Меняется что-то снаружи. Человеческие страсти, подобно калейдоскопу, складываются в новые фигуры. Но суть их неизменна всегда.
Русский Екклесиаст
Называя русских «нацией Обломовых», в смысле мечтательности и лени, Н.И. Бухарин, безусловно, кривил душой. Знакомый с творчеством И.А. Гончарова, он не мог не знать, например, моряков из «Фрегата “Паллады”», деятельность, способности и сила которых так восхищала автора «Обломова». «Несокрушимое стремление к своему долгу», честность, трудолюбие, мужество и, в то же время, простоту и непосредственность отмечал писатель в русском моряке.
Но помимо всего прочего, хочется отметить ещё одну несуразность такого сравнения. Можно ли утверждать, что Илья Ильич Обломов – всего лишь бездельник и мечтатель, несостоятельный прожектёр, у которого слово вечно расходится с делом?
В то время, когда создавался роман, образы его были более близки читателю, нежели ныне. Близки в том именно смысле, что соотносились с действительной жизнью и воспринимались как приглашение создавшего их писателя к диалогу. Уходила в прошлое феодально-помещичья эпоха, наступала эпоха буржуазная, несшая новые общественные отношения, ковавшая новый человеческий тип. Главные герои романа «Обломов» – Андрей Иванович Штольц и Илья Ильич Обломов – могли восприниматься и воспринимались как представители разных эпох и разных общественных классов. Сталкивая этих героев в романе, заставляя их спорить, Гончаров словно бы пытался уяснить всё то хорошее и плохое, что оставалось в прошлом и появлялось в настоящем. Штольц – наполовину немец, наполовину русский, сочетающий в себе русскую сердечность и немецкую дисциплину, представлял новых людей, содействующих развитию и движению вперёд. В то время как Обломов – исторически исчезающий тип дворянской, крепостнической, патриархально-помещичьей среды. Он радушен и хлебосолен, искренен и несуетен, но он же изнежен, пассивен и сластолюбив.
Однако великое произведение потому и называется великим, что автору удаётся нащупать и передать нечто вневременное. И совершенно неважно, о ком пойдёт речь – о древнеегипетских рабах или русских помещиках. Главное – наличие в произведении составляющей, понятной всем и всегда. Со временем такое произведение может быть перетолковано. Исторические реалии, отражение действительности – всё это окажется отодвинутым на второй план. Зато вперёд выйдут новые смыслы, возможно, невнятные даже автору. Речь, разумеется, не идёт о так называемом «новом прочтении», практикуемом в современном театре. Когда вдруг выясняется, что ничего кроме подавленной сексуальности, причём в самых извращённых формах, в русской литературе отродясь не водилось. Речь идёт о вечных и проклятых вопросах, не дающих человеку покоя от дней творения. О тех самых терзаниях, возникающих при мысли «зачем я?», «для чего я?» Если произведение содержит такие вопросы, то в каждую новую эпоху неизбежно появление новых смыслов. Потому что каждое новое поколение читателей ищет свои ответы на вечные вопросы.
Какое, например, сегодняшнему читателю дело до смены помещиков разночинцами в России XIX в.? Хотя бы даже эти самые разночинцы содействовали развитию промышленности и буржуазных отношений. Чтение художественной литературы не должно превращаться в археологию. Как не должно оно превращаться и в подглядывание в замочную скважину в отношении тех подробностей личной жизни писателя, что так или иначе проникают в произведение и с горячим затем усердием извлекаются из него стараниями отдельных исследователей. Тот кристалл вечного, заключённый в великом произведении, испытывается временем, очищаясь постепенно от сиюминутного и поворачиваясь к читателю разными гранями, в которых отражаются или, напротив, просвечиваются, разные смыслы.
Желая того или нет, И.А. Гончаров создал глубоко религиозный роман с неповторимым, ускользающим от прямолинейных трактовок главным героем. Уникальность Обломова состоит в его двойственности и парадоксальности. Это трудноуловимый, неподдающийся однозначному истолкованию персонаж, персонаж с двойным дном. Внешне он совершенно бездеятелен и проводит дни, распластавшись на диване. Но по-своему, внутри собственной системы ценностей и взглядов, он последователен и деятелен чрезвычайно. Обломов и Штольц традиционно противопоставляются друг другу, являясь равноправно существующими противоречиями. Наметив ещё в «Обыкновенной истории» подобную же антиномию, на примере дяди и племянника Адуевых, Гончаров только усилил её в «Обломове», превратив к тому же двух разнополюсных героев в выразителей двух философских систем. Штольц, существующий и действующий «для самого труда, больше ни для чего», потому что «труд – образ, содержание, стихия и цель жизни», выражает философию кальвинизма, в соответствии с которой труд понимается как религиозная обязанность, а бездействие, леность приравниваются к греху. Обломов выступает продолжателем Екклесиаста, провозгласившего однажды: «Ибо что будет иметь человек от всего труда своего и заботы сердца своего, что трудится он под солнцем? Потому что все дни его – скорби, и труды его – беспокойство; даже и ночью сердце его не знает покоя. И это – суета!» (Еккл. 2:22–23) «Всё, вечная беготня взапуски, – вторит Екклесиасту Илья Ильич, – вечная игра дрянных страстишек, особенно жадности, перебиванья друг у друга дороги, сплетни, пересуды, щелчки друг другу <…> Скука, скука, скука!..»
В системе Кальвина-Штольца, Обломов – лежебока и бездельник. В системе Екклесиаста-Обломова, Илья Ильич – самый, что ни на есть деятель. Н.А. Добролюбов истолковал «обломовщину» как проявление разлада между словом и делом. Но в отличие от древнего мудреца, вздыхавшего: «Всё суета!», и вместе с тем то испытывавшего себя весельем, то пытавшегося насладиться добром, а, в общем, ведшего себя крайне непоследовательно, Илья Ильич, оглянувшись как-то, сказал о жизни:
«Какая скука!» После чего облачился в шлафрок и лёг на диван, проявив себя человеком в высшей степени последовательным и деятельным. Если понимать, что деятельный человек следует принципу «сказано – сделано».
Лишь однажды, подобно Екклесиасту, позволил себе Илья Ильич испытать своё сердце. Гонимый чувством к Ольге Ильинской, Обломов покинул свой диван. Покинул, чтобы в ближайшее затем время понять: «Лучше горсть с покоем, чем пригоршни с трудом и томлением духа» (Еккл. 4:6).
Обломовский диван занимает в романе одно из центральных мест. Значительную часть времени Илья Ильич проводит именно на диване. Здесь то в форме монолога, то диалога размышляет он о скуке и суетности жизни. Это особая территория, недоступная для других, для внешних, подающая Илье Ильичу единственное потребное для него и ценимое им благо – покой и беззаботность. Сделав попытку покинуть эту территорию, разочарованный Обломов довольно скоро вернулся, чтобы никогда уже не выходить за её пределы. Можно даже сказать, что на Агафье Матвеевне Пшеницыной Обломов женился, не сходя с дивана. Диван – это своего рода Едем, хоть и сжавшийся до смехотворных размеров. Именно на диване видит Обломов свой знаменитый сон, содержащий апофеоз «обломовщины» или философии Ильи Ильича.
Характерно, что IX глава романа – «Сон Обломова» – была написана прежде самого романа. Гончаров называл «Сон Обломова» увертюрой, подчёркивая, что роман не просто начался с этой главы, но и вышел из неё. И хотя Илья Ильич действительно спит, «сон» в данном случае используется не только и не столько в значении «не явь». «Сон» выступает синонимом «мечты». Обломов грезит блаженством, навсегда и безвозвратно утраченным. Блаженством, сводимым к созерцательному покою, чуждому заботам и попечениям. Обломовка, которую он видит во сне, более всего напоминает утерянный рай, память и мечту о котором хранит Илья Ильич.
До своего грехопадения первые люди жили в саду Едемском, вкушая от всякого древа и обладая землёй, владычествуя над тварями и не стесняясь наготы своей. То же и обломовцы, без труда вкушающие плоды. Всё, что есть на подвластной им земле – всё подчиняется им беспрекословно. Кругом царят нерушимые тишина и покой. Сон перемежается вкусными кушаньями, и никто не стесняется наготы своей сиречь непосредственности, искренности и даже невежества. «Скука!», – восклицает Штольц, глядя на обломовскую идиллию. «Скука! – отвечает ему Обломов, указуя на петербургскую жизнь. – Разве это не мертвецы? Разве не спят они всю жизнь сидя? <…> Разве это живые, неспящие люди? <…> Собираются, кормят друг друга, ни радушия, ни доброты, ни взаимного влечения!..»
Обитателей Обломовки Гончаров рисует богатырями, обладателями отменного здоровья. Даже внешностью напоминают они первых людей: «В то время были на земле исполины <…> Это сильные, издревле славные люди» (Быт. 6:4). Но Илья Ильич, хоть и хранит память об Обломовке, будучи всё же сыном века сего, время от времени принимается рефлексировать, то жалея о нерастраченных силах, то стыдясь собственной неразвитости и остановки в росте. Правда, Екклесиаст и тут берёт верх над Кальвином. «Всё суета сует и томление духа. Одна участь постигает всех», – нашёптывают волны сна, несущие забвение и стирающие следы рефлексии. И верный себе, Илья Ильич засыпает…
Перу И.А. Гончарова принадлежат три романа – «Обыкновенная история», «Обломов», «Обрыв». Сам писатель говорил, что «это не три романа, а один», поскольку трудился над разработкой одной и той же идеи, развивая и обогащая её последовательно. Но всё же центральной фигурой этого триптиха остаётся Илья Ильич Обломов, которому предшествовал Александр Адуев и из которого затем вышел Борис Райский. Но ни Адуев, ни Райский не смогли стать фигурами равновеликими Обломову. Адуев – это словно бы намеченный абрис Ильи Ильича, в то время как Райский – его тень.
В романе «Обломов» нет ни правых, ни виноватых.
Каждый прав по-своему и не прав, с точки зрения оппонента. При этом противостоящие системы взглядов в равной мере обладают как преимуществами, так и недостатками. Читателю словно предлагается выбрать и самому решить, с кем он и что ему ближе – личное ли преуспеяние и самозабвенный труд, окружённые расчётом и лицемерием, или бесславное существование среди простых, искренних людей. Тем более что всё равно – конец у всех один.
Жизнь, похожая на житие
11 ноября 1821 г. в Москве на улице Божедомке в семье штаб-лекаря Мариинской больницы для бедных родился Фёдор Михайлович Достоевский.
Нельзя представить Россию без Достоевского. Его имя – это тот кусочек смальты, из множества которых складывается лик России. Один из лучших сынов своей страны, Достоевский не просто любил Отечество, он истово верил в его особое предназначение, в его миссию послужить всечеловеческому единению. «Мы начнём с того, что станем слугами для всеобщего примирения, – писал он в “Дневнике писателя”. – И это вовсе не позорно, напротив, в этом величие наше, потому что всё это ведёт к окончательному единению человечества. Кто хочет быть выше всех в Царстве Божием – стань всем слугой. Вот как я понимаю русское предназначение в его идеале».
Этот «русский идеал» связывал Достоевский с Красотой. «Мир спасёт красота», – всем известные и изрядно потрёпанные слова, сказанные князем Мышкиным, всяк трактует, как заблагорассудится. Но в контексте всего творчества Достоевского совершенно очевидно, что речь идёт не о внешней красивости, но о душевной чистоте и святости. Не раз и горячо призывал писатель судить русский народ «не по тем мерзостям, которые он так часто делает, а по тем великим и святым вещам, по которым он и в самой мерзости своей постоянно вздыхает». Русский народ, по Достоевскому, «до того был предан разврату и до того был развращаем и соблазняем и постоянно мучим, что ещё удивительно, как он дожил, сохранив человеческий образ, а не то, что сохранив красоту его. Но он сохранил и красоту своего образа».
Простодушие, честность, искренность, незлобие, кротость и широта ума – этими качествами наградили русского человека его идеалы, которые он сумел пронести через бурливую свою историю и сохранить с тем, чтобы щедро однажды поделиться ими с остальным человечеством: «Может быть, главнейшее предызбранное назначение народа русского в судьбах человечества и состоит лишь в том, чтобы сохранить у себя этот Божественный образ Христа во всей чистоте, а когда придёт время – явить этот образ миру, потерявшему пути свои»…
Писавший так много о богоизбранности русского народа, Ф.М. Достоевский и сам, вне всякого сомнения, был избран Богом на особое служение. Доказательство тому – не столько талант писателя, поставивший его на вершину мировой литературы, сколько сама жизнь Достоевского, похожая, точно жития святых, на явленное чудо.
Едва ступив на литературное поприще, Достоевский снискал невероятный успех. Это именно о его первом романе «Бедные люди» (1845) Некрасов сказал Белинскому: «Новый Гоголь явился!». Белинский, правда, возразил недоверчиво: «У вас Гоголи-то как грибы растут», но, ознакомившись с романом, встретил Некрасова словами: «Приведите, приведите его скорее!»
Обласканный Достоевский совершенно потерял голову и оттого очень скоро стал предметом насмешек и колкостей своего брата-литератора. «С первого взгляда на Достоевского видно было, что это страшно нервный и впечатлительный молодой человек. Он был худенький, маленький, белокурый, с болезненным цветом лица; небольшие серые глаза его как-то тревожно переходили с предмета на предмет, а бледные губы нервно подёргивались», – писала в «Воспоминаниях» Авдотья Панаева.
Достоевский видел и чувствовал эти перемены в тех, кто ещё вчера искал знакомства с ним. От обиды он дерзил и злился и… становился ещё более смешным и нелепым. К тому же, следующие повести его не то, что не имели всеобщего успеха, а вызвали всеобщее недоумение. «Надулись же мы, друг мой, с Достоевским-гени-ем!» – признавался Белинский в письме Анненкову.
В 1846 г. Достоевский познакомился с чиновником Министерства иностранных дел Михаилом Петрашевским. У Петрашевского по пятницам собиралось общество, разглагольствовавшее о положении крестьян, о теории Фурье, о французской революции. «Петрашевцы, – по слову Бакунина, – составляли общество самое невинное, самое безобидное». Пылкий и впечатлительный Достоевский, мечтавший о переустройстве народной жизни, вскоре присоединился к этой компании. А через несколько лет, после того, как на одном из собраний зачитывали знаменитое письмо Белинского Гоголю, где критик обрушивался на писателя за «дифирамбы», пропетые Гоголем в «Избранных местах из переписки с друзьями» «любовной связи русского народа с его владыками» и Церковью, члены кружка в составе 34 человек были арестованы как неблагонадёжные, по доносу.
Полгода петрашевцы провели в тюрьме. По приговору суда им предстояли каторжные работы. Но прежде чем отправить осуждённых в острог, перед ними, с одобрения царя Николая Павловича, разыграли страшный спектакль. Арестантам, в том числе и Достоевскому, огласили приговор: «Подвергнуть смертной казни расстрелянием…» Их привели на эшафот, привязали к столбам, надели на головы тюрюки. Солдаты вскинули ружья, раздалась команда: «Пли!..», но… В следующую секунду прозвучала уже другая команда: «Отставить!» И осуждённым зачитали решение о помиловании: «Виновные <…> помилованы по личной просьбе Его Императорского Величества».
Не испытавшему, трудно представить, что может чувствовать человек, стоя в очереди за собственной смертью! В романе «Идиот» Достоевский подробно опишет свои ощущения. Главное, что тяготило его тогда – сожаление о бесцельно потерянном времени. Сколько его было в прошлом? А сколько осталось сейчас – две, три минуты? И сколько ещё можно успеть: «…проститься с товарищами <…>, последний раз кругом поглядеть!»
Достоевского приговорили к четырём годам каторги, а после – службе рядовым. Закованного в кандалы, его увезли в Омскую крепость, жизнь в которой он описал впоследствии в «Записках из Мёртвого дома». И как символично, что на этом крестном пути у него была своя Вероника – в Тобольске в пересыльной тюрьме Достоевского с товарищами по несчастью посетили жёны декабристов, принесшие им еду и подарившие каждому Евангелие. Точно в утешение, точно в напоминание, что всякое мучение, всякая смерть оканчивается Воскресением. И вскоре это Воскресение состоялось. В рассказе «Мужик Марей» Достоевский позже опишет, как однажды на Пасху, когда отменены были в остроге все работы, и пьяные, орущие грязные песни арестанты встречали Праздник, писатель возненавидел этих безобразных людей с вырванными ноздрями и клеймами: «Другой уже день по острогу “шёл праздник”; каторжных на работу не выводили, пьяных было множество, ругательства, ссоры начинались поминутно во всех углах. <…> Да и никогда не мог я вынести без отвращения пьяного народного разгула, а тут, в этом месте, особенно. В эти дни даже начальство в острог не заглядывало, не делало обысков, не искало вина, понимая, что надо же дать погулять, раз в год, даже и этим отверженцам и что иначе было бы хуже. Наконец, в сердце моём загорелась злоба». Но нахлынувшее вдруг детское воспоминание о простом мужике, который лаской и добротой разогнал когда-то нелепые страхи мальчишки, заставило Достоевского иначе взглянуть на сокамерников. Ведь в каждом из них за отвратительной наружностью сохранилось, быть может, и прячется что-то трепетное и нежное: «Я пошёл, вглядываясь в встречавшиеся лица. Этот обритый и шельмованный мужик, с клеймами на лице и хмельной, орущий свою пьяную сиплую песню, ведь это тоже, может быть, тот же самый Марей: ведь я же не могу заглянуть в его сердце». И злоба ушла, уступив место сожалению и грусти. Отогрелось и воскресло сердце в Светлое Христово Воскресение!
А впереди было ещё много испытаний: служба рядовым, любовь к женщине странной и сумасбродной и женитьба на ней, скорое вдовство, мучительная, изнуряющая страсть к экзальтированной Аполлинарии Сусловой, эпилепсия, вечная нехватка денег, смерть новорожденного ребёнка в новом браке с Анной Сниткиной и, наконец, болезнь ещё более страшная, чем эпилепсия – лудомания, психологическая зависимость от азартной игры. Пристрастившись к рулетке, Достоевский много лет не мог совладать с этой напастью. В 1870 г., уже будучи известным писателем, автором «Преступления и наказания», «Идиота», «Записок из подполья», Достоевский приезжает в Висбаден, где, в очередной раз, проигрывает все имевшиеся у него наличные деньги. Он бросается вон из казино. В отчаянии он хочет найти церковь. Но уже поздно, на улице темно. Наконец, он видит перед собой храм. Думая, что перед ним Православная церковь, он заходит, но вместо церкви попадает… в синагогу.
В ужасе бежит он домой и пишет жене: «Надо мной великое дело совершилось, исчезла гнусная фантазия, мучившая меня почти 10 лет…» В самом деле, после этого странного случая он «во всю жизнь уже после не играл». «Он думал, что бежит к Спасителю, – пишет Анри Труайя в книге “Фёдор Достоевский”, – а попал к тем, кто Его распял. Нет никакого сомнения, что такому болезненному, мнительному, суеверному, нервному человеку, каким был Достоевский, одного воспоминания об этом приключении достаточно, чтобы больше не поддаваться самым изощрённым искушениям и навсегда излечиться».
Падения и взлёты, чудесные преображения, борьба с соблазнами и бесконечный поиск проживает каждый человек. Но в жизни Ф.М. Достоевского всё это было чрезвычайно ярко, насыщенно и, можно сказать, преувеличенно. Каждый из нас борется с соблазнами, насылаемыми врагом рода человеческого; каждый страдает, скучает, боится. Но далеко не каждому выпадает остаться один на один со своей смертью, познать «прелести» каторги и острога и при этом сохранить душу чистой, а ум – ясным. Жизнь Достоевского, в самом деле, напоминает жития святых, встречавших на пути к Богу то бесов, то ангелов.
Но он не был святым. Бог избрал его на иное служение.
Русская философская мысль, в отличие от западной своей сестры, неразрывно связана с литературой, что проявилось в творчестве великих русских писателей – как в прозе, так и в поэзии. Фёдор Михайлович Достоевский, заявивший однажды в письме к брату, что посвятил себя разгадке тайны под названием «человек», оказал поистине планетарное влияние на литературу и религиозно-философскую мысль XX столетия. «Он обладал, – по слову Бориса Тарасова, – непревзойдённой способностью через осмысление конкретных явлений обыденной жизни “перерыть” в своих романах весь сложный комплекс социально-политических и нравственных вопросов текущего времени и одновременно увидеть в них непреходящее содержание».
Достоевский отказался от идеи революционного преобразования общества, утверждая, что зло коренится в самом человеке, а, стало быть, все преобразования следует начинать каждому с себя, с преодоления собственной низменной природы. Люди одновременно носители и жертвы зла. Уничтожив зло в себе, можно спастись самому и спасти других. Путь к уничтожению зла Достоевский видел не в науке и не в образовании. За внешним лоском, за культурой обхождения человек способен лишь скрыть низменные влечения своей натуры, но не измениться коренным образом.
Постоянное трезвение, наблюдение за собой с целью искоренения пороков, гнездящихся в сердце – это тяжкий труд, но, уклонившись от него, человек непременно подпадает под ярмо собственного эгоизма, который заставит искать удовольствий и стремиться к самовозвышению. А на этом пути – пути столкновения интересов – человек вынужденно станет злым: «Свету ли провалиться, – восклицает герой “Записок из подполья”, – или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить».
Всемирного братства можно достичь только через «совершенно сознательное и никем не принуждённое самопожертвование всего себя в пользу всех». Идеал самопожертвования Достоевский считал наиболее близким по духу русскому народу, историческая миссия которого, по мнению писателя, заключается именно в том, чтобы способствовать скорейшему всечеловеческому единению.
Ради прекрасных и высоких идеалов пусть каждый возделывает собственную душу, как поле, отделяя пшеницу от плевел. И тогда, исчезнув из отдельного сердца, зло исчезнет из мира. И в этом Достоевский не видел ничего невозможного.
Раненое сердце
При жизни своей Н.А. Некрасов многое вынес и многому противостоял. Страдания и сострадание достались в удел этому поэту, которого позднейшая критика назвала по праву народным печальником. В русском литературном пантеоне нет другого писателя, могущего сравниться с Некрасовым в способности сострадать. Благодаря этому дару, поэзия его подобна лопнувшей струне. И порой кажется, что мука его сострадания горче и тягостнее, нежели муки тех, кому он сострадал. Достоевский отмечал, что источником этой страдальческой поэзии было раненное в самом начале жизни сердце поэта. Раненое сердце заставляло его страдать потом от насилия, жестокости и бессмысленности, переполняющих человеческую жизнь. Исходом этой скорби стала для Некрасова, по мнению Достоевского, любовь к народу, в которой «он находил нечто незыблемое, какой-то незыблемый и святой исход всему, что его мучило. А если так, то, стало быть, и не находил ничего святее, незыблемее, истиннее, перед чем преклониться».
В служении народу поэтическим даром проявился поэт и гражданин Некрасов. Призыв к служению своему Отечеству талантом, какой у кого есть, содержится в знаменитом стихотворении «Поэт и Гражданин» (1855–1856 гг.), ставшим своего рода программным заявлением Некрасова, его философской системой:
Лени, трусости и мелочному самолюбию противостоял поэт, когда писал:
Именно противостояние, наряду с состраданием, отличают Некрасовскую поэзию, которую можно охарактеризовать как протестно-страдальческую. Протест и сострадание – это пафос, это та сила, что водила рукой поэта. Благодаря этой силе, весь тираж первой книги Некрасова «Мечты и звуки» (1840 г.), куда вошли ранние, безликие и подражательные его стихи, был сожжён самим поэтом. Благодаря этой силе, фольклор и лубок обернулись у Некрасова подлинной народностью, ознаменованной не просто описанием картин народной жизни, но предельно точным её восприятием. Благодаря этой силе, сам Некрасов из подражателя, подражавшего, по его же собственному признанию, всему, что читал, сделался родоначальником гражданского направления русской поэзии. «Топором» называл Белинский талант Некрасова, отзываясь о зрелых его стихах. Протест и сострадание заставили Некрасова обратиться к темам, решительно новым для поэзии, бывшим до того в ведении прозы. Таково, например, стихотворение «Вчерашний день, часу в шестом» (1848 г.):
И гневный протест против жестокости и бесправия, и горячее сострадание к бичуемой женщине переполняют это восьмистишие, которым, помимо всего прочего, поэт знакомит читателя со своей Музой. А Муза увлекала его в самые тёмные и неприглядные углы, и вот городские пьяницы, обобранные крестьяне, проститутки, мелкие чиновники обрели, по воле поэта, голоса и наперебой застонали с его страниц. И Некрасов действительно стал выразителем чаяний всех этих несчастных, не стонавшим вместе с ними, но требующим для них иной доли, не желающим мириться с бездушными порядками – протестующим и сострадающим.
Даже сегодня, спустя добрых два столетия, поэзия Некрасова продолжает оставаться актуально-протестной. И дело не только в том, что многие слова его вновь обрели понятный и животрепещущий смысл, что опять появились на Руси сонмища несчастных, стонущих «в собственном бедном домишке, <…> в каждом глухом городишке» и взывающих к Некрасовской лире. Нет, речь, прежде всего, пойдёт о современной нам гражданской лирике, о наследниках и продолжателях дела Некрасова. Сегодняшняя поэзия битком набита всякого рода философией, рассуждениями и даже проклятиями. А наипаче же всего – умилением Россией и перехлёстывающей через все возможные края любовью к ней. Патриотизма, словом, в избытке. Одного только недостаёт – поэзии как таковой. И создаётся порой впечатление, что знаменитый Некрасовский призыв иные стихотворцы усвоили буквально. Многочисленные гражданские программы, изложенные в рифму, привели к тому, что вообще стихи о России стали зачастую пугать почтеннейшую публику и заставили относиться к гражданской лирике с известной долей настороженности. В самом деле, наткнувшись в очередной раз на рифмы вроде «Русь / молюсь» или «Россия / мессия», поневоле вздрагиваешь и думаешь: «Доколе?..» Не сам Некрасов, но его наследие, сохраняющее протестную мощь и являющее собой наивысший пример гражданской лирики, протестует самим фактом своего существования против практикуемого ныне подхода к поэзии и творчеству.
Сложно не согласиться с тем, что ничего нет полнее жизни или действительности. Человек за время своего существования наметил несколько способов постижения тварного мира. Религия, наука, искусство – вот три пути, могущие вывести человека за его собственные пределы. Поэзия, как вид искусства, есть способ овладения действительностью, постижения её тайн и выражения постигнутого в слове. Чем глубже проникновение в суть вещей, чем более узнаём мы в стихах действительную жизнь – не в фельетонном только смысле и не в разрозненных кусках, но в полноте и сложности, в многообразии предметов и явлений, – тем ближе эти стихи к настоящей поэзии. Мороз, лизнувший окно, оставляет на стекле чудесный узор, гармонию которого способен ощутить всякий. Но стоит обвести этот узор, как от гармонии не останется и духа. То же бывает и со стихами, которые только силятся стать поэзией. Создать «морозный узор» и облечь в него суть – тогда только выйдет поэзия, творца которой назовут со временем «народным поэтом». Никогда Некрасов не трещал о славе и величии России, никогда не призывал громить её врагов, но именно его мы считаем сегодня выразителем национального и народного духа.
Адресован Некрасовский протест и патриотам-мечтателям, которые по недомыслию ли, по злому ли умыслу вот уже два десятка лет сами исходят тоской и пытаются соотчичам внушить тоску по «России, которую мы потеряли», уверяя, что кабы не 1917 год, жили бы мы ни много, ни мало в райских кущах. Ягнёнок лежал бы у нас рядом со львом, и пение псалмов доносилось бы из каждого окна. Основаны эти теории на источниках сомнительных. Прежде всего, на эмигрантской литературе, сомнительность которой в том именно и заключается, что создатели её писали о той жизни, которую они и прежде-то, вероятно, знали не слишком хорошо по причине оторванности от неё, а по прошествии многих лет, проведённых на чужбине, забыли вовсе. Вполне естественно, что людям, оказавшимся вдали от Родины и не имевшим возможности приблизиться к ней, хотелось сохранить и передать потомкам нежные воспоминания. Так появлялись пасторали à la russe – живописные поэмы, концентраты российских достоинств, не могущие, однако, считаться историческими источниками, далёкие от народной жизни и не объясняющие причин кризиса рубежа веков. Таково, например, творчество С.С. Бехтеева, утверждавшего в 1952 г. из французского города Ниццы, что-де
Стихотворение это, кстати, положено сегодня на музыку и успешно исполняется как гимн потерянному раю, которого никто, между прочим, из тоскующих по нему не видел. Никто из нынешних патриотов-мечтателей не прожил в царской России ни единого дня, а потому ностальгия эта, понятная у Бехтеева, у них есть чистой воды умопомрачение.
В сказке Г.Х. Андерсена «Калоши счастья» советник юстиции Кнап уверял, что в Средние века жилось гораздо лучше. Но едва только волшебные калоши перенесли его в прошлое, как советник проклял средневековье и благословил свой век. Н.А. Некрасов жил и творил в те времена, о которых с умилением грезят сегодня не знающие их чудаки. И он не просто свидетельствует, он протестует против нынешнего невежества и пустой, вредной мечтательности. Он утверждает, что та Россия – это тоже наша Родина, но это не только и не столько «древних келий срубы, радость и веселье, всех сословий дружба и достаток щедрый». А, возможно, и гораздо в большей степени – «Армячишка худой на плечах, / По котомке на спинах согнутых, / Крест на шее и кровь на ногах…» («Размышления у парадного подъезда», 1858 г.)
Тут уж и не один только Некрасов свидетельствует, вот хотя бы слова Достоевского из «Дневника писателя»: «матери пьют, дети пьют, церкви пустеют, отцы разбойничают…» Да и множество других свидетельств найдём мы в русской литературе. Но свидетельства Некрасова и протест его против самолюбования с биением себя в грудь, против выпадения из реальности в некие вымышленные миры, обладают особой ценностью, потому что именно худые армячишки и стёртые в кровь ноги всю жизнь заставляли его страдать и сделали, наконец, поэтом с особой системой взглядов. Для нас, сегодняшних читателей и почитателей творчества Некрасова, он важен, помимо всего прочего, как источник здравомыслия и благоразумия, убеждающий нас жить настоящим и смотреть в будущее, а не рваться, как кошки в покинутый дом, в прошлое.
Толстой и Смерть
Садясь за написание критической статьи или рецензии, критик, прежде всего, должен забыть себя. Необходимо принять как Символ веры, что разбираемый автор отнюдь не обязан писать так и о том, как и о чём хотелось бы и написалось бы критику, если бы, конечно, он вздумал осчастливить мир собственными сочинениями на заданную тему. Долг критика – именно долг, а иначе нечего и браться за рецензирование – увидеть и понять автора, сродниться с ним, сорвать печать, хранящую его личность, надеть, по слову Ильина, авторские очки и уж только после этого позволить себе становиться судьёй. Но даже став им, хранить себя от того, чтобы навязывать автору собственные взгляды и убеждения, упрекать его, что он не таков, как кто-то ещё. Став судьёй, разгадавшим тайну личности автора, понявшим, что именно движет его пером, критик вправе требовать от автора последовательности, верности себе и собственной доминанте.
Даже языковые особенности автора, без привязки к его личности и движущему мотиву его творчества могущие показаться ошибочными, громоздкими или напыщенными, вдруг окажутся совершенно уместными, необходимыми и, пожалуй, изящными. Труд критика – это не расплёвывание оценок, злобных или пренебрежительно-высокомерных, в зависимости от собственных писательских дел. Задача критика сродни режиссёрской – всякий раз обличая фальшь и отдавая должное, заставлять автора играть самого себя. Всякое настоящее произведение бывает написано под влиянием душевной или духовной страсти, которую Белинский называл пафосом и определял как некую силу, «которая заставила поэта взяться за перо, чтобы сложить с души своей тяготившее её бремя…» Именно пафосу подчиняется как содержание произведения, так и его форма – язык, композиция и пр. Возможное противоречие между содержанием и формой умаляет произведение в целом, а пафос, не найдя должного выражения, не достигнет цели и не произведёт нужного впечатления. И вот здесь-то настаёт время критика, задача которого – понять личность автора, разгадать пафос его творчества и оценить, сколь хорошо и доступно автор реализует пафос в произведении.
Критика, столь равнодушная и предвзятая в оценке современников, нередко оказывается несправедливой и слепой по отношению к классикам, упрекая давно почившего автора в том, что он не оправдал читательских надежд. И зачастую бывает, что безответный ныне классик был просто не в состоянии дать того, к чему вдруг обнаружили интерес потомки, по той простой причине, что его творческий пафос был иным.
Нелепо, например, сравнивать Толстого с Достоевским, нелепо говорить о том, что писателю и мыслителю Достоевскому не хватает того, что есть у писателя и мыслителя Толстого – творческая мотивация их глубоко разнится. В разное время Достоевский говорил о том, что всю жизнь его мучил Бог, и что вера его прошла горнила сомнений. «Мучимый Богом», Достоевский становится писателем и всё написанное посвящает разрешению от этой муки.
Мучим был и Толстой, и избавлению от собственной муки посвятил он своё творчество.
Чехов в письме Горькому написал как-то о Толстом, что тот «боится смерти, не хочет сознаться в этом и цепляется за тексты из Священного Писания». Чехов как никто другой понял творческий пафос Толстого и сформулировал его предельно чётко. Творчество Толстого ориентировано на преодоление страха смерти. То ненавидя смерть и отвращаясь от неё, то заклиная, то пытаясь её задобрить – в редком своём сочинении Толстой не касался темы смерти.
Этого нет у Достоевского, он не боится смерти, ища спасения от страха в вере в загробную жизнь. Он страдает от несправедливого устройства мира, то и дело опуская руку в карман, чтобы «почтительнейше возвратить билет». Гоголь признавался, что описывая помещиков в «Мёртвых душах», он описал собственные пороки и страсти, придав им человеческий облик и наделив именами. Вот и Достоевский, думается, описал себя, а точнее, своё «горнило сомнений» в семействе Карамазовых. Каждый из четырёх (!) братьев плюс отец – это и есть те самые терзания, которые испытывала душа Достоевского, пытаясь примирить в себе любовь к человеку с любовью к Богу.
Не то у Толстого.
Лев Николаевич Толстой прожил длинную, богатую жизнь. Мережковский в работе «Толстой и Достоевский» приводит слова графа Соллогуба, обращённые ко Льву Николаевичу: «– Какой вы счастливец, дорогой мой! Судьба дала вам всё, о чём только можно мечтать: прекрасную семью, милую, любящую жену, всемирную славу, здоровье – всё!» Прибавим к этому недюжинный талант, достаток, да и самые годы жизни: Толстой появился на свет в 1828 г. – уже после войны с Наполеоном; а умер в 1910 г. – не дожив нескольких лет до Первой Мировой войны.
Сам же Толстой писал о своём счастье так: «Жил я до 50-ти лет, думая, что та жизнь человека, которая проходит от рождения и до смерти, и есть вся жизнь его, и что потому цель человека есть счастье в этой смертной жизни, и я старался получить это счастье, но чем дольше я жил, тем очевиднее становилось, что счастья этого нет и не может быть. То счастье, которое я искал, не давалось мне; то же, которого я достигал, тотчас переставало быть счастьем. Несчастий же становилось всё больше и больше, и неизбежность смерти становилась всё очевиднее и очевиднее, и я понял, что после этой бессмысленной и несчастной жизни меня ничего не ожидает, кроме страдания, болезни, старости и уничтожения. Я спросил себя: зачем это? И не получил ответа. И я пришёл в отчаяние» («Христианское учение»).
«Земную жизнь пройдя до половины», Л.Н. Толстой очутился однажды «в сумрачном лесу». На 41 году жизни – а Толстой прожил 82 года – Лев Николаевич, выехав по земельным делам в Пензенскую губернию, остановился ночевать в Арзамасе. В ту же ночь произошло нечто странное, о чём впоследствии Толстой напишет в письме жене и в рассказе «Записки сумасшедшего». «Я лёг было, – повествует герой рассказа, – но только улёгся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, и тоска – такая же душевная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно. Кажется, что смерти страшно… Как-то жизнь и смерть сливались в одно. Что-то раздирало мою душу на части и не могло разорвать…»
Там, в Арзамасе Толстой вдруг увидел нечто, перед чем всё померкло и обесценилось. И этим нечто могла быть только Смерть. Это перед её неумолимым ликом всё земное и мирское теряет свою цену и значимость.
Речь, разумеется, не идёт о том, что дверь в комнату, в которой остановился на ночлег граф Толстой, вдруг отворилась со скрипом, и пламя свечи тревожным отблеском скользнуло по полотну литовки, а псы на дворе завыли протяжно… Просто те мучения, которые причинял Толстому страх смертный, летом 1869 г. достигли своего апогея.
Хотя порой действительно создаётся впечатление, что Толстой был лично знаком со Смертью – он описывает Смерть, точно свою старую знакомую, то будто бы наблюдая за ней, то слушая неторопливый её разговор. Толстой не просто упоминает о кончине своих героев, он со тщанием выписывает портрет Смерти, она – персонаж многих произведений Толстого.
Вот, например, как пишет о смерти, об умирании Пушкин: «Она закивала головою и подняла руку, как бы заслоняясь от выстрела. Потом покатилась навзничь… и осталась недвижима. <…> Графиня не отвечала. Герман увидел, что она умерла» («Пиковая дама»). Необходимое описание свершившегося. Из повести мы знаем, что автору интересна не смерть как таковая, но сношения мира живых с миром мёртвых.
Или Чехов: «Сначала он почувствовал потрясающий озноб и тошноту; что-то отвратительное, как казалось, проникало во всё тело, даже в пальцы, потянуло от желудка к голове и залило глаза и уши. Позеленело в глазах. Андрей Ефимыч понял, что ему пришёл конец, и вспомнил, что Иван Дмитриевич, Михаил Аверьяныч и миллионы людей верят в бессмертие. А вдруг оно есть? Но бессмертия ему не хотелось, и он думал о нём только одно мгновение. Стадо оленей, необыкновенно красивых и грациозных, о которых он читал вчера, пробежало мимо него; потом баба протянула к нему руку с заказным письмом… Сказал что-то Михаил Аверьяныч. Потом всё исчезло, и Андрей Ефимыч забылся навеки» («Палата № 6»). Несомненно, что Чехов-врач помогал Чехову-писателю. Но как бы то ни было, описание умирания чеховского героя антропоцентрично, в центре этого описания – человек, а не Смерть.
А вот рассказы Толстого «Три смерти» или «Смерть Ивана Ильича» процитировать просто не представляется возможным, поскольку оба эти рассказа целиком посвящены описанию Смерти. И даже в тех сценах, которые внешне не связаны с умиранием героев, отчётливо слышен голос автора: «Несчастий же становилось всё больше и больше, и неизбежность смерти становилась всё очевиднее и очевиднее…»
«Неизбежность смерти…», «Смерти страшно»… В дневнике Толстого нередко встречаются три странные буквы: «е.б.ж.». «Если буду жив», – оговаривается Толстой, точно заигрывая со Смертью. Не следует, однако, понимать, что со страха Толстой написал «Войну и мир» или «Анну Каренину». Страх смертный заставил Толстого задаться вопросом: «зачем это?» Зачем жить, зачем страдать и радоваться, зачем к чему-то стремиться и обладать чем-то, если, в конечном счёте, всё станет прахом. «Пока я не знаю – зачем, я не могу ничего делать. Среди моих мыслей о хозяйстве, которые очень занимали меня в то время, мне вдруг приходил в голову вопрос: “Ну хорошо, у тебя будет 6000 десятин в Самарской губернии, 300 голов лошадей, а потом?..” И я совершенно опешивал и не знал, что думать дальше. Или, начиная думать о том, как я воспитываю детей, я говорил себе: “Зачем?” Или, рассуждая о том, как народ может достигнуть благосостояния, я вдруг говорил себе: “А мне что за дело?” Или, думая о той славе, которую приобретут мне мои сочинения, я говорил себе: “Ну хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире, – ну и что ж!..” И я ничего не мог ответить» («Исповедь»). Достаток, семья, прогресс, слава – ничто не в состоянии радовать или сделать счастливым человека, которого Смерть заставила задаться страшным вопросом: зачем? В поисках ответов Толстой построил свою систему мироосмысления, нашедшую художественное воплощение в романе «Война и мир». Ильин писал о толстовской эпопее: «Это нечто большее, чем роман, поэма, повесть; это нечто большее, чем само искусство, – и читатель это постоянно чувствует, дивится этому в умилительном бессилии понять. Как все великие произведения русской литературы, “Война и мир” не просто художественное полотно, но и огромный отрезок русской национальной жизни; более того – это художественно изложенная философия жизни».
В «Войне и мире» Толстой пытается окинуть пытливым взором жизнь во всех её проявлениях и выявить законы, которые управляют как отдельной человеческой единицей, так и целыми народами. Он подводит читателя всё к тому же выводу: человек и даже те из людей, кто поставлен над всеми прочими, не властен ни над кем и ни над чем. Какая-то «роковая сила» вершит земные судьбы. «Тогда я увидел, – сказал Екклесиаст, – все дела Божии и нашёл, что человек не может постигнуть дел, которые делаются под солнцем» (Еккл. 8:17).
Смерти посвящено немало глав «Войны и мира».
Можно сказать, на глазах у читателя умирают граф Безухов, маленькая княгиня, князь Андрей, солдаты на войне, Платон Каратаев, Петя Ростов и др. Смерть страшна и неотвратима, она отнимает у человека смысл жизни и вкус к жизни. Все понимают это. Но жизнь продолжается. Именно поэтому так часто в «Войне и мире» смерть соседствует с рождением.
Преданный Церковью анафеме, Толстой не был верующим христианином и примирения со смертью искал где-то вне христианской церкви, одновременно мечтая о земном счастье и утверждая, что «смерть есть радостное событие в конце каждой жизни». В поисках ответов на вечные и «проклятые» вопросы Толстой необыкновенно похож на другого баловня судьбы – Екклесиаста, вздыхавшего, взирая на жизнь и смерть: «Всё суета сует». И подобно Екклесиасту, пришедшему к выводу, что обрести счастье человек способен через делание добра и слияние с Богом, Толстой пришёл к толстовству, проповедуя непротивление злу и некое обезличенное божество, которое есть любовь и желание блага всему существующему. То есть в отличие от Екклесиаста, Толстой условием для человеческого счастья признавал только делание добра. Но это искусственное, надуманное учение не принесло счастья даже самому его основателю. Толстой, обладавший необычайной плотской силой, слишком любил жизнь и её радости, слишком хотел продолжения собственной жизни, а потому ненавидел Смерть, которая однажды, как было доподлинно известно Толстому, лишит его всех жизненных благ. Но следом ненависть к смерти обернулась ненавистью к самой жизни, влекущей преходящими радостями, манящей и тут же всё отнимающей. И тогда Толстой принял решение самому отправиться навстречу Смерти, чтобы раз и навсегда покончить с «арзамасским ужасом». Их встреча состоялась на станции Астапово Нижегородской губернии 20 ноября (н.с.) 1910 г.
Не Смерть пришла за Толстым, но Толстой за Смертью. Для этого ему не нужно было накладывать на себя руки. Точно на свидание, точно заранее зная, где она будет ждать его, Толстой вышел из дома. На станцию Астапово он прибыл больным, дрожащим, теряющим память и заговаривающимся. Он пролежал несколько дней в жару и в бреду. Из Оптиной пустыни приезжал к нему старец игумен Варсонофий, но ему было отказано в свидании с Толстым, который вскоре после этого умер.
Сын Толстого Лев Львович вспоминал потом: «В день и час смерти отца все три самые близкие ему женщины – моя мать, сестра Таня и тётя Маша, сестра отца, слышали шаги за дверями, стуки в стену и шум за окнами, а я видел во сне такие страшные сны, что в ужасе просыпался. Я видел отца, измученного, истерзанного <…> в те самые часы, когда он во всяческих страданиях умирал в Астапове»…
Узнать и полюбить Россию
Присваивая какому-либо явлению эпитет «классический», мы не просто признаём ценность этого явления, но соглашаемся считать его образцовым, ориентируясь на него, мы можем судить о гармонии, о «сообразности и соразмерности», об изяществе и вкусе. Суждения классиков поражают нас непреходящей современностью, даже если высказаны они были сто и более лет назад. В этом нет ничего удивительного – гениальность, особый душевный склад творца, для которого приоткрыта завеса вечности, наделяет крыльями, позволяет оторваться от земли, удел которой – суета, и заглянуть в Высшие сферы, сферы Истины и Духа. А в творчестве выйти на обобщения, понятные и злободневные не только для носителей одной культуры, но для всех времён и народов. Поскольку Вечность – едина для всех.
То, что говорят классики, обращаясь к своему народу, остаётся в веках и превращается в заповеди. Что, очевидно, также вполне закономерно и является частью Высшего замысла о человеке. Сотворил по Образу и Подобию – не значит, наделил руками и глазами. Образ и Подобие – это способность любить и творить. И подобно Творцу-Создателю, творец-создание оставляет после себя заповеди, как предчувствие Гармонии. Формулируя творческие прозрения, художник, жизнь которого была тернистым путём к Красоте и Гармонии, оставляет после себя вехи, следуя которым, его преемники продвигаются на этом пути чуть дальше. В этом, возможно, и есть назначение художника – двигаться в сторону Вечного Идеала и вести за собой других. Нередко, сознательно или нет, преемники такого первопроходца сбиваются в сторону. И тогда, начав прокладывать свой собственный путь, они либо отдаляются от Гармонии, либо застревают в тернистых дебрях, либо усилиями пробиваются на новые стези, параллельные тем, что были проложены раньше.
Как часто в разговорах о русской литературе слышна тревога о русском слове, изгнанном куда-то на окраину языка английскими словами. Но вот читаем у Ломоносова: «Ныне принимать чужих <слов, заимствованных из чужих языков> не должно, чтобы не упасть в варварство…» («О переводах»).
Или у Тургенева: «Берегите чистоту языка как святыню. Никогда не употребляйте иностранных слов. Русский язык так богат и гибок, что нам нечего брать у тех, кто беднее нас» (Письмо к Львовой, 1877 г.)
А вот у Лескова: «…Вообще я не считаю хорошими или пригодными иностранные слова, если только их можно заменить чисто русскими или более обруселыми. Надо беречь наш богатый и прекрасный язык от порчи, в которой все вы виноваты сугубо, – сугубо потому, что вам так нетрудно было заговорить на нём хорошо. – Бомондную слабость подхватили пониже, и пошли эти “эвакуации”, “оккупации”, “интеллигенция”, и tutti frutti. Это грешно и даже не сладко» (Письмо к А.И. Пейкер, 1878 г.)
И ещё у того же Лескова: «Новые слова иностранного происхождения вводятся в русскую печать беспрестанно и часто совсем без надобности, и – что всего обиднее – эти вредные упражнения практикуются в тех самых органах, где всего горячее стоят за русскую национальность и её особенности. Так, например, в “Новом времени”, которое пустило в ход “эвакуацию” и другие подобные слова, вчера ещё введено в употребление слово “экстрадиция” <…> Пусть теперь не знающий иностранных языков читатель думает и гадает, что это такое значит – “экстрадиция”?! И.С. Аксаков говаривал, что “за этим стоило бы учредить общественный надзор – чтобы не портили русского языка, – и за нарушение этого штрафовать в пользу бедных”. Теперь это бы и кстати». (Новое русское слово. «Петербургская газета», 1891, № 328, 29 ноября).
Теперь бы, может быть, ещё более кстати…
Н.С. Лесков известен более всего именно как радетель о языке и мастер, кропотливо добивавшийся мелодичности речи, изящно стилизовавший язык произведения в соответствии с эпохой и местом повествования.
«Я добивался “музыкальности”, которая идёт этому сюжету как речитатив», – писал он в письме к С.Н. Шубинскому (1890).
А.И. Фаресов приводит следующие слова Лескова:
«Постановка голоса у писателя заключается в умении овладеть голосом и языком своего героя и не сбиваться с альтов на басы. В себе я старался развить это уменье и достиг, кажется, того, что мои священники говорят по-духовному, нигилисты – по-нигилистически, мужики – по-мужицки, выскочки из них в скоморохи – с выкрутасами и т. д. От себя самого я говорю языком старинных сказок и церковно-народным в чисто литературной речи. Меня сейчас поэтому и узнаешь в каждой статье, хотя бы я и не подписывался под ней…» (А.И. Фаресов «Против течений»).
О языке Лескова, его сказе, о героях, разговаривающих «по-духовному» или «по-мужицки», написано чрезвычайно много. Языковая самобытность Лескова давно уже сделалась общим местом и, конечно, не хочется повторяться. Но невозможно, не вспомнив, не обратив особого внимания, пройти мимо «Левши», наполненного, точно кузовок сладкой малиной, народными словечками и прибаутками, народной фонетикой, всеми этими «мелкоскопами», «преламутрами», «досадными укушетками», «нимфозориями», «графами Кисельвроде» (Нессельроде) и пр.
Самобытен лесковский юмор, основанный не только на гротеске и на правдоподобном описании невозможных ситуаций, но и опять же на языковых приёмах, что проявилось затем у Зощенко, Булгакова, Писахова, Шергина. Истинное удовольствие получаешь, перечитывая «Печерских антиков», о том, как киевский врач Николавра лечил зубную боль способом «повертон». Настоящее имя доктора было Николай, «но так как он был очень знаменитый, то этого имени ему было мало, и он назывался “Николавра”. Здесь значение усиливалось звуком лавра. Николай это было простое имя, как бывает простой монастырь, а Николавра – это то же самое, что лавра среди простых монастырей». Николавра придумал лекарство от зубной боли, которое можно было капать в размере одной капли и только на больной зуб. Если бы лекарство попало на щёку или десну, пациент мог умереть. Вот почему для лечения верхних зубов был изобретён способ «повертон». Особенно этот способ нравился дамам, потому что в этом случае даме связывали руки, подвязывали юбки, вставляли в зубы пробку, после чего переворачивали вниз головой и ставили “в угол на подушку теменем”. Лекарство действовало, даму переворачивали обратно, и, повеселевшая, она только восклицала: «Ах, мерси, – мне всё прошло; теперь блаженство!»
А как не вспомнить ещё об одном антике из Киева – Альфреде фон Юнге, «добрейшем парне, совершенно безграмотном и лишённом малейшей тени дарования, но имевшем неодолимую и весьма разорительную страсть к литературе». Пионер mass media в Киеве, Юнг издавал единственную в городе газету «Телеграф», отличавшуюся невероятными ошибками и опечатками и подвергавшуюся, к тому же, цензорскому произволу. «Случилось раз, что в статье было сказано: “не удивительно, что при таком воспитании вырастают “недоблуды”. Лазов (цензор) удивился, что это за слово? Ему объяснили, что хотели сказать “лизоблюды”; но когда вечером принесли сводку номера, то там стояло: “по ошибке напечатано: недоблуды, – должно читать: переблуды”. Цензор пришёл в отчаяние и совсем вычеркнул поправку, опасаясь, чтобы не напечатали чего ещё худшего». В конце концов, Юнг разорился. «Это был настоящий литературный маньяк, которого не могло остановить ничто, он всё издавал, пока совсем не на что стало издавать».
Мир Лескова населён исключительно чудаками, простецами и вообще людьми крайностей. С этакими людьми происходят самые необыкновенные вещи: они подковывают механических блох («Левша»), живут в плену у калмыков с зашитой под кожу ступней щетиной – чтобы невозможно было убежать («Очарованный странник»), алчут паче всего другого в жизни единыя веры для Святой Руси, ради чего не пьют, не едят и истязают ближних, как старовер Малафей Пимыч из «Печерских антиков». Или как Василий Баранщиков из «Вдохновенных бродяг» скитаются по свету в поисках неизвестно чего. Однажды нижегородский мещанин Василий Баранщиков, нанявшийся в Петербурге в матросы и приплывший в Копенгаген, отправился за покупками. А по дороге, «как свойственно русскому человеку», заглянул в питейный дом. С этого всё и началось. Где только не побывал Баранщиков и в каком только качестве себя не попробовал! То он, омусульманенный, кофешонок в Вифлееме у богатого Маго-меда, то развлекает Магомедовых жён поеданием каши в количествах невообразимых. А вот он уже в Стамбуле и снова христианин, а там опять мусульманин и женат на Ахмедуде. И так без конца и без края.
Чудаки и простаки, святые и грешники – всё это лики России, выписанные Лесковым со тщанием, любовью и скрупулёзностью. Узнать и полюбить Россию можно через творчество Лескова – такой огромной, яркой и необычной он явил её читателю. И, кажется, будто нет в мире другой такой страны, где бы происходило столько чудес, где жили бы такие невозможные люди, где великое так тесно соседствовало бы с мелочным и низменным.
Без скуки и отвращения
Когда-то, характеризуя состояние современной ему изящной словесности, М.Е. Салтыков-Щедрин написал: