Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Практическая метафизика - Игорь Маркович Ефимов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Что же покажет нам этот несовершенный, достойный жалостливого презрения поклонников точных наук, прибор, если мы попробуем с его помощью исследовать все взлеты и затухания человеческих порывов, известные нам из истории, литературы и собственной жизни? Он покажет удивительную закономерность: возрастание любого из трех выделенных нами факторов неизбежно приводит к возрастанию энергии осуществления, и наоборот. Если б нам было позволено вернуться на несколько веков назад, когда с легкостью отождествляли человеческую душу с газообразными веществами, то можно было бы, представив ее парообразной, привести для наглядности сравнение деятельности человека с работой паровой турбины; ибо точно так же, как мощность турбины возрастает и уменьшается лишь в зависимости от трех величин — от давления пара в котле, от степени открытия клапана и от вакуума в конденсаторе, так и энергия осуществления чутко откликается на любые изменения трех метафизических факторов — свободы, надежды и обретения.

Возьмем для начала первый из них — фактор свободы. Говоря о возрастании его, как и двух прочих, мы всегда будем иметь в виду возрастание уверенности, то есть возрастание прочности представления человека — в данном случае представления о том, что в предстоящем действии его воля будет абсолютно свободной.

Самый разительный пример такого действия — игра. Ни воля другого человека, ни воля Мы не давят на нас, понуждая играть, — мы предаемся этому занятию настолько сами, что можно с уверенностью сказать: в игре фактор свободы присутствует в предельно возможной степени. Озорство детей и все бессмысленные преступления подростков также движимы прежде всего этим фактором. Ведь разбить окно, проткнуть шину автомобиля, облить кипятком кошку — как бы это ни было глупо и жестоко, в одном-то можно быть твердо уверенным: это совершаешь ты сам, а не кто-нибудь тобою.

Особенно упрочняется представление о свободе, благодаря запрещениям. Дети вообще кажутся нам такими непослушными, капризными, непостоянными именно потому, что они с гораздо большей отчаянностью и смелостью, чем мы, отстаивают важнейшее из дарованных нам сокровищ — сознание свободы, и гораздо более чутки к утрате его. Им абсолютно наплевать на уверения родителей и наставников, будто им приказывают и наказывают их "ради их же пользы": они-то знают, что для их Я, для воли, нет другой пользы и другой цели, нежели осуществление своей свободы. Процесс воспитания поэтому всегда состоит в том, чтобы угрозами, наказаниями и уговорами ввести их волю в те границы, какие ставит на данном этапе развития общества воля Мы воле индивидуума, чтобы они перестали ощущать эти границы как мучительную несвободу. И так как наша воля ни против чего не восстает так решительно, как против подчинения воле чужого Я, то наставники и родители, как правило, стараются действовать не от своего имени, а от имени Закона, Обычая, Бога — в этом случае стена, ставящая предел воле воспитуемого, получается гораздо прочней и долговечней, чем образованная простым "я так велю".

Для подавляющего большинства людей, миновавших период воспитания и вступивших в самостоятельную жизнь, чтобы осознать свою волю свободною в каком-то действии, вполне достаточно знать, что никто из людей не велит им этого делать. Нет нужды напоминать о том, какою привлекательностью обладает для человека любая деятельность, где ему оставлена свобода выбора, где никому не придет в голову понуждать его, — начиная от свободного предпринимательства и кончая свободной любовью. Меньшинство же, обладающее большей чуткостью к несвободе, может воспринимать как гнет и принуждение сами обычаи и законы — то есть волю Мы, или расположенную на низшем уровне, но столь же трудно преодолимую животную волю собственного тела, так что подчиниться собственному голоду или похоти такому человеку будет казаться столь же тяжким, как другому — подчиниться воле сильнейшего.

Это привередливое меньшинство с такой обостренностью воспринимает гнет воли Мы, что, подчиняясь ему в главном, инстинктивно старается не подчиниться хотя бы в мелочах — в манере одеваться, говорить, шутить; что же касается до высших форм осуществления свободы, таких как творчество художника, например, то здесь ничто не будет воспринято так болезненно, как подозрение в неоригинальности, в подражании кому-то. Однако не следует забывать, что речь у нас идет не об абсолютной свободе воли, которая должна мыслиться всегда неизменной и бесконечной, но лишь о представлении человека о степени ее свободы в данном проявлении. А так как представление, по крайней мере инабстракто, в значительной мере подчинено воле, то нам всегда оставлена заманчивая и целительная возможность — вообразить себя свободным, не замечать надетого на нас ярма, в чем ничто не помогает нам так эффективно, как вид такого же ярма, надетого на всех живущих рядом; ибо там, где все, — там легко можно вообразить себя свободным, даже идя на войну или на службу, и, завоевывая сто метров выжженной земли или подсчитывая столбцы неизвестно что обозначающих чисел, испытывать искреннее удовлетворение, то есть сознавать себя осуществляющим свободу своей воли.

Карта владений я-могу хранится в нашей памяти, и для бодрствующей воли нет более увлекательного занятия, чем снова и снова проноситься мысленным взором-дозором вдоль своих границ, выискивая малейшую слабину, малейшую возможность расширить свои владения. И там, где эта возможность обнаруживается, там, где пограничная воля не-Я, кажется, вот-вот готова поддаться нашим усилиям, там в нас вспыхивает надежда. То, что мы при исследовании игры называли долей невероятности, теперь получает вполне определенный метафизический смысл: уверенность — это представление о нашем я-могу, невероятность — представление о границе, за которой начинается не-могу, надежда — представление о непрочности этой границы.

Детство и юность так богаты надеждами именно потому, что в этот период жизни карта владений воли еще только составляется — еще слишком много вокруг нас всевозможных не-Я, с которыми мы не успели померяться силами и которые окрашены для нас неизвестностью и новизной в самый прекрасный цвет — цвет надежды. Но, постепенно приобретая жизненный опыт, то есть узнавая истинные границы своего я-могу через опыт страдания, через горечь поражений, когда вместо ожидаемого наслаждения осуществлением своей свободы к нам приходят одни терзания — обнаружение несвободы, мы смиряемся, становимся, что называется, умнее, перестаем кидаться из стороны в сторону, не хотим больше разбивать себе лоб об оказавшиеся несокрушимыми не-могу; составление карты в основе своей завершено, период бурных завоеваний окончен и начинается ровное течение жизни, главная задача которой, как правило, — отстоять то, что уже завоевано.

В зрелые годы мы становимся куда осмотрительней и осторожней, слабый проблеск надежды больше не в силах стронуть нас с места — зачем? Ведь страх новой боли, обнаружения новой несвободы слишком велик — не лучше ли оставить этот окрашенный надеждой участок границы без испытания и долго-долго тешить себя приятными мечтаниями маниловского толка. Ведь мечтания — это тоже представления, — пусть непрочные, пусть шаткие и недостоверные, но если научиться смотреть на вещи легко и беззаботно, то и они окажутся способными радовать нашу волю иллюзорным осуществлением свободы.

Если же беззаботность нам уже не по силам, то есть, например, и другой путь, по которому воля, зажатая со всех сторон неодолимыми волями не-Я, устремляется с такой же готовностью: отыскивать в окружающем мире все новые и новые объективации воли по одному только признаку неизведанности, что в обыденной жизни называют слепой жаждой новизны. Новые люди, новые работы, новые путешествия, новые игры! Ведь всякая воля, с которой нам еще не доводилось столкнуться, за счет неизвестности своей, уже наверняка содержит в себе хотя бы ничтожную долю надежды. Кроме того, чем быстрее сменяются перед нами новые объективации воли, тем легче чувству надежды защищаться от вечного убийственного вопроса разума — "а зачем? а дальше что?"

Быстрая смена ситуаций — на этом принципе строится почти любая игра. Законы ее всегда стремятся обеспечить играющему максимальное сгущение столкновений его воли с неизвестной волей не-Я, так что слабые импульсы надежды, таящиеся в каждом столкновении, при подобной частоте сливаются в одну сплошную сладостную ноту. Всякое новое подрагивание поплавка, отскок мяча, шахматная позиция, карточный расклад таят в себе волнующую тайну; и всякий прирожденный игрок бессознательно стремится к тем играм, в которых бы соотношения его воли с преодолеваемой волей не-Я оказывались бы на самом острие трепещущей и ускользающей грани — между невероятностью и надеждой. Относительно высокий уровень энергии осуществления, столь часто наблюдаемый нами даже в нестимулированной игре, целиком зависит от необычайно высоких значений двух первых факторов — свободы и надежды. Если же к этому добавляется еще и стимул, мотив, хотя бы в виде крупного денежного выигрыша, то энергия осуществления может возрасти до уровня всепожирающей страсти, способной увлечь даже самый возвышенный дух. (Примеры — Пушкин, Достоевский.)

Для того чтобы охарактеризовать зависимость энергии осуществления от третьего фактора — фактора обретения, — облачим волю снова в наглядный и яркий костюм завоевателя. Представим себе тот случай, когда этот грозный захватчик, уже покоривший себе множество больших и малых царств, создавший внушительную державу я-могу, в своем неудержимом движении вперед дошел до границы чьих-то владений, столкнулся с новым и неизвестным дотоле не-Я. Привстав на стременах, он озирает расстилающиеся перед ним просторы, и могучая армия, слепо повинующаяся ему, ждет только знака, чтобы ринуться вперед на очередное преодоление. Власть полководца никем не ограничена, только от него зависит, идти сейчас в поход или нет — налицо фактор свободы в предельно возможной степени; земля, расстилающаяся перед ним, принадлежит могучему владыке, чьи полчища соизмеримы по силе и доблести с его собственными, — это снова та вожделенная грань между надеждой и невероятностью, которую он уже столько раз преодолевал с чувством холодящего сердце восторга; все застыло в трепетной готовности, все ждут заветного знака, но его все нет и нет.

В мрачной задумчивости завоеватель обводит взглядом горизонт — песок и камни, песок и камни повсюду, куда ни посмотри; и дальше, за горизонтом (он знает это из донесений лазутчиков) безрадостная пустыня простирается на сотни километров, обрываясь где-то далеко в столь же безбрежный океан. "Ну, разобью я дикие орды, живущие здесь, ну, завоюю эти километры песка и камней — а дальше что?" ("Ну, хорошо, у тебя будет 6000 десятин в Самарской губернии, 300 голов лошадей, а потом? — спрашивает себя Лев Толстой в момент душевного кризиса. — …Ну, хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире — ну и что ж?"34.) И с затаенным вздохом, кляня своих не в меру ретивых лазутчиков, свой неосторожный ум, способный видеть так далеко, воля поворачивает вспять от этих границ и отправляется на поиски новых — таких, которые сулили бы ей возможности обретения новой, бескрайней свободы.

Воля пользуется способностью представления, как прожектором, освещающим подлежащую захвату область свободы. Поэтому глубокому и серьезному уму столь часто кажется ничтожным и мелким то, что для душ заурядных представляется предметом страстного вожделения: их слабый ум, как слабый прожектор, просто не в силах достигнуть границ завоевываемого, отчего оно и кажется ему безграничным. Так, для ребенка обретением, сулящим ему невероятное счастье, будет игрушка, для подростка — велосипед, для модницы — новое платье, для чиновника — повышение по службе, и так далее. Но как бы ни отличались наши умственные способности по глубине и проницательности, представление об обретаемом всегда должно обладать одним свойством: бесконечностью, то есть оно не может упираться в несокрушимую стену, достигать границы, которая бы представлялась нашей воле непреодолимой. В противном случае наша воля не сдвинется с места точно так же, как не станет течь вода в канале, если где-то далеко впереди перекрыты шлюзы. Это свойство безграничности содержится в игрушке в виде возможности играть во что угодно, в велосипеде — мчаться куда хочу, в новом платье — красоваться перед множеством людей, в новом чине — достигнуть следующего, в существовании уходящей под облака лестницы чинов.

Еще большей безграничностью обладают такие распространенные формы обретения, как деньги и власть. Плюшкин, Гобсек, Скупой рыцарь кажутся нам вполне правдоподобными фигурами именно потому, что мы и сами часто видим в деньгах некое универсальное обретение — даже небольшая сумма таит в себе заветный привкус безграничности за счет того, что на нее можно купить и то, и другое, и третье, и десятое. Более сложным, но и более непосредственным образом проникает в наше сознание представление о безграничности обретения, даруемого властью. Ведь игрушка, деньги, велосипед принадлежат миру явлений, а значит, заведомо конечны; поэтому-то обладание ими радует нас не само по себе, а только благодаря возможностям, в них таящимся. Другое дело — власть: здесь наша воля покоряет нечто бесконечное по сути своей — волю другого человека.

Властолюбец всегда упивается властью как таковой, сколько бы он ни пытался оправдывать свои властолюбивые устремления какими-то благовидными целями. Перспективы же здесь поистине безграничны: власть можно распространять в ширину, то есть на максимально возможное число людей; если же обстоятельства поставят предел в этом направлении, немедленно начнется распространение как бы в глубину — усиление гнета, деспотизм семейный, феодально-помещичий или государственный. Крайне ограниченная способность представления мелкого или крупного тирана, требующая во что бы то ни стало наглядности обретаемого, вполне довольствуется зрелищем той свободы, которую он своей волей отнимает у угнетаемых — именно она представляется ему расширением его собственной свободы; а так как ничто не может быть нагляднее, чем физические страдания или смерть того, кто находится в нашей власти, всякий тиран, как правило, и кончает этим, если его не остановит страх наказания или не отвлечет на себя новая жертва.

(Может показаться несправедливым, что ради терминологического единообразия мы и подобные деяния продолжаем именовать "осуществлением свободы", а не — хотя бы — "осуществлением произвола"; но ведь заставить жестокого и власт-ного негодяя прекратить свои преступления так трудно именно потому, что он не видит для своей воли иного пути осуществить свободу, и из-за этого-то энергия, с которой он устремляется по этому пути, так часто превосходит энергию пытающихся его удержать — ведь для них, как бы они ни возмущались, это чаще всего скучный и неприятный долг.)

Существуют еще две формы обретения, которых следует коснуться здесь хотя бы мельком, ибо они принципиально отличаются от вышеприведенных некоторым свойством, а именно — бескорыстностью.

Первая из них — преданное служение другой воле, которая представляется нам превосходящей по признаку свободы нашу собственную. Это может быть воля другого человека — в этом случае мы сталкиваемся с преданностью слуги господину, ученика — учителю, поклонника — таланту. Это может быть воля Мы — тогда перед нами человек, живущий гражданскими страстями, отдающий себя борьбе либо за сохранение существующих форм объективации Мы, либо за их изменение. Это, наконец, может быть Божественная воля, служение которой навсегда избавляет верующего от необходимости рыскать в поисках новых обретений — настолько она неисчерпаема и безгранична. Но хотя мы и признали Божественную волю наивысшей по признаку свободы, а волю Мы — превосходящей волю любого индивидуального Я, это еще не значит, что и значения фактора обретения для этих трех форм находятся между собой в таком же соотношении. Ведь обретение — это ни что иное как представление, а мы уже говорили, насколько слаба человеческая способность различения свободы; в сфере представлений ей часто не по силам соперничать по прочности с конкретностью и наглядностью явления.

В этом смысле относительно невысокий уровень свободы, присущий воле отдельного человека — господина или учителя, — сплошь да рядом искупается реальностью его существования во плоти и крови и однозначной ясностью выражения его воли.

Воля Мы хотя и ощущается как неизмеримо более свободная, выражена обычно бывает уже не столь явно и допускает весьма широкие толкования, чем и пользуются во все времена как тираны, так и ниспровергатели тирании.

Божественная же воля, хотя и признается всеми наивысшей, выражена уже до такой степени смутно и многозначно, что ею оказывается возможным оправдывать даже войны, крестовые походы и инквизицию — допустимость такого произвола в истолковании естественно приводит к целым эпидемиям атеизма; но, с другой стороны, осмысление человеком того, что требует от нас Божественная воля, и изложение осмысленного в Слове для всех людей, составляющее историю религиозных исканий человечества, всегда признается человеческим сознанием за наивысший акт осуществления свободы, каковое признание и отражено в благоговейном трепете перед религиозными пророками, в неувядаемой славе их деяний. И все же, и все же… — фактор обретения в служении даже воле отдельного человека может превзойти для индивидуального сознания все прочие за счет своей конкретности. Та же история человечества подтверждает это тысячами примеров.

Другой вид бескорыстного обретения — тот, который дано наблюдать нам в любви одного человека к другому. Ниже я собираюсь посвятить этому явлению специальную главу, сейчас же попытаюсь лишь обозначить метафизический смысл его: наслаждение разделенной любви есть осознание огромного расширения нашей свободы за счет добровольного присоединения к ней целого царства — воли-свободы полюбившего нас; терзания любви отвергнутой — осознание ужасной несвободы, невозможности обрести это царство, уже обещанное нам надеждой.

"Смею ли я надеяться?" — вечный вопрос зарождающейся любви точнее всего выражает наше предчувствие страданий, возможность которых заключена именно в надежде. Обвинения и жалобы несчастной любви также чаще всего сводятся к этому: "зачем ты дал (дала) мне надежду?" ("Зачем вы посетили нас?"35.) Но коварство любви в том и состоит, что надежда часто просыпается в нас независимо от нашей или чьей-либо воли, ее пробуждает сам прекрасный облик объекта нашей любви, манящий нас неслыханным обретением.

Следует заметить, что и для счастливых, и для несчастных влюбленных, и для людей, не знавших любви вообще, во все века самым притягательным и манящим остается обретение, казалось бы ничего общего не имеющее с любовью, но на самом деле необычайно близкое ей по сути — слава. Ведь завоевать славу — это завоевать любовь многих людей, сладостная неисчерпаемость которой обеспечена их прекрасной незнакомостью; попробуйте нарушить ее, попробуйте узнавать прославляющих вас одного за другим, и их любовь станет вам не в радость. Точно так же и любить весь народ или все человечество, миллионы людей бывших и будущих, для многих ненасытных душ оказывается гораздо легче, чем двух-трех конкретных ближних-домашних; ибо ближние предстоят им во всей несвободе явления, с лицом, фигурой, голосом и прочими застылостями своего облика и характера, дальние же воспринимаются ими без оболочки, как одна сплошная священная сущность и свобода — много, очень много свободы.

Итак, мы видим, что из представлений, влияющих на энергию осуществления, оказалось возможным выделить три важнейших: представление о достигаемом (фактор обретения), представление о том, что "у меня может хватить сил достигнуть желанного" (фактор надежды) и представление о том, что, достигая этого, я буду действовать без всякого принуждения извне (фактор свободы).

Все эти представления так или иначе используют открытую нами человеческую способность различать явления по уровню свободы объективированной в них воли; а так как эта способность весьма груба и несовершенна, то ни одному из этих представлений не может быть свойственна аподиктичность (обязательность для всякого сознания), присущая большинству положений чистого разума. Но, как ни парадоксально, все же именно этим представлениям, а не логике разума, дано объединять миллионы людей в едином порыве, когда воля каждого, воспламененная надеждой, перестает слышать любые разумные увещания.

— Хочешь, я изменю твои представления в сторону большего соответствия с действительностью? — предлагает разум воле.

— Нет, — отвечает воля. — Я жажду только такого изменения моих представлений, которое даст мне максимальную возможность утолить главнейшее и единственное мое вожделение — осуществление моей свободы.

И кто знает — быть может, в конечном итоге, она тысячу раз более права, какой бы нелепостью это ни казалось тем, для чьей воли максимальным осуществлением свободы оказалась именно чистая деятельность разума по исправлению наших представлений о мире.

9. Понятие о врожденном уровне свободы

"Самая трудная из всех проблем: почему при тождестве и метафизическом единстве воли как вещи в себе, характеры разнятся друг от друга, как небо от земли? Откуда берется коварная дьявольская злоба одного? тем ярче выступающая доброта другого?

…Может быть, кто-либо после меня осветит и прояснит эту бездну"36.

Артур Шопенгауэр

Сколько бы я ни призывал себя и своего читателя к максимальной научной беспристрастности, нет никакой надежды достигнуть вполне этого идеала в науке, посвященной изучению человека — нас самих. Даже усвоив себе метафизические понятия и признав зависимость энергии осуществления от вышеприведенных факторов общече-ловеческим свойством, мы никогда не сможем отказаться от оценки людских устремлений; нам никогда не будет безразлично, видит ли данный индивидуум возможное обретение во власти над другими людьми или в служении им, в завоевании любви ближнего или в причинении ему страданий, в победе над низменными страстями или в их удовлетворении.

Однако, отнюдь не пытаясь заглушить в себе врожденный голос нравственного суждения, можно задаться вопросом: отчего же столь различные вещи могут представляться разным людям желанным обретением? чем люди разные? Ведь каждый человек — это только воля и представление; за волей всех людей мы признали свойство свободы (что языком религии выражено в виде тезиса "все равны перед Богом"), способность же представления, то есть формы чувственного восприятия и формы мышления, также идентичны в каждом нормальном человеке.

Откуда же берется столь вопиющая разноголосица убеждений, столь поразительное многообразие характеров, от гения самоотверженности до чудовища злобы, какое являет нам повседневная жизнь? Что такое таится в глубинах человеческого существа, что никакие воспитательные системы не могут отштамповать из своих питомцев хотя бы двух одинаковых образчиков? Почему мы так часто говорим о врожденных свойствах — благородстве или низости, уме или глупости, смелости или робости, — подразумевая под врожденностью прежде всего неизменность, которая, как мы выяснили, может быть присуща только воле как таковой, а не какой-либо из форм ее объективации?

Эта цепь законных вопросов и недоумений, идущая из сферы опыта, направляется в каком-то смысле наперерез другой, вытекающей из самой системы установленных нами метафизических положений. Если мы допустили различный уровень свободы для различных классов явлений, значит ли это, что мы должны за каждым явлением данного класса мыслить одинаковый уровень свободы? Не имея для оценки воли никаких измерительных средств, наподобие тех, которые так помогают нам в систематизации явлений чувственного мира, можем ли мы утверждать что-либо определенное относительно уровня свободы воли того или другого человека? Можем ли мы сказать, что воля Сергея выше воли Алексея, или даже, что они находятся на одинаковом уровне свободы?

Теоретически мы не имеем права ни на отрицательное, ни на положительное суждение такого рода; практически — только и делаем, что вынашиваем про себя или высказываем вслух суждения о своем ближнем, причем всегда стремимся поскорее перейти от оценки его поступков к тому, что именуется "глубиной души", "свойствами натуры", то есть по существу своему — к воле. Также и в отношениях дружбы, приятельства и любви, когда они очищены от всяких корыстных целей, можно наблюдать поразительные вспышки симпатии и антипатии между людьми, настолько необъяснимые ни с какой разумной точки зрения, что на вопрос "чего ты с ним дружишь?" (с этим пьяницей, лгуном, лентяем) часто можно услышать вполне искреннее "не знаю".

— Он мне нравится — вот и все.

— Но что в нем может нравиться?

— Душа, — сказали бы в старину.

— Свобода его воли, являемая в тысяче неуловимых мелочей, — должен был бы сказать метафизик, хотя это прозвучало бы намного скучнее и суше.

— Но вы такие разные.

— Это и хорошо: значит, свобода нашей воли осуществляется в разных направлениях и нам не грозит соперничество. Однако что-то говорит мне, что по уровню самой свободы наши воли очень близки друг другу.

Эти необъяснимые и неконтролируемые отношения, так легко перерастающие из симпатий и антипатий в горячую дружбу или смертельную вражду, из восхищения в поклонение, из безотчетного пренебрежения в презрение, и так далее, создают уже третью группу вопросов, тяготеющую к той же точке пересечения, что и первые две.

Итак, на интересующий нас вопрос теория познавательной деятельности отвечает: утверждение о том, что воли различных людей различны по уровню свободы, невозможно ни доказать, ни опровергнуть, ибо оно относится не к явлениям, а к вещи в себе.

Второй из опрашиваемых свидетелей, метафизика, говорит: коль скоро нами было допущено различение явлений по признаку свободы, нет никаких оснований отказаться от этого различения при сравнении явлений, именуемых человеческие индивидуальности.

Наконец, третий источник всякого знания, опыт, ясно показывает: только признав волю людей отличающейся друг от друга по уровню свободы, мы получаем надежду на обнаружение новой связи и смысла в разрозненности, являемой нам многообразием характеров и их взаимоотношений. И, так как против нет ни одного голоса, ради одной этой надежды стоит включить данное утверждение в создаваемую нами систему метафизических постулатов — но, как и все прочие, именно на правах постулата, а отнюдь не на правах доказанной истины.

Уже беглый взгляд на несообразности человеческих проявлений покажет нам, какие здесь открываются возможности. Так, например, беспомощность любой воспитательной системы получить одинаковый результат вбиванием в головы учеников одних и тех же понятий может быть объяснена тем, что воля каждого ученика будет усваивать лишь то, что годится к осуществлению свободы на ее собственном уровне, отбрасывая или переделывая все, что мешает. Неравенство умственных способностей, не зависящее, к огорчению материалистов, от веса головного мозга, также оказывается объяснимым из этого принципа: ведь воля более высокого уровня свободы всегда будет более энергично стремиться к осуществлению ее, для чего у нее нет другого пути, как с малолетства непрерывно напрягать свою способность представления, и прежде всего свой разум, который наименее скован, отыскивая все новые и новые возможности, результатом чего в будущем явится развитый ум. Эта же несравненно более высокая энергия в осуществлении свободы выдвинет впоследствии из среды детей, способных к рисованию, — талантливых художников, из музыкально одаренных — знаменитостей концертных залов, из одаренных здоровьем и крепостью, каковых миллионы, — немногих гениев спорта.

Из этого же принципа может быть объяснена наша готовность судить ближних и уверенность этих суждений. Человек различает свободу в окружающем мире так же, как его зрение — предметы: далекие — с трудом, близкие — с изумительной отчетливостью. Поэтому наша способность различения явлений по признаку свободы, столь несовершенная и грубая по отношению к удаленным от нас уровням, приобретает необычайную чуткость и остроту по отношению к человеку. И хотя в оценке людей мы лишены возможности определить абсолютный уровень свободы их воли, ибо здесь не может быть никакого начала отсчета, мы с тем большим рвением предаемся единственной оставшейся нам возможности — сравнительной оценке "выше-ниже", "умнее-глупее", "смелее-трусливей", "честный-лживый", "своеобразный-заурядный".

Конечно, судить нам дано только на основании тех или иных проявлений. Например, мы видим множество людей, устремляющихся к одной и той же форме обретения, и те из них, которые превзойдут всех прочих, естественно, кажутся нам явившими б\льшую свободу. Там же, где обретение имеет нематериальные формы, как в искусстве, науке, вере, там огромную роль начинает играть людское признание — успех, молва, преклонение. Точно так же и в суждении о себе самом, об уровне своей свободы, у нас нет другой возможности, кроме сравнения с окружающими или жившими прежде нас. Другие — это всегда то волшебное говорящее зеркало, в которое наша воля смотрится, как красавица из сказки, и если зеркало честно заявляет, что "есть кто-то милей", то есть свободней, у нас возникает такая же неодолимая потребность разбить его; ибо именно через него пришло к нам на этот раз осознание несвободы и с ним — страдание.

Вечный идеал воли заурядной — "быть не хуже других"; "быть лучше" — всегдашнее стремление воли, превосходящей средний уровень. Если же не хватает сил на то, чтобы "быть", остается хорошо укатанный и миллионы раз испробованный способ — казаться. Причем казаться себе такое же нешуточное и трудное дело, как казаться другим; ведь наш разум, наша способность представления так неосторожна, так по-детски наивна, что, выйдя на минуту из-под контроля, она может тут же поднести нам какое-нибудь мимолетное впечатление, в котором наш истинный, тщательно упрятанный облик отразится во всей своей убогости. Но тот же разум, как бы исправляя свою минутную оплошность, сразу кинется восстанавливать разрушения, искать и находить оправдания нашей нечестности — в силе обстоятельств, жестокости — в исполнении долга, корысти — в интересах семьи и потомства, трусости — в необычайной ценности нашей жизни для всего человечества, и тому подобное.

Поэтому идеалы, принятые в том или ином обществе, могут лишь сказать нам о том, чем стараются казаться члены этого общества, но вовсе не о том, каковы они на самом деле. Так, язычники Афин времен Фемистокла и Аристида, с их весьма сомнительными нравственными принципами, вызывают в нас гораздо большую симпатию, чем христианнейшие испанцы Филиппа Второго, а дикие индейцы Северной Америки поражали своим достоинством даже самих цивилизованных своих завоевателей. С другой стороны, и возможности явления человеком своей свободы так часто бывают ограничены общественными условиями, что судить о ней самой по ее проявлениям можно лишь приблизительно; в этом смысле весьма справедливы строки, посвященные Пушкиным Чаадаеву: "Он в Риме был бы Брут, в Афинах — Периклес, у нас он — офицер гусарский"37. Пожалуй, единственно в сфере творчества наше суждение о необычайно высоком уровне свободы гениального художника или ученого следует признать правомочным — ведь они видели и знали то же, что и прочие люди во все времена, но оставили замечательные произведения, показывающие насколько глубже их взгляд проникал сквозь пелену Майи.

Следует, однако, оговориться, что ни в коем случае нельзя считать уровень свободы воли человека совпадающим с его нравственным уровнем; довольно часто они оказываются даже в противоречии друг с другом, о чем и сказано в Писании: "Блаженны нищие духом, ибо их есть Царствие Небесное" (Матф 5.3). Чем выше воля человека, тем острее ощущает он в себе томление духа и тем скорее решается утолить его любыми средствами — вплоть до тех, которые принесут страдания окружающим. Всякий человек знает себя свободным, с одной стороны, на основании самосознания, с другой, — на основании признания своей свободы другими людьми. Первый источник обладает свойствами неуничтожимости и расплывчатости, ибо он есть вещь в себе, второй — конкретностью, наглядностью, но зато и изменчивостью явления. Нравственный уровень человека определяется тем, какому из источников он больше доверяет. Доверяя больше первому, самосознанию, он, естественно, склонен признавать и уважать свободу и в других людях, независимо от того, явили они ее наглядно или нет, ничтожные они слуги или могучие повелители. Но тот же человек, попав в сутолку больших городов, в водоворот человеческих страстей и мнений, может очень перемениться: теперь голос самосознания заглушен в нем, он забыл о собственной врожденной свободе, жаждет только признания ее со стороны, и лишь бы добиться этого признания, грабит, унижает, топчет других — от его нравственных достоинств не осталось и следа.

"Что бы вы мне ни говорили, я знаю свою волю свободной и буду уважать эту свободу в себе и в любом другом человеке", — у всякого ли достанет сил отстаивать такое убеждение, вопреки всему, что принято называть грубой дейст-вительностью? Христианство и буддизм приобрели такое огромное влияние именно потому, что они превращали в реальность Слова и Закона то, что каждый человек смутно сознавал. "Кто бы ты ни был, — говорили они ему, — тебе дарована свобода, и только от тебя зависит — быть сыном в доме Отца твоего или рабом, прорваться к Браме или остаться в плену Майи". Но врожденное неравенство свободы воли снова и снова обнаруживало себя в явлениях, в общественной жизни и неравенстве социальном — и снова человек переставал слышать голос самосознания, извращал смысл религии, доверялся куда более громкому голосу вещей и мнений. То один, то другой голос звучит сильнее в душе человека, и именно от этого он бывает то добр, то зол, сбивая с толку всех исследователей и психологов, и именно поэтому перенесенное страдание, возвращая к самому себе, может облагородить, а счастье и успех, отвлекая наружу, породить эгоизм и жестокость.

Правда, воспитание играет немалую роль: в юношеские годы воля приобретает привычку к тем или иным видам осуществления свободы точно так же, как ручей пробивает себе русло; и изменить эту привычку впоследствии можно не сразу. Но так же, как нет реки с неизменным руслом, так нет и воли, которую бы обстоятельства жизни не могли заставить свернуть от добродетели к эгоизму и наоборот. Поэтому-то ни доброта, ни злоба, ни нравственные качества не могут быть врожденным свойством — в отличие от уровня свободы воли.

Введенное нами понятие о различении в людях врожденного уровня свободы воли остается чисто номинальным, не подлежащим никакой конкретизации, ни, тем более, попыткам точного измерения на основании каких бы то ни было проявлений. Наш разум не имеет права стать здесь союзником воли и подводить хитроумные подпорки под ее корыстные определения свободы других воль или своей собственной. И тем не менее представление о врожденном уровне свободы окажется ему весьма необходимым в дальнейшем — для уяснения себе условий возникновения, бытия и преобразований наивысшей по признаку свободы на земле воли — воли Мы.

10. Итоги

Для удобства все вышесказанное можно сформулировать в виде нескольких постулатов. Взяв за основу Кантовскую теорию познания, отделившую явление от являющегося, от вещи в себе, а также развивающее эту теорию учение Шопенгауэра о вещи в себе как воле, мы путем тщательных наблюдений за хаосом человеческой жизни, приходим к убеждению, что новую внутреннюю связь и смысл этому хаосу придают следующие положения:

1. На основании присущей каждому человеку способности суждения о добром и злом, нашу волю следует признать обладающей свойством свободы.

2. На основании внутреннего единства вещи в себе, свойство свободы следует мыслить присущим любой воле.

3. Воля в природе объективируется на различных уровнях свободы.

4. Наша воля обладает некоторой способностью различать уровень свободы воли не-Я по принципу выше-ниже.

5. С гораздо большей непосредственностью воля Я различает расширение или сужение границ собственной свободы: знаком сужения для нее всегда служит чувство неудовольствия, страдания, знаком расширения — чувство удовлетворения, блаженства.

6. Никакие достигнутые границы не могут удовлетворить и уничтожить главнейшего и единственного устремления нашей воли — осуществлять свою свободу в процессе преодоления воли не-Я, расширять границы царства я-могу.

7. Процесс осуществления свободы возможен в любом направлении, о котором представляющая способность скажет нашему Я, что оно само, действуя без всякого принуждения извне, могло бы здесь, преодолев очередную волю не-Я, обрести новые возможности к расширению своей свободы.

8. Врожденный уровень свободы воли является неодинаковым для различных индивидуумов.

9. Доступные нашему наблюдению возрастания и затухания энергии осуществления свободы в жизни одного и того же индивидуума неразрывно связаны с упрочнением или ослаблением системы его представлений о собственной свободе в данном действии, о надежде на преодоление и о возможном обретении.

10. Неравенство энергий осуществления, наблюдаемое нами из неравенства результатов, достигаемых различными людьми в достижении одной и той же формы обретения (при равных обстоятельствах), оказывается объяснимым только из врожденного неравенства свободы их воли.

В дальнейшем я собираюсь пользоваться этими постулатами, не оговаривая каждый раз их аксиомо-гипотетический характер.

Часть третья. Языком метафизики — о страстях души

1. Вражда

Если бы Страшный суд был хоть в чем-то похож на суды человеческие, если б там была нужда задавать вопросы и выслушивать ответы, то что бы могли ответить те, кто, нарушая важнейшие заповеди, убивал и ненавидел себе подобных на вопрос: ради чего ты убивал? за что ненавидел? Неужели бы они и там продолжали бубнить те же самые оправдания и объяснения, которыми заслонялись в свое время от суда людей и собственной совести? Неужели продолжали бы говорить о государственной необходимости, оскорбленной чести, расовом превосходстве, интересах нации, отмщении за святыни, даже праве сильного? Неужели… Но все эти оправдания продолжают звучать вокруг нас с такой наглой уверенностью, такой неспособностью к раскаянию пронизаны наши голоса и выражения лиц, что нет! — никакое воображение не может представить, чтобы этому когда-нибудь мог придти конец. Поэтому, оставив патетические восклицания, попробуем окинуть все тем же холодным взглядом исследователя эти бескрайние посевы зла, столь бурно всходящие на человеческой ниве, и попытаться хотя бы понять — куда же уходят их цепкие корни.

Зло, причиняемое человеком человеку так многообразно, люди так изобретательны в причинении друг другу страданий, что метод исследования неизбежно должен на первых порах ограничить себя какой-то одной разновидностью его. Выделим же из сферы интересующих нас явлений (человеческих злодеяний) самый наглядный и отвратительный акт — убийство, и в каждом конкретном примере рассмотрим его связь лишь с одним из множества сопутствующих признаков: с внутренним чувством убивающего, то есть с силой его ненависти и с сознанием свободы своего поступка. Естественная трудность будет заключаться в том, что о внутреннем чувстве мы сможем судить лишь по проявлениям его — постараемся же выбирать из них лишь самые непосредственные и достоверные. Перед метафизикой в этом исследовании ставится задача ответить на два вопроса: 1) что движет человеком, убивающим себе подобного без всякой ненависти? 2) что такое необъяснимая, немотивированная ненависть одного человека к другому?

Раскроем еще раз книгу великого писателя, умевшего как никто другой изумляться тем сторонам жизни, которые всем прочим людям в силу привычки казались нормальными и само собой разумеющимися. Вспомним, чем кончается перебранка русских и французских часовых накануне Шенграбенского боя:

"Сидоров подмигнул и, обращаясь к французам, начал часто-часто лепетать непонятные слова:

— Кари, мала, тафа, сафи, мутер, каска, — лопотал он, стараясь придать выразительные интонации своему голосу.

— Го, го, го! Ха-ха-ха-ха! Ух! Ух! — раздался между солдатами грохот такого здорового и веселого хохота, невольно через цепь сообщившегося и французам, что после этого нужно было, казалось, разрядить ружья, взорвать заряды и разойтись поскорее всем по домам.

Но ружья остались заряжены, бойницы в домах и укреплениях так же грозно смотрели вперед, и так же, как прежде, остались друг против друга обращенные, снятые с передков пушки"38.

Отсутствие настоящей вражды между "врагами" предстает перед нами и в других сценах романа: в том же расстреле поджигателей, в интимной беседе Пьера с капитаном Рамболем, в спасении полузамерзшего Рамболя и его денщика Мортеля русскими солдатами и пр. Мы абсолютно верим этим сценам и вслед за Толстым испытываем глубокое изумление, суть которого очень проста: "как может случиться, что во время войны мы старательно и изощренно уничтожаем друг друга, не испытывая при этом никакой ненависти к своим жертвам?"

Даже свирепые войны нашего века, в которых искусственная ненависть с обеих сторон разжигается с поразительным мастерством, дают возможность наблюдать этот необъяснимый парадокс: два человека в окопах, разделенные сотней метров земли, напрягающие все силы в сторону единственной цели — убить друг друга, через час после атаки могут мирно сидеть рядом, и один (победитель) будет протягивать другому (пленному) котелок с похлебкой.

На это, конечно, можно возразить, что история знает и войны варварских времен, когда не брали в плен, а уничтожали всех противников поголовно, что любая война — это цепная реакция, где убийство рождает ненависть, а ненависть — новое убийство, что и сейчас в рядах сражающихся с любой стороны есть немало людей, готовых истребить всех, говорящих на языке врага, — немцев, русских, китайцев, израильтян. И все же представляется очевидным, что если бы армии набирались исключительно из людей, исполненных ненависти, обуянных жаждой убивать, то чудовище современной войны немедленно выродилось бы в петушиные стычки между несколькими шайками негодяев — туда им и дорога. Практически, если б в войне можно было участвовать или нет, если б человек имел свободу выбора, наступил бы вожделенный мир. Но мир не наступает, ибо человек несвободен здесь в предельно возможной степени — им движет воля Мы.

Можно привести и другие примеры, когда убийцей движет не собственная воля, а какая-то другая — приказ господина (воля сверху) или собственный голод (воля снизу) — но они так редки в наше время, что их следует иметь в виду только для полноты картины. Воля Мы — вот главное действующее лицо всех драм наших дней. Характерно при этом, что хотя мы и очень склонны оправдать убийцу, действовавшего не по своей воле, что-то внутри мешает нам, и невольное осуждение, проистекающее от сознания "что бы там ни было, а воля его была свободной", всегда имеет четкие градации — оно тем слабее, чем выше представляется нам уровень свободы воли повелевавшей. Когда же мы пытаемся перенести наше осуждение или оправдание на саму эту властную волю, когда, как Пьер, пытаемся понять, кто же убивает нас (не солдаты, не офицер, даже не маршал Даву), и доходим до осознания, что здесь действует нечто непостижимое, это, то в нас чаще всего рождается фатальное чувство, говорящее, что "сделать ничего нельзя, остается только ждать и терпеть". И мы с вами, дорогой читатель, тоже будем ждать и терпеть, когда эта сила подступит к нам вплотную; но пока этот момент не настал, пока нам оставлено время и свобода исследования, есть прямой смысл попытаться понять, чт\ из себя представляет этот грозный убийца миллионов людей — воля Мы; ей-то и будет посвящена четвертая часть этой книги. Пока же вернемся к себе самим, к воле Я и рассмотрим, в каких же ситуациях она сама, действуя без всякого принуждения извне, решается на убийство другого Я, к которому она так же, как и в первом случае — случае несвободы, — не испытывает никакой ненависти.

Без ненависти убивает грабитель; у политического убийцы можно даже допустить сочувствие к жертве; религиозный фанатик порой убивает с любовью. Спрашивается: что толкает этих людей на столь ужасный шаг? Ответов можно услышать великое множество, с подробным разбором каждого конкретного случая, с тончайшим выявлением мотивов. Недостаток у всех ответов будет один — отсутствие какой бы то ни было обобщенности, из-за которой все немотивированные убийства останутся необъяснимыми.

Хорошо, пусть обычным преступником движет жажда наживы. А что двигало мужичком, упоминаемым Достоевским в "Записках из мертвого дома", который, зарезав кого-то за обиду, пошел дальше резать подряд всех встречных и потом сам явился в полицию? А тем абсолютно вменяемым американцем (да и не одним уже), который ни с того, ни с сего залез на чердак и из винтовки с оптическим прицелом перестрелял около дюжины горожан, не сделавших ему ничего плохого?

Да, политического убийцу подсылают, подкупают, натравливают, да, там кипят страсти, идет борьба за власть, да, там не останавливаются ни перед чем, там царят волчьи законы — все это так. Но послушайте, что говорит профессиональный политический убийца Борис Савинков, исчадие ада, не лишенное дара беспристрастного наблюдения, подробно описавший себя и своих подручных в книге "Конь бледный": один из них убивал из простейшей ненависти к богатым, другой (Каляев) — из отчаяния, что "не может любить, как велел Христос" (?), сам же автор признает, что политические мотивы были для него чем-то второстепенным, по сравнению со сладко-томительным чувством выслеживания жертвы, упоения тайным могуществом вершителя судеб, несказанной гордыней нарушителя всех Божеских и человеческих законов, душной радостью, доставляемой ему зрелищем кровавой развязки.

Наконец, нет, кажется, таких преступлений, на которые не толкал бы людей религиозный фанатизм. Но точно ли фанатизм сам по себе является главным движущим мотивом? Вот жители Сихема просили мира у Израиля и с готовностью приняли все обрезание, а сыновья Иакова все равно обманом ворвались к ним и перебили всех (Быт 34). Вот испанцы Писарро в Америке жгут индейцев как еретиков, а когда те соглашаются креститься, душат их гарротой. А все ревнители Бога до Авраама, чьи руки не были остановлены ангелом и таки вонзили нож в тело чада своего? Первобытная темнота, предрассудки? Но слово "предрассудок" — это всегда лишь фиговый листок, прикрывающий наше непонимание порывов человеческой души; метафизика не может им пользоваться и поэтому должна представить здесь свой сухой, холодный, бездушный, но зато самый исчерпывающий ответ:

В любом злодеянии, совершаемом человеком без чувства ненависти и без принуждения со стороны, им всегда движет стремление реализовать свободу своей воли за счет подавления — вплоть до уничтожения — воли ближнего.

То, что принято называть мотивом злодеяния, метафизика именует фактором обретения, и там, где злодеяние совершается "бескорыстно", где обычный причинно-следственный ум, будучи не в силах отыскать понятного мотива, впадает в растерянность, метафизическое истолкование по-прежнему оказывается непоколебленным. Когда смирный американец в здравом уме поднимается с винтовкой в руках на чердак своего дома, он ясно сознает, что кроме позорной смерти или пожизненного заключения "обрести" он ничего не сможет; но томление духа достигло в нем уже такой мучительной остроты, что чудовищный поступок кажется ему единственной возможностью явить свою свободу, — и он совершает его, не имея никакой надежды избежать возмездия. Пусть в этом преступлении фактор обретения практически отсутствует (если не считать жуткой славы), зато два остальных — свобода и надежда присутствуют в предельно возможной степени, и оказываются достаточными, чтобы бросить человека навстречу верной и бессмысленной гибели.

Да и зачем ему жить, если его воля не видит вокруг никакой возможности к осуществлению свободы?

Дело не в том, что сам акт злодеяния обладает для людей какой-то привлекательностью — волю влечет к себе любое не-могу, которое кажется ей преодолимым. Но предоставьте себе истомленный бездействием дух, лишенный всякой возможности осуществлять свою свободу, раздражаемый сенсациями, зрелищами, воплями молвы, борьбой самолюбий вокруг, начисто заглушающими голос внутреннего свидетель-ства о свободе, видящими ее только во внешнем осущест-влении. А рядом движутся и живут — кто, люди? Нет, рядом движутся существа, обладающие предельной свободой, это то манящее место границы царства я-могу, которое так легко прорвать — достаточно лишь слабого нажатия пальца на курок. И что образует границу не-могу? Сострадание? Страх рас-платы? Но страх расплаты способен удержавать лишь слабые души. На душу страстную, то есть томящуюся острее других, он действует совершенно иначе — взвинчивает до предела представление о свободе поступка. Ведь когда я сам совершаю что-то, за что могу поплатиться жизнью, не может оставаться никаких сомнений, что моя воля действует здесь максимально свободно. А представление о преодолении? — можно ли преодолеть противостоящую живую волю более наглядно, нежели физическим уничтожением? И, наконец, если к этой цепи добавится еще и возможность обретения — деньги для грабителя, исполнение воли Мы для политического экстремиста или Божественной воли для фанатика, — тогда энергия свободы достигнет такой величины, что удержать ее не сможет ни голос совести, ни страх возмездия, ни полиция, ни телохранители.

"Убийцу натравили! Подкупили!" — вечно твердят расследователи политических убийств. Но достаточно представить, какими вершителями судеб мира казались себе убийцы Линкольна (Вашинг-тон, 1865), Александра Второго (Санкт-Петербург, 1881), эрцгерцога Фердинанда (Сараево, 1914) или немецкого посла Мирбаха (Москва, 1918), чтобы понять — они могли решиться на это и в одиночку, ибо их воля была соблазнена совершенно сказочной возможностью явить свою свободу всему миру.

Общеупотребительное уже понятие "сладострастие убий-ства" выражает ничто иное, как высокий уровень энергии осу-ществления, соответствующий этому акту. И какими бы высокими мотивами ни прикрывался убийца, пусть даже пошедший на верную смерть ради выполнения "своего долга", строгая этика не может принимать это в качестве смягчающих обстоятельств, ибо убийство, совершаемое добровольно, всегда в первую очередь — утоление сладострастия собственной воли за счет другого, поэтому ни о каком оправдании здесь не может быть и речи.

До сих пор мы говорили только о "беззлобной" вражде — теперь перейдем к тому, что в человеческих отношениях именуется ненавистью, презрением, гневом, и попробуем разобрать, что они такое, с точки зрения метафизики.

За что же один человек может ненавидеть другого?

О, за тысячу вещей: за обиду, за причиненный вред, за оказанную помощь, за доброе слово, из ревности, из мести, из предрассудка, за богатство, за славу, за талант, за цвет кожи, за рост, за веру, за то, что двор у него шире, здоровье крепче, жена красивее, корова удойнее, за то, что у него есть ружье, а у меня — нет, и наконец, совершенно неизвестно за что. Вот эти-то вспышки ненависти слепой, необъяснимой, безотчетной и должны заинтересовать нас в первую очередь. Однако, откуда же брать примеры ее? Быть может, из литературы? Вспомнить ненависть Яго к Отелло, кисловодского общества — к Печорину, молчалиных и фамусовых — к Чацкому?

Мне скажут, что все это вымысел. Вспомнить случаи из собственной жизни? Того потертого, задавленного человечка на автобусной остановке, который, глядя на двух веселых, беззаботно напевающих цыганок, прошедших мимо, прошипел: "Правильно Гитлер делал, что уничтожал их"; или того крутого паренька, который на второй неделе знакомства, напившись, признался мне, что в первые дни ненавидел меня до исступления — за что? за модную прическу и разрезы на пиджаке; или вообще все море разливанное той ни с чем несоразмерной ненависти, которую выплескивают у нас на людей кондукторы, контролеры, продавцы, официанты, буфетчицы и пр.?

Однако, все это бытовые случаи, личная жизнь — где гарантия беспристрастности?



Поделиться книгой:

На главную
Назад