– Как пенсию, бесплатную квартиру, медицину, фудстемпы, приходящих медсестер и домработниц – в Америку, а после смерти – в Россию. Ишь, чего захотел!
– В чужих руках… – отвечаю я и набираю Межирова с одним «ж» 9 мая: больше мне здесь некого поздравить с Днем Победы. Здесь уж точно не ошибусь!
Кстати, большой х*й – это, скорее, девичья мечта закомплексованного мужичья, чем бабья, если только баба совсем уж не пи*данутая. Мужской альтруизм, если задуматься. В принципе, большой приап – то же, что узкая вагина. По Камасутре, больше слона – меньше газели. Почему тогда комплексуют мужики, а не бабы? Мог быть потолще – могла быть поуже, не в обиду буде сказано.
Незадолго до своей смерти, во время очередного телефонного марафона, Межиров мне вдруг, без никаких околичностей, выдал, перейдя на шепот:
– Вычеркните меня. Умоляю вас, Володя, вычеркните меня.
Я опешил:
– О чем вы, Александр Петрович?
– Вы напишете роман лучше, чем «На ножах» Лескова. Но только вычеркните меня, Христа ради прошу! Вы обязательно про меня напишете, я знаю.
– Вам бы появиться чуть раньше, чтобы отметиться в моем романе, – помалкиваю я. Зато здесь самое ему место.
Откуда это знание, этот его страх? Не есть ли это скрытое желание быть изображенным в этом моем метафизическом романе, который не только о Евтушенко, но проходит через него красной нитью и пропитан им – насквозь? Я пытался сочинить эту книгу еще в Москве, но было рано, да и времени оставалось мало до пинка под зад, которого мы ждали, но не думали, что так скоро. А здесь Джозеф Рихтер (в Москве этот человек-аттракцион был Чураковым, здесь же ходит в мюнхаузенах) говорит мне недавно на одном шабашнике: «А как ваша столичная сага? Прочел ее в Москве залпом…» – и шпарит цитатами из «Розового гетто», «Коктебеля» и других глав. Откуда знает про мой неоконченный роман, начальный очерк которого дал одной только Тане Бек, и она, прочтя за ночь, наутро вернула с трехстраничной рецензией? О этот загадочный Джозеф Рихтер-Чураков: талантливый, умный, блестящий, несостоявшийся. Обиделся на меня за «несостоявшийся» и помер.
Или Битов, тоже из породы «евтушенок», как-то уже здесь звонит мне из Принстона: «Я раньше умру, запиши…» Все равно – что. Да я и забыл. Что я ему, летописец! Битов сам возвел в литературный факт каждый свой вздох, чих и пук, а теперь бродит среди живых без признаков жизни и без никакого к ней интереса, как прижизненный памятник самому себе, и над ним уже летают голуби, которые обожают памятники знамо для чего. Самый занудный писатель из тех, с кем знаком лично. Овладел самым трудным в искусстве – писать ни о чем. У англичан есть поговорка: не рой яму – выроешь бездну. Битов роет глубоко, но в пустоту, рыть в бездну ему мешает совковый инстинкт самосохранения, гибельный для большого таланта. Вместо бездны на дне его колодца – великая сушь. Литература как суходрочка. Хоть я и завис на шестидесятниках и многих из «евтушенок» перестал читать, как отбыл из России, но Битова бросил задолго до отвала, ибо не вызывал и не вызывает ни интереса, ни любопытства, читать его – тяжкий труд, а так как без вознаграждения, то – подвиг. Пусть ищет подвижников у себя на родине. Встретил его на презентации «Королевского журнала» в российском консульстве в Нью-Йорке после полутора десятилетий невидалок – он вспомнил нашего рыжего кота: «Как там „Расстрел коммунаров“? – Это когда мы приставляли Вилли к стенке, а тот истошно орал, и тут же сослался на какой-то свой опус: – Ты читал? Ну, конечно, ты читал». У меня в горле застряло, что я даже его «Пушкинский дом» не осилил, хотя он мне достался в рукописи, но и флер самиздата не смог подвигнуть меня на чтение этой скукомятины. Это не значит, что литература должна быть сплошь веселой, занятной, занимательной. В конце концов, Пруст, Джойс и Кафка – тоже зануды, но какие блистательные зануды. Я бы сказал так: на занудство имеет право только гений, а средней руки писатель должен быть занимателен, как Моэм, Грэм Грин, Айрис Мёрдок, Джулиан Барнс, Иэн Макьюэн, Честертон и Дафна дю Морье. Мои нынешние любимцы – сплошь англичане.
Зашла, понятно, речь о «Трех евреях» и о Саше Скушнере, которого я там с говном мешаю, хотя, конечно, этот стихоплет куда бо́льшее говно, чем я написал, и когда у меня спрашивают, изменил ли я к нему свое отношение, отвечаю: «Да. К худшему».
– Кому, – Андрей говорит, – охота быть при жизни героем чужих воспоминаний!
– Пусть скажет спасибо – ему на меня повезло: во-первых, вывел из состояния эйфории, во-вторых – из литературного небытия, а негативное паблисити ценится еще выше…
Клевета теперь для Скушнера – единственный выход, хоть он и вступает со мной в неравный поединок. Как и с Бродским – тогда и теперь. Судя по его теперешним доносам на меня, мог доносить и прежде – по начальству. С младых ногтей я всегда думал о людях лучше, чем они есть, – и вот попался. Что́ этот поц теперь говорит! Шьет мне кагэбэшную биографию с эмбриона. Другой вариант и вовсе из области фэнтези: я пошел в КГБ, чтобы бороться с антисемитизмом! А какой надо быть мразью, чтобы не сообщить всем нашим общим знакомым, что я работаю на гэбуху, если – по его словам – я сам ему в этом спьяну признался: экий бред! Когда я этот пассаж написал впервые, врунишка тут же нашелся и сказал, что помалкивал, потому что я дал ему честное слово исправиться. Честное пионерское? Как здесь говорят, based on an untrue story.
Господи, какой слабоумный прием, даже художественно неполноценный, на детектив не тянет, «рассказ, рассказанный кретином, полный шума и ярости, но ничего не значащий» – спасибо, Шекспир! Или все-таки чтобы перевести стрелки – с себя на других? Не знаю, но теперь не исключаю. А о Бродском! По мобильнику он жалуется ему на меня на тот свет, и тот его утешает (в стишке), а по здешнему ящику эта мелочовка говорит, что история их с Бродским еще рассудит и расставит по местам. То есть в следующей олимпиаде фаворитом станет он, скушнер. Вот шкода!
В «Трех евреях», написанных в России по свежим следам, я подробно рассказываю о вызовах в КГБ. Хлебниковская формула «Участок – место встречи меня и государства» вряд ли все-таки применима к тогдашней питерской ситуации. Когда я наотрез отказался от сотрудничества, представитель этой всемогущей организации (Ю. И. Ветров) сказал мне:
– А чего вы боитесь? Никто же не узнает.
– Но я буду знать.
– Не понял.
– Вижу.
– Наивный вы человек, – продолжал гнуть мой конфидент и неожиданно прибегнул к ultima ratio. – Согласитесь – никто никогда не узнает, откажетесь – мы пустим слух, что вы наш человек.
– Вам никто не поверит.
– Нам – нет. Зато вашим друзьям поверят.
– Например?
– Гордин, Кушнер, Ефимов, Рейн…
Женя Рейн – человек небрезгливый, евтушенки подозревали его в опасных, а для него безопасных связях, и Галя расспрашивала меня про него, в телефонной книжке Кушнера я случайно наткнулся на гэбистский номер, он еще оправдает свое сотрудничество высокими мотивами, движимый низкими, но Яша Гордин – как жена Цезаря, выше подозрений.
– Вы блефуете, – сказал я. – Гордин вне подозрений.
– А мы как раз и предпочитаем иметь дело с людьми вне подозрений. Вот вас клеим…
Если гэбист хотел произвести на меня впечатление, то ему это удалось. Я стал относиться к своим друзьям настороженно, а когда этот мстительный заговор последовал со мной за океан, у меня и вовсе не осталось сомнений. Надежда Яковлевна Мандельштам пишет, что прием отработанный: «Порочащие слухи нередко распространялись самой Лубянкой про неугодных ей людей». Тем более в моем случае, когда совпали мстительные цели КГБ и шпанистой питерской кодлы по моей дискредитации.
Вернусь к Битову. Почему ты, Андрей, просишься в еще недописанную книгу? У меня есть выход, которым, возможно, воспользуюсь в «Дорогих моих покойниках», где тисну мою повесть «Путешественник и его двойник» – об Андрее Битове и о Владимире Соловьеве.
А тут вдруг Юнна Мориц проклюнулась: посылка из Москвы с ее новыми книжками. И приложенным письмецом – о прежних ее письмах, которых у меня с три короба. Какие-то невнятные намеки об их материальной и эвристической ценности. А Юнна – эпистолярный графоман, тем более что наша дружба началась, когда я жил в Питере, и продолжилась, когда я переехал в Нью-Йорк. Пока между нами не пробежала черная кошка. (Нет, не сама Юнна.) Ее письма – хроника московской жизни, когда меня в ней не было: до и после. С поправкой на патологический даже не субъективизм, а эгоцентризм автора. И что означает эта ее сопроводилка к книжкам с автографами, а на деле постскриптум к нашей переписке? Типа звонков Межирова и Битова? Или Миша Шемякин, который время от времени звонил из Клаверака и уговаривал составить – с его слов, и за мзду – его жизнеописание? А настойчивое мне пожелание Осипа Рихтера – Чуракова продолжать начатую в Москве книгу? Суфлерская подсказка автору? А теперь вот и емельная переписка с Юнной, вот-вот оборвется…
Обратная история – как прислали из Питера в Москву Яшу Гордина, и тот ночь напролет читал у общего знакомца (Володи Левина) рукопись «Трех евреев», само собой, без моего ведома. По командировке КГБ? как представитель питерской мафии (одно другому не мешает)? из личного любопытства?
Спустя дюжину лет встречаю случайно Гордина в «Джей-Эф-Кей»:
– Я слышал, ты собираешься издать свой роман?
К тому времени я сочинил еще парочку, но я все еще автор Романа, как Пруст.
– Не беспокойся, я тебя из него вычеркнул.
Так и есть – чтобы корабль романа не сел на мель из-за мелкотемья. Так только, мимоходом. Не знаю вот только – обрадовал или огорчил вычеркнутого персонажа. Лена Довлатова, сохранившая и даже упрочившая тесную связь с Питером после смерти Сережи, спрашивает теперь, кто тот безымянный литератор в «Трех евреях», ее приятели спорят – Вацуро или Соснора? Соснору я знал поверхностно, Вацуру не знал вовсе. Зато с унтерпришибеевым Гординым дружил довольно тесно. Вот моя питерская компашка: Бродский, Гордин, Длуголенский, Ефимов, Скушнер и др. – постоянный контингент наших с Леной дней рождения и тех, на чьи мы ходили. Не три еврея, а трижды три, включая полукровок. Теща, приехавшая на наши проводы из Питера в Москву, глядя на гостей и не отрываясь почему-то от Фазиля Искандера, лучшего среди писателей из евтушенок, не удержалась и шепнула Лене:
– Посмотри, как много здесь евреев.
В том смысле, что непропорционально много по отношению к населению всей страны.
На наших нью-йоркских тусовках – то же самое: русские – нацменьшинство.
Когда я, за невозможностью издать «Post Mortem» на своей географической родине – его запретили герои «Трех евреев» в Питере на стадии выпуска, стал публиковать главы в «Литературке», «Русском базаре», «Новом русском слове», «Панораме», «Слове», «В новом свете», включая главу «Плохой хороший еврей», именно на последнюю обрушились ортодоксальные критики. Тема и в самом деле вечно актуальна – как для евреев, так и не для евреев. «Неважно, еврей он или нет…» – писал обо мне один критик, на что я в ответ: «Пусть даже я – чукча», хотя из «Трех евреев» очевидно, кто есть кто. А в Интернете я набрел на спор: еврей Соловьев или антисемит? Как будто нельзя быть тем и другим одновременно. Хотя сама постановка вопроса забавна: не еврей или русский, а еврей или антисемит? Пусть гадают, хотя секрет Полишинеля. Как пунктик для меня это больше не существует, и нейтральная формула «чукча Владимир Соловьев» вполне устраивает.
Когда писал «Трех евреев», ощущал себя именно евреем.
Сам жанр меняется со временем. Горячечная, адреналиновая исповедь, записки сумасшедшего, mea culpa, выглядят теперь как «весьма талантливый памфлет» – выписываю характеристику у благожелательного ко мне московского критика Павла Басинского. Может, так и есть? Или это жанр меняется во времени? Что жанр, когда даже название изменилось – с ведома автора, но не по его инициативе. «Три еврея» обрастают легендами, становятся мифом. Вот бы и эту книгу написать как миф, а не как роман и не как воспоминания!
«Мемуарист должен быть страстен и несправедлив. Чтобы не скатиться к объективизму», – выписываю у моего старшего друга Бориса Слуцкого.
А сам попрекал Надежду Яковлевну за мандельштамоцентризм и несправедливость к той среде, которая много лет эту семью питала в прямом смысле. «Еще ораторствуя, я понял, что кругом не прав. Ведь мемуары не история, а эпос, только без ритма. Разве эпос может быть справедливым?»
Лучший пример мемуарно-лирического эпоса – «В поисках утраченного времени».
Но так я не умею, зато умею по-другому.
Карло Гоцци оставил три тома «Бесполезных мемуаров». А я исписал тысячи страниц своими аналитическими воспоминаниями. Теперь бы мне справиться с этим, который про Евтушенко и других, включая Владимира Соловьева, который не из их шестидесятнической шоблы, но дружил со многими евтушенками, включая главного – Евгения Евтушенко.
А прах Александра Петровича Межирова перевез в Москву не он, а Зоя Межирова, дочь поэта и сама поэт. Плотно занимается наследством отца, составляет, выпускает либо способствует изданию книг отца. Человек изумительный. Горжусь нашей дружбой.
Памяти живых и мертвых. Памяти самого себя.
Живых людей превращу в литературных мертвецов, зато мертвецов окроплю живой водой и пущу гулять по свету. Пока пишу, живые помрут, зато оживут мертвые. Вот и меняю их местами. Увековечу тех и других. Смерть всегда на страже, недреманное око, условие существования. Книга, пропитанная смертью. С миром, с прошлым, со смертью – на «ты». Я и ты, а не ты и оно, как ошибочно полагал Мартин Бубер.
А вам, Александр Петрович, Андрей Георгиевич, Юнна Петровна и Евгений Александрович, спасибо за подсказку. Обязательно напишу про вас, оптом и в розницу, вот уже пишу. Только не знаю – про Межирова или про Межжирова, которого недруги корили, что там жировал и здесь жирует? Про Юнну или про Мориц? Про Осю или про Джозефа? Про Довлатова или про Сережу? Про Битова или про Обидова, героя моего романа-эпизода «Не плачь обо мне…», которого списал с Андрея, сместив идеологический вектор персонажа, а потом безымянно перенес его в свой субъективный травелог «Путешественник и его двойник»? Как совместить в одном человеке литературный персонаж с реальным прототипом? Куда всунуть этих совмещенных, как здешние санузлы, героев – в этот метафизический роман или в следующий, совместный с этим «евтушенковским» – не менее, а может, еще более метафизический, чем этот? И в мой главный роман про сороковиков – от Бродского, Довлатова, Барышникова до Шемякина, Лимонова и Соловьева с Клепиковой?
Самое время признаться в своей неудаче, пусть она и обернулась в конце концов удачей. Меня еще предупреждали Шемякины – Миша и Сара, когда я попросил их поучаствовать в этой моей книге, поделившись со мной несколькими фотками, где Шемякин с Евтушенко или с кем еще из шестидесятников:
Собственно, ради Высоцкого самого по себе, вне московской тусовки, я и затевал эти переговоры с моими друзьями Сарой и Мишей, исходя из моей теории числителя и знаменателя, а как Миша Шемякин близко знал Володю, редко кто знал. Я уж не говорю о понимании и сопереживании: см. не только Мишины воспоминания и фотографии, но и его обалденный цикл иллюстраций к песням Высоцкого в следующей книге «Дорогие мои покойники».
Ради этой звездной дружбы – Шемякина и Высоцкого – и была задумана мною в этой и следующей книгах Op-ed – Opposite editorial, как в «Нью-Йорк Таймс», куда войдут также тексты Елены Клепиковой о Белле Ахмадулиной, Юрии Казакове, Булате Окуджаве-прозаике и конечно же о самом Евтушенко. Если эти мои книги суть результат полувековой мемуарно-исследовательской работы путем наращивания и обогащения моих текстов, которые я писал с юности, то тексты Лены Клепиковой даны в том самом первозданном виде, как публиковались в московских и нью-йоркских СМИ. Это текущая критика, и по ней можно судить о тогдашней литературной ситуации и культурной атмосфере, в которой наши герои и мы с ними жили и работали.
Так вот, я и попытаюсь превратить упомянутую неудачу в удачу. Вот в чем дело. Моя попытка удлинить список евтушенок, распространив его на следующее поколение, оказалась на поверку сомнительной. Евтушенко Иосиф Бродский, евтушенко Сергей Довлатов, евтушенко Михаил Шемякин, евтушенко Владимир Соловьев с евтушенкой Еленой Клепиковой? Все-таки нет. Хоть мы все и начинали в 60-е, и даже я, из молодых да ранний, начал во всю печататься как литературный и художественный критик в самых престижных тогдашних изданиях от «Юности» и «Комсомолки» до «Нового мира», «Воплей» и «Литературки», однако даже хронологически мы были в хвосте шестидесятников и по-настоящему вошли в силу в следующие десятилетия, окрасив их в совсем иной колор.
И дело тут не только в том, что мы другого поколения – сороковики. Берем же мы в компанию шестидесятников их старшеклассников, типа Любимова, Сахарова, Солженицына, Эфроса, Слуцкого, даже Окуджаву, самого юного из военного поколения поэтов. Всех их, однако, объединяет нечто большее, поверх дат рождения. Иное дело – сороковики. Мы пришли в этот мир с другим генетическим багажом и с другим метафизическим заданием. О нас в этой книге тоже будет, но по контрасту с шестидесятниками. Вот что сказал один из них про нас:
Вот уже и мое поколение пошло на убыль – как говорит Лена Клепикова, центровики ушли. Потому и живу взаймы, чтобы стать Пименом – скорее, чем мемуаристом – и летописать мое время и тех главных его фигурантов, с которыми я тесно сошелся и про которых писал еще при их жизни, пока нас не раскидало по белу свету, а большинство – на тот свет.
– Куда вы, меньшинство?
– К большинству.
Мы с Еленой Клепиковой начинали этот сериал как раз с центровиков нашего поколения – с сольных книг про Довлатова и про Бродского, и, даст бог, еще вернемся к тем, кого вытолкнули на свет божий в «сороковые, роковые», как сказал другой кирзятник, пусть и не из таких ярких, как ИБ и СД, тот же, к примеру, Лимонов (говорю о степени одаренности, а не о его характере с наглецой либо супер Эго, даром, что ли, это я – Эдичка!), да хоть мы с Леной Клепиковой, без которых, однако, картина будет неполной и ущербной, как луна на ущербе. Да и все наши сверстники (плюс-минус) будут даны в той будущей книге – снова это толстовское е.б.ж. – моими глазами, пропущены сквозь призму моего восприятия, с неизбежным субъективизмом, а как иначе? Ведь их автопортреты в стихах, в прозе, в искусстве, да хоть в танце, как у Барышникова, тоже субъективны – тем именно и интересны. С фотографией сравнивать не стану, чтобы не умалять искусство фотографии, которая тоже есть искусство есть искусство есть искусство, кто спорит? Зато на Бродского, единственного из нас классика, сошлюсь:
Вопрос, правда, какую дать объявку этой будущей гипотетической книге? Как назвать ее? По самому известному из нас? По кому именно из? Хоть в ней неизбежно и крупно будут присутствовать оба-два, но была уже книга «Быть Сергеем Довлатовым», и была книга «Быть Иосифом Бродским», которую в последний момент переименовали просто в «Иосифа Бродского». А другие сорокивики – от Барышникова до Шемякина? Назвать «Барышников» – обидится мой друг Шемяка, а назвать «Шемякин» – претензии будут у Барыша. Надо нечто нейтральное, чтобы всех устраивало? Чтобы никому не было обидно – ни живым, ни покойникам? А не назвать ли мне ввиду вышеизложенных причин субъективного порядка следующий метафизический роман в моем сериале с присущей мне скромностью – простенько и со вкусом
Нет, не автопортрет в траурной рамке – хотя кто знает? – а портрет моего поколения. Само собой, имя владимирсоловьев будет нарицательным, эмблематичным, именной маской, товарным знаком, подписью художника под портретами современников и ровесников. И не только. Пусть «владимирсоловьев» будет псевдонимом всех их скопом (знаменатель) и каждого в отдельности (числитель): владимирсоловьев – это Михаил Барышников, это Иосиф Бродский, это Сергей Довлатов, это Елена Клепикова, это Михаил Шемякин и это я сам – Владимир Соловьев!
В нашем поколении я был изнутри литературного процесса, хоть и оставался все-таки сторонним наблюдателем на трагическом празднике литературной жизни – может быть, в силу моей тогдашней профессии литературного критика, хотя не только, – соглядатаем, кибитцером, вуайеристом чужих страстей, счастий и несчастий. Я жил не в параллельном, но в соприкосновенном, сопричастном мире, однако если и причастный происходящему, то отчужденно, остраненно, скорее все-таки по брехтовской методе, чем по системе Станиславского. Перевоплощаясь в своих героев, но не сливаясь с ними, оставаясь одновременно самим собой и глядя на них со стороны. С правом стороннего и критического взгляда на них. И на самого себя. Это, впрочем, давняя моя склонность, как писателя, отмеченная критикой еще в оценках «Трех евреев»: «О достоинствах романа Соловьева можно долго говорить, – писал московский критик. – Замечательное чувство ритма, способность вовремя отскочить от персонажа и рассмотреть его в нескольких ракурсах, беспощадность к себе как к персонажу».
Ну, не дурень ли я, что заглядываю в такую даль, будто в запасе у меня вечность, для которой сочиняю этот отчет, хоть и слабое утешение? А что мне остается? До соотечественных современников отсюда – через море разливанное, то бишь океан – не докричаться, а будущему не до нас – у него своих проблем по горло. Письмо в бутылке и есть послание в вечность: адрес неизвестен.
Хватит глазеть по сторонам да разглядывать собственный пуп и делать все новые записи – дай бог успеть обработать и активировать старые в этой книге, затеять которую подвигнули меня звонки с того света, уколы ревности, приступы безумия, проблески и провалы памяти, страх беспамятства, наконец. Написать в Нью-Йорке две книги о нашем московском житье-бытье – и продлить в здешнее, сегодняшнее, сиюминутное. С питерским худо-бедно справился своей импульсивной, безумной исповедью про трех евреев во главе со мной, а что выйдет из этой – ума не приложу. Даже жанра не знаю. Одно точно – не «Три еврея», но и не обычные мемуары, пусть даже антимемуары. Противуположное общее место, как не я сказал. Какие-то свои прежние записи я, понятно, задействую, распотроша дневник и позаимствовав из обкорнанных в периодике либо вовсе не опубликованных «профилей» Булата, Фазиля, Оси, Юза, Юнны, Бориса Абрамовича, Анатолия Васильевича, Василия Макаровича, отца Арсения и сына Андрея, того же Евтуха – пусть не посетует, что так его называю, как называли все: ласково. И пусть никто не сетует – ни живые, ни мертвецы. И называть их буду, как называл прежде, – кого по отчеству, кого по имени, одним тыкал, других выкал. У живых есть возможность отписать мне в ответ, а мертвые срама не имут. Ни срама, ни чести. Как и живые. Да и не вижу принципиальной разницы между живыми и мертвыми. Какими мы были – мы давно уже мертвецы. Прошлое – это и вчера, и тысячу лет назад, в прошлом нет времени. Две эти книги – «Не только Евтушенко» и «Дорогие мои покойники» – не архив, а раскоп, я рою траншею в моем Гиссарлыке или Ольвии, и докуда дорою, до чего дороюсь – только Бог ведает.
Мне повезло – я был знаком со штучными и знаменитыми людьми, как к ним ни относись, но никогда не испытывал оторопи, разве что род влюбленности к трем из них: к Анатолию Васильевичу Эфросу – до конца, к Осе Бродскому – в питерский период, и совсем ненадолго к Ельцину. Теперь, из заокеанского далека, гляжу на всех вровень, трезво и отчужденно, фокусируя память-зрение, чтобы отличить второстепенное от главного.
Женя, в Вас влюблен не был, но люблю Вас до сих пор.
Когда отвалил из Питера, а точнее, отложился, отпал от него, порвав с большинством питерцев, а когда отбыл из Москвы в никуда, связь с москвичами иссякла сама, сошла на нет, времена были такие, что письма, а тем более телефонные звонки отбывшего, да еще вовсю печатающего политические колонки и издающего политические книги, компрометировала оставшихся, была рисковой, опасной. А когда политическая опека Левиафана над своими гражданами ослабла и возможны стали поездки туда-сюда, прошло столько времени, столько скопилось у каждой стороны разного опыта, что мы – как души влюбленных в упомянутом стишке Гейне – Лермонтова (у переводчика – лучше) – друг друга не узнали. Мы стали мертвы друг для друга. Мертвецы – в памяти – живее живых, которых бесповоротно изменило время, как изменило меня. На инерции прошлой жизни мы встречались, гостили, бухали, сплетничали и философствовали, но инерция на то и инерция, чтобы скоро кончиться. Вот я и пишу о мертвых, как о живых, зато о живых – как о мертвых. И о самом себе – как о будущем трупе, живом трупе, прижизненном покойнике. Я и есть покойник, коли среди мертвых мне интересней, чем среди живых, и прошлое тревожит сильней, чем будущее, которого нет.
Мое преимущество перед теми, у кого оно есть.
Человек живет ожиданием, а мне нечего ждать, кроме смерти.
Чужое столетие, заемные годы, а мы дни напролет шепчем – завтра, завтра, завтра… Всю жизнь я жил будущим, игнорируя настоящее. Недавно спутал год и написал следующий, до которого еще надо дожить. Обычно наоборот: первые недели и даже месяцы по инерции выводишь в письмах, чеках и документах ушедший год. Завтра – не когда, а где нас не будет. Завтра – кус не времени, а пространства, куда нам вход заказан. Будущее – страна за железным занавесом. Но и прошлое – чужая страна, куда проникнуть можно только тайком, инкогнито, под страхом разоблачения и смерти.
Зазеркалье прошлого.
Нет, не серия портретов генералов во главе с Евтушенко, а посмертный автопортрет сепией на московско-переделкинско-коктебельском по преимуществу фоне, который пишу здесь, в Нью-Йорке. Где кончается портрет и начинается автопортрет? И наоборот – тоже. В портретном жанре – себя или других без разницы – время схватывается не хуже, чем когда пытаешься дать его, времени, групповой портрет. Неизбежные ответвления – корешки и всходы: питерский флешбэк и нью-йоркский футурум. А то и вовсе отказаться от географической прописки? Если книга свободна во времени, то тем более – в пространстве. Не скрывать же мне, вторгаясь в прошлое, откуда я родом и где проживаю теперь. За окном ветер и дождь, и можно настроить хрусталик на рябь в лужах, а можно – на капли дождя. Но как увидеть их одновременно? Небо в алмазах с овчинку и место в земле или колумбарий для твоих останков? Свою жизнь на пороге двойного бытия? (Еще один привет любимому поэту.) Как сочетать дневник с воспоминанием, былое с думой не только о нем? Два времени в одном: ни прошлое, ни настоящее – каким именем обозначить? Надо торопиться, хоть до восьмидесяти мне жить и жить – и не дожить: пока сквозь тебя не проросли травы и корни. Когда перспектива замкнута, прошлое – altra vita.
Нет, это не предисловие-громоотвод, но уже сама книга, и пишу ее не я, а она меня пишет. Пока не спишет. Да и можно ли полагаться, что она окончится точкой, а не оборвется многоточием?
Кому эта книга нужна – если нужна – и кем будет востребована? Если будет.
Я уже не помню своих телефонов – ни питерского, ни московского.
Зато нью-йоркский телефон нам оставили тот же, несмотря на переезд. Встретил как-то Бродского в Колумбийском – тот спешил на лекцию и опоздал из-за меня. Потрепались, даю ему свой новый телефон – тогда мы только переехали в ту квартиру, откуда теперь съехали, прожив в ней четверть века. Он вынул записную книжку, а потом говорит: