Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Дом на Северной - Владимир Никонорович Мирнев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Сидишь? — спросил. Катя не ответила. Она не знала, что нужно говорить в данный момент, и отвернула от него лицо. — Сидя счастье не высидишь.

— А что я, бегать буду? — спросила Катя и вдруг рассмеялась, сама не зная почему, вдруг ей стало смешно. Она поглядела на шофера и прыснула. — Ой, какой ты чумазый! Точно негр.

— А ты в Африке была? Негра видела?

— Кого?

— Негра.

— А зачем же я его должна видеть? Ой, смешной ты, честное слово! Зачем мне негр?

Шофер подвинулся к ней ближе и дотронулся до ее руки. Катя отдернула руку, вскочила и тут увидела Ивана Николаевича, торопливо шедшего по двору.

— Пятна-то нету? — спросил шофер и засмеялся. — Пятна-то нету? Погляди на свою руку. Вот дотронулся… — Он еще раз дотронулся до Катиной руки. — Смотри, нету пятна. Папаша, — обратился он к подошедшему Ивану Николаевичу, по воинственному виду которого можно было заключить, что он собирается отчитать шофера за прошлое, — пятна нету на руке.

— Какого еще пятна? — угрожающе спросил Иван Николаевич.

— Да он ведь, дядь Вань, говорит… — начала было Катя.

— Постой, Катерина, — хмуро остановил ее Иван Николаевич, подошел вплотную к шоферу (они оказались одного роста) и строго сказал: — Нет. Нет. Нет. Садись.

Шофер покорно сел.

— Говори, — приказал Иван Николаевич и показал привставшей Кате на скамейку. Катя послушно присела, удивляясь тону старика и заходясь неудержимым внутренним смехом. — Теперь, шаромыга, можешь говорить.

— Чего говорить? — спросил шофер и удивленно уставился на старика. — Чего говорить? Говори… говори… А я на слова наложил вето. А что говорить? Говорить нечего, товарищ Робеспьер! И мы не на профсоюзное собрании, дорогой папаша. Чего говорить?

— Как чего? — удивился Иван Николаевич и даже на носки ботинок приподнялся от великого изумления. — Говорить нечего тебе? Ах, вон как?! Издеваться вздумал! Только мне заливал о пятне на солнце, а теперь ему и сказать нечего. Что значит врать любит: только говорил о пятне…

— На каком солнце? — привстал шофер. — Что ты мелешь, старый пенек?

— А это тебе не светило? — Иван Николаевич повысил голос, пальцем ткнул в небо, и в это время до него, видимо, дошло, что шофер обозвал его пеньком, и он на полуслове осекся.

— Фу-ты ну-ты! — Шофер отошел к машине, потом вернулся и, улыбаясь мягкой, приятной улыбкой, сел на скамейку. — Завел тут про пятна, а сам не понимает, о чем мы говорим. Хоть бы спросил: а как тебя, человек с большой буквы, звать-то, величать? Он сразу про пятна. Есть такой паук-птицеед, длина его десять сантиметров… Слыхал? — Шофер направился к машине и не попрощавшись, как и в прошлый раз, уехал.

Катя рассмеялась. Иван Николаевич с недоумением поглядел вслед машине, сплюнул, собираясь на огород осматривать огурцы. Катя долго не могла успокоиться. Ее смешили и шофер, и дядя Ваня, во всем в этот день она видела смешное, веселое.

— Ой, Катерина ты Зеленая, — сказал Иван Николаевич, — не ко добру смеешься. Не ко добру.

— Что, дядь Вань, мне уж и смеяться заказано? Ой, будь лихо, дядь Вань, остановиться не могу.

— Не нравится мне этот архаровец, Катерина, не нравится мне этот субчик, — сокрушенно помотал головой старик. — Нет. Нет. Нет.

Он вспоминал о нем и вечером, за ужином, и опять сокрушенно мотал головой.

Катя как только легла, сразу все забыла и тут же заснула, но ночью проснулась, и долго не могла уснуть. Ей все мерещился этот шофер, его голос, и она не могла себя понять, находила что-то необыкновенное в нем, это необыкновенное влекло и пугало. Ну разве может понравиться парень, который ростом ниже девушки? Он ей не нравится совсем. Она не могла даже приблизительно сказать, сколько ему лет. Такие, как он, и в пятьдесят словно в двадцать. Катя терялась от каких-то неясных своих мыслей и чувствовала, что наверняка это неспроста. В том как он выскочил из машины, как торопился с ведром к колодцу, как откусил огурец — во всем этом она находила смешное, виделся человек легкомысленный в поступках, а следовательно, и в жизни, и такому человеку, думала она, довериться нельзя. Разве мог ей понравиться легкомысленный человек?

Иван Николаевич, несмотря на свои старческие годы, всегда спал, словно дитя, но в эту ночь он неожиданно проснулся и спросил:

— Катерина, ты не спишь?

Катя не ответила, притворившись спящей. Утром она сготовила старику обед и ушла на работу.

Весь день ей было легко и весело. На овощной базе шла подготовка к приему овощей, и все рабочие сколачивали привезенные из магазина ящики.

После обеда экспедитор райисполкома Гаршиков, молодой неженатый парень, привез машину тары и стоял, щурясь на солнце, глядел, как рабочие сгружали разбитые ящики.

— Скорей, бабоньки, — говорил он вяло.

Сторож Деряблов подошел к парню, свернул цигарку, сказал:

— Наше вам. Все шуткуешь, парень? Все котуешь?

— Все котую, — весело согласился парень. — Наше время, Федотыч. Гляди, вон сколько их, и каждая, учти и намотай себе на лохматый хвост, бабонька. Ты, Федотыч, накрути на хвост мою остроумную философию: я парень, а не курица на яйцах, не сижу и цыплят не высиживаю — это раз. А потом что? Потом армию отбарабанил — и водительскую корочку раз в карман! Так? Так. Я никакой не кривой, не рябой, а довольно крепкий и здоровый. Кругом ходют девки… Гляди, вон, вон, вот и дальше, за забором, и в каждом доме, ходют тихо и на меня смотрят. Каждая девка — это не что иное, как девка. Согласен? У всех есть ноги, руки, и разное, и еще кое-что. А психологию знаешь, Федотыч, их, девок? Э, нет-нет, не знаешь. Дожил, Федотыч, до кромешной черты, а таких понятий в головушке не выработал. Некрасиво живешь, Федотыч. Хоть ты и Федот, а все ж не тот. Не учен ты.

— Ну и собака ты, Пашка! — восторгнулся сторож, снял старую военную фуражку, которую носил уж лет пятнадцать, поскреб лысину, поглядел на раскаленное солнце и опять уставился с любопытством на парня.

— Так вот, Федотыч, усеки главное: когда я стою с девкой рядом, она как Хиросима после атомной бомбы — плавится и обнажается до сокровенного.

— Ах ты собака! — повторял сторож время от времени, вытирая мокрую от пота шею.

— Усек, Федотыч? Перпендикулярное мышление лучше горизонтального! Как говорят лучшие асы вождения, крути баранку влево, а то угодишь вправо.

— Ах ты собака! Ах ты собака! — зашелся в смехе старик. — Вот пройдет время, покотуешь, а потом куда денешься? Погляди, баб-то скольки, а все молодые, ядреные. Чего ж лучше-то? Дурак ты дураком, собака такая. Вон Марька, гляди. А Нинка? Соловьева — ладно. А Зеленая?

— Худа, как сухая жердина. Глаза как у ярочки — глупые. Только сине-зеленые.

— Собака тебя съешь, глаза голубые, задумчивые, говорят. Эх ты, собака тебя съешь. Был бы ухоженный да укормленный, как сыр в масле катался.

— Чего зарядил — собака, собака… Слов других нету? А человек мыслит словами, не читал философию? — обиделся Гаршиков и отошел в сторону, а старик стал помогать бабам, все усмехаясь про себя и покачивая головой.

Вскоре закончили разгрузку. Гаршиков уехал. Рабочие сели обедать. Катя ушла в сушильню, потом вернулась. У нее разболелась голова. Она все ходила, не зная, что делать.

— Катя Зеленая, садись, — сказал Федотыч.

Катя нагнулась подобрать упавшую гребенку, неожиданно почувствовав, как стянуло горло, и, не сумев сдержать слезы, зажала лицо руками и убежала в сушильню, уткнулась в угол и заревела. Она краем уха слышала весь разговор Гаршикова с Федотычем и, уловив на себе презрительный взгляд парня, все поняла. От стыда не знала, куда деваться, всю ее затрясло, как в ознобе. Ей подумалось, что несчастнее ее нет в Котелине, и спустя минуту, на кого бы она ни взглядывала, ей казалось, что все ее чураются, осуждают за несчастливость, презрительно глядят на нее.

«Господи, за что ж это мне? — повторяла она, зажимая рот. — Никому ничего плохого не сделала. За что же?»

Катя не заметила, как рядом опустился на корточки сторож и долго сидел молча. Когда она немного успокоилась, Федотыч, догадавшись сразу обо всем, еще некоторое время молчал, потом хмуро сказал, нарочито огрубляя свой тонкий голос, чтобы неожиданно не сбиться на слезливый тон:

— Вот как получается, Зеленая, в жизни-то — один сверху глядит, а другой снизу, а третий вовнутрь глядит, а правый-то бывает один — тот, который вовнутрь глядит. Этот Пашка, я тебе балакаю, собака его съешь самая вонючая, ему-то повезло, на войне не был, молод был. Ребят-то поубивало. Степу тридцатого июня сорок четвертого года убило. Вот он форсит, напускает туману ядовитого, а я тебе скажу вот так: я бы для своего Степы лучше, чем ты, не пожелал бы, поняла меня?

Он встал, у него свело скулы, и он, чтобы не расплакаться вместе с Катей, торопливо направился на улицу, под солнце, оглянулся в дверях на нее, а она уставилась ему вслед, все еще плача, но уже и ощущая внутри себя что-то легкое, светлое.

Дома она не могла усидеть на месте. Иван Николаевич, проголодавшийся, но по своему железному правилу ни за что не бравшийся, пока не придет Катя, с тревогой наблюдал за ней. А она то напевала мелодию какой-то песни, то вдруг смолкала и задумчиво глядела в угол, готовая вот-вот заплакать от малейшей обиды. Ночью Кате в постели было жарко, и она трогала руками свое тело, удивляясь, что руки у нее так холодны, а тело так горячо. В полночь, так и не заснув, встала, посидела чуть на кровати и, быстренько надев платье, направилась в степь.

Луна висела огромная и низкая, и там, вдалеке, неясная тень лежала и, казалось, шевелилось что-то вдали, двигалось, и Катя, завороженно глядя на тень, шла и шла к тени, осторожно ступая на сухую, холодную траву, обжигаясь ее холодностью и ничего не ощущая ни в себе, ни вокруг, будто ноги и руки, каждая часть ее тела жили сами по себе, своей тайной и явной жизнью. Луна висела белая. Но свет ее на земле был темен, у самой земли ничего нельзя было увидеть, и казалось поэтому, что по степи бродит тень, и все от этого было полно таинственности и манило душу своей загадкой. А Катя шла и шла. Куда торопилась? Какою-то неясною силою влекло ее в степь, к тем вон теням, бродившим по степи, к тому вон кургану, неизвестно когда и откуда взявшемуся недалеко от Котелина. Тихо было вокруг, а небо дрожало низкими звездами, сумеречное небо, и только по-над самой обозначившейся тенью кургана висела желтенькая сиротская звездочка.

Катя взобралась на курган, села и замерла, глядя на Котелино. Его не было видно, но там, где находился городок, лежала тень вполнеба, и эта тень тянулась бесконечно, сходилась с другими тенями, с дорогами, степью и небом, и была будто одно, все жило само по себе и в то же время было едино, и в середине этого одиноко висела луна и доверчиво глядела на Катю. Недалеко в степи кричал перепел: «Пьить да пьить! Пьить да пьить!» Значит, она не одна, значит, совсем рядом кричит еще одно живое существо, и в степи, под неверным светом луны, голос перепела казался удивительно чистым, человеческим. Чуть погодя заверещали кузнечики, нагоняя дремучие, загадочные мысли. А вот и подул ветерок, стало зябко, но ей не хотелось уходить. Она сидела и, закрыв глаза, слушала, как кричит перепел, как завораживающе играют кузнечики… Потом Катя встала, услышав шум, оглянулась и замерла. По ту сторону кургана зловеще дымилось небо, длинные языки багряными полосами ложились на полыхнувшую от них степь. Степь горела! Огонь торопился подобраться к кургану, а впереди огня, на кончиках пляшущих багровых языков, испуганно, оскалив пасти, что было сил пласталась в бешеном намете большая стая волков. Под багровым светом пасти волков, казалось, сочились кровью. Катя в ужасе застыла на месте, затем сорвалась и что было мочи бросилась с кургана. Что делать? До города далеко. Как спастись? Катя не чувствовала под ногами землю. Середина волчьей стаи стала отставать, а края, которые образовывали самые огромные длинные языки, словно кровяные мочала, мотались из стороны в сторону, наддали ходу, пытаясь замкнуть Катю в кольцо. Она молча опустилась на землю и протянула руки к небу, на котором стояла большая спокойная луна…

А волки все ближе и ближе, вот коснулись ее…

Катя проснулась, вся дрожа от пережитого во сне, от холода. Луна, побледнев, низко висела над землей, а на востоке уже заалели первые облака от всходившего, но еще невидимого солнца. Воздух посерел, задвигался, стали видны метелки ковыля, уже уловившие первые волны восточного света. И свежий ветерок дохнул над прохладной степью, выгоняя из низин и трав, из мелкого кустарника тени; дохнул — и зашевелились ковыль и кустарники. Катя заспешила домой, оглядываясь на зарю, стремительно развертывающую белый клубок яркого света, на ожившую степь, которая, несмотря на свое однообразие, зашевелилась, заблестела, задвигалась, очищаясь от теней, исходя легкими испарениями.

ГЛАВА III

Утром Катя выгнала пастись овец, накормила кур и, посидев некоторое время перед сараем на солнышке, сготовила обед старику и ушла на работу. Было рано. Городок еще спал, но кое-где уж дымились трубы, да пропылили два молоковоза из соседних сел, видать, со вчерашним молоком. А так было тихо, тяжелый, мокрый воздух низко покоился над землей, исходя прохладой, от которой зябли ноги; на обочине и под заборами, в тени, стояла мокрая трава, роняя росу; багровая волна от огромного красного солнца медленно заливала городок, окрашивая крыши домов и сараев, заборы и воздух в розовый цвет.

Она шла медленно, зная, что еще рано, до начала работы далеко. Но ей хотелось побродить одной. В голове стоял тихий, легкий звон — то ли от розового утра, то ли еще от чего. Кате было легко и приятно, и какая-то щекочущая мысль не давала ей покоя. Пройдя городок из конца в конец, вернулась к своему дому и в это время услышала шум грузовика, подъезжавшего к строящемуся универмагу.

Она села на лавку, посидела так с минуту и медленно направилась к грузовику через пустырь. Здание универмага уже было готово, только внутри велась отделка, белили стены и потолки, настилали пол; громоздились груды кирпича, разбитые стекла; сильно пахло сосновыми досками и краской.

Катя думала: «Пройду мимо, посмотрю вскользь, и ничего мне от него не нужно». Но возле машины сидел другой шофер, не тот, который приезжал. И Катя даже растерялась. Она была уверена, что встретит веселого шофера. А этот был высокий, долговязый, в солдатской форме, только без погон, с веснушчатым лицом. Катя осмотрела универмаг, строящееся общежитие, гараж. На работу она пришла последней. Нина Лыкова, работавшая с Катей всегда на пару, молча посмотрела на нее и что-то шепнула Марьке Репиной. Та тоже посмотрела на Катю и спросила:

— Катька, с чего ты такая бледная?

Катя не ответила, а только повела глазами в ее сторону.

— Катька, тебя спрашиваю: с чего такая бледная?

— Сметаной умывалась, — ответила Катя. — Сейчас велено всем комсомолкам сметаной умываться.

— Скажешь! — обиделась горячая Марька. — У нее как у человека, а она, вишь, издеваться, дуреха, взялась…

— Да молчи ты, Марька, — оборвала ее Нина, обняла Катю за плечи и вместе с ней села на ящик из-под огурцов. — Слюбилась, Катюша? С кем, скажешь? Не спала всю ночь? Ну, скажи мне, Катюша, миленькая, скажи. Скажешь? Ей-богу, я тебе тоже все про себя расскажу. А? Согласная?

— Ничего не случилось.

— Ой, Катька, врешь!

Катя молча принялась за дело: нужно было опять сколачивать старые ящики, приводить их в порядок. Взяла молоток, гвозди. Ей, как и раньше, чудилось, что что-то должно произойти. Она стала думать о шофере, который откусил у Ивана Николаевича огурец, и чем больше думала, тем все с большим интересом вспоминала его. И в том, как он сидел рядом с ней на лавке, как кончиком пальца дотрагивался до ее локтя, было что-то, что вызывало в ней ласковое, нежное чувство. Конечно же он ее называл «красавицей», смотрел пытливо, и не было в его голосе того презрения.

После обеда на работу пришел Федотыч с перевязанной головой, сел на ящик и, сняв сапоги, размотал портянки, развесил их сушить на заборе, выставил свои белые худые ноги солнцу и, прикрыв фуражкой глаза, спросил у Кати, севшей рядом:

— Опомнилась?

— Чего опомнилась, Федот Никитич?

— А ну, ладно, Катерина Зеленая. Ты, Катя, — сказал старик не шелохнувшись, разомлев от благодатной жары, — собака Пашку поганая загрызи… плюнь на его.

Катя все поняла, замолчала. Она была благодарна старику, что он не стал продолжать разговор, что и он, переживший горе, так хорошо и полно понял Катю. Она почувствовала к нему, доброму, отзывчивому старику, такую признательность и полюбила бы его, как родного отца, пожелай он того. И вечером, сидя на комсомольском собрании, она никого не слушала, в ней словно находился кто-то живой, подталкивающий сделать еще один, более значительный и решительный шаг и объявить Деряблову это чувство ее признательности.

Секретарь комсомольской организации Нина Лыкова что-то говорила о поездке в колхоз на бахчи, называла чьи-то имена, но Катя ничего не понимала.

А через неделю рабочие овощной базы уехали в подшефный колхоз на машине. Все сидели в кузове, кроме Марьки, у которой от ветра разболелась голова. Старик Деряблов, собравшийся стать поваром, молча примостился в углу; воздух упругими струями обтекал торопящуюся машину. Катя подсела к старику и тихонько спросила:

— Федот Никитич, вы не заболели? Вон как трясет.

— Не заболел, Зеленая ты Катя, — не открывая глаз, многозначительно сказал Деряблов. — Нет, не заболел.

— Федот Никитич, а вы разве один живете? — спросила снова Катя.

Старик помолчал, медленно открыл глаза, и Катя увидела, что глаза у него в слезах.

— Один, Катя Зеленая. Не береди душу, Катенька.

— Ой, Федот Никитич, да чего вы? Да я вовсе и не думала вас бередить, честное слово. А я только хотела сказать: а не хотите вы ко мне перебраться? Все ж кто вас обстирает да накормит? Да и у меня на душе будет спокойнее за вас. Честное слово.

— Нет, Катенька ты Зеленая, не пойду. Уж буду коротать век в своем доме, я старик-то кряжистый. В том доме жил сын, моя старуха. Как же я брошу? У тебя уж есть Иван, хватит тебе заботы на него. Я как старуху схоронил, Катя, как потерял сына, так теперь буду, собака ты, моя жизнь, память об них иметь. А что памяти лучше, Катя ты Зеленая, как не свой дом?

Катя ничего не ответила. Она подумала, что у нее точно такие же были мысли, когда собиралась с подругами в город навсегда, и что эти вот мысли удержали ее. Нет, она не могла поступить иначе. Где бы ни был человек, куда бы ни стремился, но разве уйдешь от прежней жизни! У человека нет прежней, нет будущей, есть одна, просто единая жизнь. Год ли прожил, век ли — не в этом дело. Разница небольшая.

Стремительно неслась машина, и степь, уже местами пожелтевшая от сухого летнего солнца, будто вертелась и невидимым полотном навертывалась на Катю, и от быстро вращающейся степи, упругого воздуха и чистого неба у Кати кружилась голова, и она, сама не зная, откуда у нее взялись слова, потому что никогда не пела этой песни, запела:

Пчелочка золотая, что же ты не жужжишь, жужжишь? Ой, жаль, жалко мне, что ж ты не жужжишь?

Пела она тихо, ее никто не слыхал. Кроме старика Деряблова. У Кати самой от этой песни что-то внутри натягивалось, какая-то тоненькая жилка трепетала, замирая от грустного мотива…

Ой, жаль, жалко мне, что ж ты не жужжишь?

Катя помолчала, переживая пропетое, отвернулась, положила руки на борт кузова и уже не пела, а вела этот тоненький, словно ниточка, мотив внутри себя.

Она и не заметила, как приехали. Старик Деряблов окликнул ее. Она спрыгнула с машины, все еще поглощенная мелодией, присела в сторонке на траву и все хотела вспомнить, где и когда услышала впервые эту песенку. И вспомнила: ее пела мать.

И сколько они ни работали в колхозе, ее всюду преследовал этот мотив. Катя, как и все, приехавшие работать у шефов, трудилась с утра до вечера: собирали огурцы на бахчах, таскали тяжелые корзины с огурцами на край поля и там переваливали их в ящики, которые складывали в штабеля, готовя их для погрузки на машины. После работы, вечером, молча шла вместе с подругами, молча разоблачалась и, искупавшись, не проронив ни слова, возвращалась в палатку, где спала их бригада. Деряблов весь день крутился возле двух огромных казанов, тут же, на бахчах, варил супы и каши, обильно кормил проголодавшихся девчат, часто во время обеда или ужина подсаживался к Кате и спрашивал:

— Тяжело, Катерина Зеленая?

— Ой, что вы, Федот Никитич! Очень даже легко. За весь день так умаешься, что аж ложку лень ко рту несть. Ей-богу, кушать не хочется.

— Ну, такое дело не хитрое — умаяться. Огурцов, главное дело, сколько! Погляди, цельный денечек двенадцать человек идут по полю, а конца и края не видать.

— Ой, не видать, — соглашалась Катя. — Ой, как там Иван Николаевич? Ему-то некому поесть сготовить.

— Не пропадет твой Иван Николаевич. Куда старый деется?

— Ой, не говорите, Федот Никитич! Он, как вам сказать, он как ребенок маленький. Целый день меня нет, а он и сварить-то не сварит. Сидит, ждет. Уж такое у всех мужиков.

— Уж такой он мужик, такой, что и зола сыпется. Прогорел этот твой мужик, Иван Николаевич, еле-еле тлеет. Жизни-то в нем с наперсток.

— Я в том самом смысле, Федот Никитич, что все одно он ничего не понимает по хозяйству. Вот мое сердце, Федот Никитич, и болит про него. Не с кем и передать, что все хорошо, чтоб и он-то не беспокоился.

— Черта лысого он тебе убеспокоится, — сердито отвечал, отворачиваясь, Федот Никитич, и в его голосе слышалась зависть к тому совсем неизвестному, чужому человеку, о котором вот эта молодая баба постоянно думает.

Катя после разговора с Дерябловым уходила на небольшой холмик, возвышавшийся среди бахчей, и сидела там долго, слушая, как девчата поют, смеются, глядела на темное звездное небо, обостренно вслушиваясь в ночные шорохи. Она слышала, как в кустиках возится пичужка, как квакают на озере лягушки и как шуршит там камыш, как какая-то птица, бесшумно махая крыльями, пролетела рядом, невидимая в темноте, обдав ее волной прохладного воздуха, слушала и не могла понять себя, у нее от каждого шороха усиленно билось сердце, и казалось, что в каждом шорохе участвует она, Катя, каждый шорох — это она сама, и в каждой маленькой былиночке тоже будто была она сама, жила ею, этой маленькой жизнью травиночки. Кате думалось в такие минуты, что сама она истончалась до предела, становилась вон той тоненькой колеблемой ветром былинкой, и у нее тихонько, помимо ее воли, всплывала в душе мелодия, тоненько звенела на самой последней ноте:



Поделиться книгой:

На главную
Назад