний у редакции, 30 — у цензуры, два куска сняли в ЦК без обсуждения. Сколько это стоило нервов!
Несколько раз Абрамов заходил ко мне в номер, по-соседски. Как-то признался: сейчас читает корректуру романа «Братья и сестры», впечатление ужасное — беспомощно, многословно, вяло. Надо бы все переделать. А что? Читателю нет дела до нашего роста, зрелости и т.п. Читателю подавай качество! Горький вон сколько раз переделывал «Мать», а все равно остался родоначальником соцреализма. Столько вреда от его «Матери»! Людей там нет, одна политика. Политика без людей — это не литература!
Говоря жестко о своих вещах, он столь же жестким был и в оценках произведений других писателей. Вот краткие записи.