*«И как оно без поводка?» (араб.), граффити, ветлагерь «Хаверим», фев. 2022.
25. Нýма яльди́
(Египетская летучая собака рожает, как правило, одного детеныша в год, но иногда случается и двойня.)
(Читатель, понимающий, о чем в этой как бы колыбельной поется, может представить себе, каково слышать ее беспрерывно, по кругу, по кругу, по кругу, по кругу, по кругу. С наступления асона египетские летучие собаки слышат эту колыбельную по кругу, по кругу, по кругу, по кругу, по кругу – а больше никто, естественно (люди так точно). «Над тобой парят орлы, и некуда бежать, / Пустыня солона, и по ней гуляет буря; / Поднимается пустынный ветер и несет с собою пыль, / У тебя закрываются глаза; / Внезапно наступает тьма и ярко вспыхивает свет, / Пока душа держится в теле, ты пытаешься добежать до укрытия / И падаешь».)
(Египетские летучие собаки, мягко говоря, не приспособлены жить на земле, но вот они живут на земле, потому что от радужной пленки деревья стали необычайно красивыми – и какими-то отвратительно скользкими.)
(А главное – детеныши от этой колыбельной спят, спят, спят и всхлипывают во сне, и их приходится таскать на себе, и надо что-то придумывать, что-то решать. «Спи, мой малыш, / Ничего не бойся, / Тебя лихорадит, твое тельце дрожит, / Спи, мой малыш, / Спи, мой малыш».)
(При хасидах и свидетелях Иеговы египетские летучие собаки делают вид, что ничего не слышат и не понимают, потому что другой же диапазон слуха, и свидетели Иеговы с их бесполезными в данном случае кубиками смиряются и отступают довольно быстро, а хасиды терпеливо приносят какую-то еду, в основном пайковые консервированные ананасы, от которых египетских летучих собак немножко мутит; слово «хасиды» здесь неуместно, речь идет об одном-единственном раввине, имя которого автор сейчас не может вспомнить, но еще вспомнит [вспомнил, вписываю: Лилиенблюм, рабби Арик Лилиенблюм]. Египетские летучие собаки убеждают прибившегося к ним Йонатана Кирша [которого они отбили у котов в страшный для Йонатана Кирша час из, видимо, каких-то символически-родовых, условно-крылатых соображений] поговорить с раввином, спуститься на землю, попросить еды, но Йонатан Кирш стыдится, молчит и судорожно вытягивает шею, прячась в листве, и египетские летучие собаки в сердобольности своей подкармливают его кое-как, а в остальном он пробавляется по мусорникам и отощал до торчащих перьев.)
(«Львы и тигры скалят зубы, / У них огромные пасти, в глазах пылает пламя, / Ты кричишь – но крик не слышен никому, / Они рвут тебе живот, хлещет кровь, / Твой бой проигран, сон прерывается; / Он еще вернется – но пока что ты тут».)
(У упорного рабби Арика Лилиенблюма есть теория: он считает, что это не звери говорят на том языке, на котором с ними заговаривает человек, а что вообще установился какой-то единый язык и все говорят на нем. Однажды он приходит с банкой ананасов, ползает на коленях среди египетских летучих собак, раздает кусочки, осторожно будит пальцем спящую мелочь и им тоже дает кусочки, некоторые воротят мордочки, но сейчас ничего не поделаешь, для фиников не сезон, на земле почти нет еды, наверху скользко, и вдруг они начинают этими своими маленькими пальцами брать его за палец, берут его за палец и спрашивают: «Завтра тоже так?» Он, растроганный: «Я постараюсь». «Нет, – говорят, – завтра тоже так?» «Ну, – говорит, – я постараюсь». «Нет, – говорят, – не ты; завтра – тоже так?» И тут он понимает и говорит: «Я не знаю. Это как Господу будет угодно, мы молимся, но может оказаться, что завтра тоже так». И тут одна из них тихонько взвывает, потом еще одна, и вот они все тихонько воют.)
(«Спи, мой малыш, спи, мой сынок, / Сейчас ты со мной, сейчас ты спишь, / Спи, мой сынок».)
26. С трубкой в зубах и с портфелем в руке
Некоторые виды животных в беседе с людьми называют других дышащих по дикой системе «третий с утра, пятый с утра» – в том порядке, в котором увидели. Все остальные называются «давно + признак», причем этот «признак» может быть каким-нибудь чудовищно неполиткорректным, или невыносимо остроумным, или божественно поэтичным, но это бы ладно, а невыносимо то, что признак каждый раз же другой, вот что им в косматую голову пришло – то и хорошо. Когда начнется асон, Ронена Бар-Лева назовут «давно-красный», и «давно-уши», и «давно-дышит», а один енот (будут тут и еноты, погодите) назовет его «давно-грустный», но пока что этот пыхтящий, рыжий, большеухий человек не разговаривает ни с кем и вообще почти не разговаривает – тяжело. У него теперь, считай, одно легкое, он только пошел на поправку, до асона еще две недели, «Сорока» забита такими же, как он, подбитыми и покоцанными солдатами, вертолеты притаскивают новых по нескольку раз в день, как картошку на склад, Ронену Бар-Леву повезло: его подбили, притащили и покоцали десять дней назад, когда всех еще успевали кое-как оперировать не спавшие по трое суток врачи. Ронену Бар-Леву сорок три года, он милуимник, он пишет (писал; теперь обо всем надо говорить в прошедшем времени, просто трудно привыкнуть) для «ha-Арец» про то, что раньше называлось «политикой», а теперь кажется мышиной возней; на войне он довольно бесполезный человек, но в этот раз всем не до жиру – этот призыв будут потом называть «цав[48] асон», хотя до асона еще далеко, и будут шутить: мол, это потому, что в бой шли не солдаты, а асон какой-то. Ронен Бар-Лев в общем-то действительно не солдат: его военная профессия, раз в год подновлявшаяся ненапряжным милуимным существованием, – труповоз, он обучен водить специальную машинку по полю боя и собирать тех, кого фельдшеры пометили черненьким. Ронен Бар-Лев провел за этим занятием ровно три недели, из какого-то бессмысленного упрямства невротически подсчитывая вывезенных, а потом ему в правый бок вошел осколок разъебанного снарядом дерева, но, к счастью, фельдшеры пометили его красненьким, и вот он здесь, тяжеловато дышит одним легким, пробирается по коридорам сквозь шаткое море каталок и коек, на которых скучают, стонут или спят. Все, что нам услужливо рисует в этой ситуации наша распрекрасная начитанность, можно забыть, все эти «скупые солдатские слезы», «почтальон, что ты мне притащил», «напиши, сестричка, моей маме», потому что все бодры и спокойны, а если кто и стонет – то это просто от боли, и никто пока что не отдает себе отчета в том, что это довольно, извините, поразительно и как-то ненормально; ну то есть нет, отдают себе отчет работающие в больнице психиатры и еще некоторые специалисты узкого профиля, а остальным сейчас незачем отдавать себе в этом отчет, всему свое время, пусть пока это самое – заживают, все такое. Ронен Бар-Лев, кстати, отдает себе отчет, потом он будет среди тех, кто настаивает, что асон начался еще до асона, асон начался во время войны, когда выяснилось, что у всех солдат (а также офицеров – не придирайтесь к словам, сейчас не до этого; ну, словом, у всех непосредственных участников военных действий) обнаруживается абсолютная, фотографическая боевая память (небось, писать отчеты и сводки в такой ситуации – одно удовольствие, да только их под конец никто, конечно, не писал). С одной стороны – фотографическая память, а с другой – удивительная, невероятная какая-то бодрость духа (чего не скажешь, к сожалению, о совершенно измочаленных врачах «Сороки» и других подобных мест), которую, конечно, считают этаким богоданным проявлением патриотизма, – и только мрачных мудаков вроде Ронена Бар-Лева это настораживает; да что «настораживает» – пугает до усрачки, причем ладно в других-то, но ведь и сам Ронен Бар-Лев, человек, у которого всю жизнь были глаза на мокром месте, за все это время ни разу не поплакал; вот он пробирается между каталками, давно-дышит, старается идти осторожненько, чтобы не пробудилась колющая боль в боку и ноющая – в груди, а настроение у него –
27. Поговорим еще
За ним прислали, оторвали от еды, он нехотя пошел. Было ослепительно жарко, пахло полипреном, роженица никак не прореагировала на его приход, ей уже было все равно, и он дал знак крутившемуся рядом Т., чтобы тот попытался ее занять, растормошить. В ответ Т. только отступил еще дальше в угол шатра, всем своим видом дав понять, что он-то тут никто, он только так, крутится рядом, – Т. всегда оказывался там, где набухала драма, и никогда ничего не делал; можно было не сомневаться, что и за помощью послал не он, Т. не любил ответственности. Роженица вдруг крупно задрожала всем телом и завыла; он крадучись приблизился к ней, стараясь не получить дрыгающейся ногой в глаз. Четверо крошечных детенышей, головастых, липковатых и слепых, уже лежали рядом с матерью, тоже тихонько подрыгиваясь; он увидел костлявую спинку пятого и понял, в чем дело; пятый, вдобавок ко всему, был, кажется, совсем большой, когда роженица на секунду натуживалась из последних сил сквозь дрыганье и вой, показывался его затылок и основание головы, крупной, как китайская груша. Т. подошел совсем близко и тоже уставился на бусинчатый хребет, то появлявшийся, то исчезавший из виду; он оскалился, Т. покорно отбежал в сторону. Он понятия не имел, что тут нужно делать, и поэтому сделал первое, что пришло ему в голову: осторожно взялся зубами за тоненькую, облепленную кровью и слизью шкурку пятого и медленно потянул на себя. Роженица зашлась высоким, почти мелодичным визгом, перешедшим в глухой вой; он быстро отпустил шкурку, и хрупкий хребет тут же почти исчез из виду; наружу теперь смотрели только три крошечных позвонка. Он по-настоящему испугался. Внезапно Т., видимо, решивший, что и от него должна быть какая-то польза забежал с другой стороны и начал лизать роженице свалявшуюся от слез морду; это так удивило ее, что она замолчала; он вдруг подумал, что за все время его дружбы с Т. тот ни разу не взялся за дело, которое могло бы пойти не так, но в любой ситуации отлично находил для себя какое-нибудь беспроигрышное занятие; Т. все любили; он завидовал Т. и сердился на неразборчивость окружающих, но Т. и с ним вел себя ровно так же, как со всеми: совершал безошибочные, маленькие приятные поступочки, и противостоять этому было невозможно, и сердиться на самого Т. тоже было невозможно. Роженица изумленно замерла и задышала спокойнее; тогда он сделал то, что очень боялся делать: попытался осторожно просунуть лапу пятому под бок. Роженица зашлась визгом; лапа не проходила, он набрал в легкие воздуха и поднажал – и вдруг почувствовал, что все хорошо и дальше тоже будет хорошо, лапа гладко проскочила внутрь, в мокрый и густой живой жар, и точь-в-точь обхватила хрупкий бочок, и он опять вцепился зубами в тоненькую мохнатую кожицу и потянул сразу лапой и зубами – и пятый как будто понял, что от него надо, как будто свернулся клубочком – и через секунду дело было сделано. Шестой вышел на свет сам, буквально выкатился кубарем, Т. поднял его огромными желтыми зубами и отнес в сторону, к остальным («А мог бы и сожрать», – вдруг подумал он, да времена переменились, плюс Т. с его напарницей, говорят, прекрасно кормили – отдельно, чтобы не дразнить других, – и даже у бестактного Т. хватало такта не слишком распространяться об их с Р. пайках, но пахло от него свежим, сырым (ну хорошо, размороженным) и волокнистым, и это вызывало у многих странную реакцию: Т. уважали вот за это, за этот особый паек да за то, что таких, как они с Р., больше не было; кто-то объяснил однажды, что они – вымирающий вид, что таких, как он, на этой земле осталось всего ничего; он тогда подумал, что нынче все – вымирающий вид, но, конечно, промолчал. Измученная роженица лежала с закрытыми глазами, мелко дыша, и ничего не делала. Т. попытался вылизывать котят своим огромным языком, те запищали и закопошились от страха, в ответ на это роженица как-то встрепенулась и принялась слабо подгребать новорожденных к себе. Делать ему здесь, собственно, больше было нечего, он потрусил назад к еде, а Т. медленно пошел с ним рядом, давая ему тень своим длинным пятнистым телом. Там, где он оставил свой недоеденный паек, уже, конечно, ничего не было; в песке крутились две белозубки, видимо, подъедая крошки, да тонкий пунктир муравьев дружно делал свое невидимое дело. Внезапно Т. пришел в ярость: кругами бегал вокруг пустой миски, взрыкивал и всячески давал понять, что оскорблен грабежом и обижен за товарища. Он сказал Т. человеческим языком: «Пусть». Т. тут же успокоился и вдруг вскинул торчком уши: где-то начинался скандал, Т. не мог пропустить скандала; Т. всегда мчался на своих огромных лапах в самую гущу с намерением немедленно все разрулить и при этом никогда ни во что не вмешивался. Он тоже прислушался: ему показалось, что он слышит голос недавней роженицы. Т. сорвался с места и был таков; у него самого совершенно не было сил никуда идти, он положил звенящую от жары голову на лапы и немедленно заснул, но вернувшийся Т. почти сразу разбудил его: роженица не подпускала к себе пятого и даже укусила его, а шестой ткнул пятого лапкой в глаз и сказал по-человечески: «Кыш, сука, – а потом добавил: – Поговорим еще».
За ним прислали, оторвали от еды, он нехотя пошел. Было ослепительно жарко, пахло полипреном, роженица никак не прореагировала на его приход, ей уже было все равно, и он дал знак крутившемуся рядом Т., чтобы тот попытался ее занять, растормошить. В ответ Т. только отступил еще дальше, к кустам, всем своим видом дав понять, что он-то тут никто, он только так, крутится рядом, – Т. всегда оказывался там, где набухала драма, и никогда ничего не делал; можно было не сомневаться, что и за помощью послал не он, Т. не любил ответственности. Роженица вдруг крупно задрожала всем телом и завыла; он крадучись приблизился к ней, стараясь не получить дрыгающейся ногой в глаз. Четверо крошечных детенышей, головастых, липковатых и слепых, уже лежали рядом с матерью, тоже тихонько подрыгиваясь; он увидел костлявую спинку пятого и понял, в чем дело; пятый, вдобавок ко всему, был, кажется, совсем большой, когда роженица на секунду натуживалась из последних сил сквозь дрыганье и вой, показывался его затылок и основание головы, крупной, как китайское яблоко. Т. подошел совсем близко и тоже уставился на бусинчатый хребет, то появлявшийся, то исчезавший из виду; он раздраженно посмотрел на Т., и тот покорно отбежал в сторону. «Инструменты принеси», – сказал он Т., и тот исчез. Он начал осторожно работать пальцами; роженица зашлась высоким, почти мелодичным визгом, перешедшим в глухой вой; наружу теперь смотрели только три крошечных позвонка. «Ну мамеле[49], ну потерпи немножко, ты ж уже почти все сделала, почти закончила, – привычно забормотал он. – Уже почти все, немножко еще поработать». Внезапно Т., видимо решивший, что и от него должна быть какая-то польза, забежал с другой стороны и начал гладить роженицу по влажным от пота волосам; это так удивило ее, что она замолчала; он вдруг подумал, что за все время его дружбы с Т. тот ни разу не взялся за дело, которое могло бы пойти не так, но в любой ситуации отлично находил для себя какое-нибудь беспроигрышное занятие; Т. все любили; он завидовал Т. и сердился на неразборчивость окружающих, но Т. и с ним вел себя ровно так же, как со всеми: совершал безошибочные, маленькие приятные поступочки, и противостоять этому было невозможно, и сердиться на самого Т. тоже было невозможно. Роженица перестала дергаться и задышала спокойнее; тогда он потихоньку-потихоньку подвел пальцы под крошечный мягкий бочок плода. Роженица зашлась визгом; пальцы шли тяжеловато, и он подумал, что вот же девочке не повезло: вообще-то за редкими исключениями этот новый мир, эти новые приплоды казались ему снятием библейского проклятия «рожать в муках», он помнил, как одна роженица, молодая кибуцница с твердым телом профессиональной бегуньи, после каждого принятого им ребеночка недоверчиво спрашивала: «Точно живой? Точно?» – потому что никакой боли не чувствовала, а только говорила, что «приятно тянет», и все боялась, что на четверых у нее не хватит молока, но молока сейчас у всех всегда хватало. Он набрал в легкие воздуха и очень осторожно поднажал – и вдруг почувствовал, что все хорошо и дальше тоже будет хорошо, пальцы гладко проскочили внутрь, в мокрый и густой живой жар, он нащупал крошечную, как лапка у котенка, мягкую ножку, поворачивать надо было не задумываясь, доверившись только рукам, он повернул – и пятый как будто понял, что от него требуется, как будто свернулся клубочком – и через секунду дело было сделано. Шестой вышел на свет сам, буквально выкатился кубарем, Т. подхватил его огромной пятерней в латексной перчатке и подложил под бок матери, теперь боявшейся шелохнуться – такие они были крошечные и слепые, эти шестеро. Ему уже доводилось видеть, как матери боялись притронуться к этим новым слепышам, доводилось видеть, как они рыдали в первые дни асона и спрашивали: «Что это? Кто же это?»; один не слишком молодой отец, позабыв о присутствии жены, жался к стене медшатра и спрашивал густым безвоздушным голосом: «Они умрут, да? Они умрут же?» – но они не умирали, на следующий день у них открывались глаза, а через две недели они дорастали до нормального, привычного младенческого веса, все трое, четверо, пятеро, шестеро. Т. кучкой раскладывал крошечных младенцев на тугой груди роженицы («А мог бы и сожрать», – вдруг мелькнула нелепая мысль у него в голове). Измученная роженица лежала с закрытыми глазами, мелко дыша, и ничего не делала. Т. безо всякого стыда попытался развязать тесемки ее рубашки и приложить одного из слепышей к темно-бурому огромному соску, роженица как-то встрепенулась и принялась слабо подгребать мелкопузиков к себе. Делать ему здесь, собственно, больше было нечего, он скинул перчатки и, не прощаясь, пошел назад в свой караван, к остывшей еде. Т. медленно пошел с ним рядом, тень от его длинного костлявого тела вытянулась на несколько метров вперед и вспугнула двух подъедающих что-то в пыли землероек. Он наклонился погладить дремлющего у миски кота и не добился никакой взаимности. Консервированный суп подернулся тонкой пленочкой; Т. суетливо предложил сходить разогреть его на общих углях, он лениво сказал Т.: «Нет, пусть». Т. тут же успокоился и вдруг замер, прислушиваясь: где-то начинался скандал, Т. не мог пропустить скандала; Т. всегда мчался в самую гущу с намерением немедленно все разрулить и при этом никогда ни во что не вмешивался. Он тоже прислушался: ему показалось, что он слышит протяжное мяуканье, и громкий писк, и неразборчивые голоса. Т. сорвался с места и был таков; у него самого совершенно не было сил никуда идти, он плюхнулся за стол, положил звенящую от жары голову на руки и подумал, что хорошо бы сейчас просто поспать, и чуть не заснул прямо здесь, за столом, но вернувшийся Т. почти сразу разбудил его: оказывается, только что за углом их каравана разродилась кошка и почему-то не подпускала к себе одного из котят и даже вроде бы покусала его, а другой котенок ткнул брата лапкой в глаз и сказал по-человечески: «Кыш, сука, – а потом добавил: – Поговорим еще».
28. В самых разных областях
Полдневный жар в долине Дагестана. С клинком в грууу… С клинком в груууу… Ди! Лежал недвижим я. Так вот к кому ты от меня ухххх… ухххх… уходишь. Ты похоти… Ты похоти… Ах, сучка, прочно же ты застряла. Дернуть страшно, рукоятка ходит ходуном. Так вот к кому ты от ме! Ня! У! Есть! Рассмотрим-ка поближе: кажется, и правда не ошибся, да-да, этот нож для писем надо было спасти, он не эксперт, конечно, но шатко сидящая на оси резная нефритовая рукоятка невероятной красоты, спиралью на ней идут мааааленькие сценки, мыслимо и немыслимо совокупляются невероятно гибкие человечки с тяжелыми веками и тяжелыми браслетами, и сам нож тяжеленький, его точно надо было спасти, а Илья Артельман занимается ровно этим, у него и блокнотик есть, он все записывает: где нашел, когда. Илья Артельман ужасно боится лезть поглубже, он всего боится: и что сдвинутся с места невообразимым дыбом стоящие куски того, что недавно было жильем, и что где-то неловкий шаг – и пухлая нога соскочит с бетонной глыбы и хрусть – пополам, и еще Илья Артельман очень боится, что где-то блеснет, поманит, а там – ну, страшно даже представить себе; ну, короче, например, рука. Илья Артельман утешает себя мыслью, что если бы рука, то ее бы еще тогда, еще в первые дни увидели спасатели, но творилось такое, такое творилось, а спасатели – они тоже, знаете ли, живые люди. Поэтому Илья Артельман не ходит по развалинам, Илья Артельман просто деликатно заходит в хоть как-то сохранившиеся квартиры, очень деликатно заходит – а вдруг, например, у хозяев тоже сыночек вроде Юлика, вдруг, например, они тоже побоялись перемещаться с ним в лагерь и теперь живут без одной стены и канализации – но живут? А тут Илья Артельман попытается спасти, скажем, старый-старый браслет – золотой, низкопробный, очень толстый, но дутый и с наружной стороны весь сплошь покрытый небольшими старинными, плохо отшлифованными гранатами, но зато посредине возвышаются, окружая какой-то странный маленький зеленый камешек, пять прекрасных гранатов-кабошонов, каждый величиной с горошину. Страшно представить себе, что этот прекрасный браслет попадет в руки к мародерам; надо его спасти – а тут хозяева, и выйдет такое неприятное, стыдное недоразумение, тебя я ненавижу, волчица жадная, и мерзкая притом. Никого нет в этих квартирах, все в уютных дружных лагерях, в лагерях сейчас, небось, ужин, макароны, умные люди кучкуются вместе, есть с кем поговорить, для бедного Ильи Артельмана нашлись бы там внимательные слушатели, ценящие его собеседники, а сколько пользы в этих особых, сложных обстоятельствах мог бы принести его инженерный дар, его ТРИЗовская выучка – передать нельзя. Только Юлик Артельман и так еле держится, Юлик Артельман опять начал расчесывать себе руки до крови, Юлика Артельмана нельзя в лагерь, Илья Артельман хорошо помнит, что с Юликом было при их последнем, тихом-мирном, триста раз проговоренном и подготовленном переезде из Бат-Яма в Рамат-Ган. Трудно бедному Илье Артельману. Трудно жить на свете поросенку Пете. Жесткой хворостиной управлять… ай! ай! – под ногой Ильи Артельмана вдруг покатилась какая-то труба, из-под нее порскнул паленой расцветки кот. Скотина! Ффффух. Илье Артельману надо продышаться, он садится осторожненько на спину какой-то плите, предварительно попытавшись стряхнуть с нее пыль и расчихавшись. Илье Артельману чудовищно жарко, он чувствует, как в складочках шеи пот и пыль превращаются в черную зудящую грязь, и запах от Ильи Артельмана идет такой, что перед котом неловко. Ну-с, десять глотков воды, а также пересмотреть блокнотик и содержимое рюкзака. Вот этот самый дутый браслет; кукла с базедовыми глазами и тугими, как пружина, волосами, в пожелтевших кружевах, с пожелтевшим кружевным зонтиком; китайская пиала, вся в мелкой сети бесценных трещин, которые сразу подсказали Илье Артельману: спасать! спасать! Прелестная фантазия про то, как Илья Артельман в присутствии нескольких восхищенных интеллектуалов что-то такое налаживает в лагерном непростом, но дружном быте, попутно объясняя, что мы называем «идеальным конечным результатом», сменяется не менее прелестной: Илья Артельман возвращает спасенные ценности вернувшимся в свои восстановленные дома владельцам. Тут интеллектуальный уровень собеседников несколько размыт, зато эмоциональная отдача впечатляет. Скотская котина сидит на сером от пыли и сквозь нее поблескивающем полиролью уголке стола; смотрит. На тебя гля-дят умными гла-за-ми. А дельфины дооообрые, а дельфины строоойные, вот этот стол бы надо спасать, между прочим. Вот эта кожаная обтяжечка столешницы сразу говорит нам, что надо спасать, пока, между прочим, вот такие паленые или вон такие пыльные, как этот, грациозно приближающийся, не зассали и не раскогтили. Но Илье Артельману пока непонятно, как спасать крупные ценности. Идеальное конечное решение кроется, конечно (а также идеально), в том, чтобы никуда их не перемещать, а спасать прямо тут, но это еще надо побрейнстормить, а коты, между прочим, бесят. Илья Артельман зачем-то обнимает рюкзак и говорит идиотским голосом: «Вот, спас». Первый, паленого цвета, кот исчезает, остается второй, пыльного цвета, пыльный. Каким ты был, таким остался, орел степной, казак лихой ой ой ой ой – плита, на которой сидит Илья Артельман, вдруг не то чтобы ходуном, но что-то такое неуловимо смещается под ней, и Илья Артельман вскакивает, задохнувшись от ужаса. Еще один кот, тоже пыльный, нет, не двоится; Илью Артельмана вдруг все это начинает очень напрягать, чего уставились, спрашивается, человек работает, человек занят важным делом. Смотри, смотри, душа моя открыта. Пыхтя и ойкая, Илья Артельман юзом сползает с обломков на землю спиной вперед. Кот идет за ним. Внезапно под руками у Ильи Артельмана оказывается распавшаяся надвое плита, которую он хорошо помнит: граффити с голой сисястой женщиной, вся она тянется навстречу зрителю, руки за головой, на шее табличка «Vandalize me!», и кто-то покорно пририсовал к ее открытому рту по-заячьи закушенную поперечную морковку. Вот, между прочим, современное искусство, вот это бы спасти, спасти бы, а пыльный кот садится как раз этой женщине на голову, ну что ты будешь делать. Илья Артельман шикает на кота, а потом так машет рукой: кыш! Кыш! Кота сдувает, и по необъяснимой причине за ним стелется волна потрясающего, древесного и кожаного, перечного и сандалового аромата. На секунду у Ильи Артельмана случается небольшой разрыв шаблона, но тут же все встает на свои места: это там, в щели между плит, что-то замечательное замечательно пахнет. Илья Артельман вообще-то боится совать руки в такие расщелины (робкое проникновение; осторожное шевеление пальцами; и вдруг тебя оттуда – хвввать! Ой, этого Илья Артельман не переживет), но тут собирается с силами и тихонечко-тихонечко, глубже и глубже, робкое проникновение, осторожное шевеление пальцами – ах, там бутылочки, и Илья Артельман, который очень ценит такие бутылочки, прямо на ощупь понимает, что эти бутылочки – ого-го. Просвещенный человек отдает себе отчет в том, что к области высокой культуры могут относиться произведения, ставшие результатом приложения человеческого гения в самых разных сферах; не являются исключением и такие области культуры, как мода, гастрономия или, например, парфюмерия, нес па? Парфюмерия-фюмерия решетча-та-я. Илья Артельман уже на ощупь понимает, что это за решетчатый флакончик, стальной и кожаный, пятьсот что-то долларов в дьюти-фри, и пытается потными пальцами, пальцепотными, животными, хва-та-тельными. Уж как мне теперь по сеничкам не ха-жи-ва-ти, мила друженька за ручень-ку не важивати, Илья Артельман чувствует, что если попытается еще чуть-чуть дальше просунуть руку, то с плечом произойдет нехорошее, и тут вдруг прямо перед лицом пыльное – шмыг, и лапу внутрь, и вот так, вот так лапой в сторону Ильи Артельмана, и бутылочки звяк-звяк, и решетчатая наааклоняется, наааааклоняется, и оп-пааа! Илья Артельман, задыхаясь, откатывается на спину, запястье немножко поцарапано, но бутылочка-то – вот она, и тут Илья Артельман вспоминает, что на кукле хорошо бы не лежать, и высвобождается из рюкзака, а пыльный пыльный сидит, смотрит, и тут Илья Артельман оказывается в чистом виде умный-умный, а дурак, потому что мучающий его вопрос звучит следующим образом: «Надо ли говорить спасибо в ситуации, когда оказавший тебе помощь представляет собой…» – ну, понятно; а лучше бы Илья Артельман о мотивациях задумался, о мотивациях. Вместо этого Илья Артельман движется дальше, потряхивая тяжелым рюкзаком за округлой мягкой спиной, и даже спасибо не говорит.
29. Намнеман[50]
Дани Тамарчик, сын тат-алюфа[51] Зеева Тамарчика, сломал ногу, когда ему было одиннадцать лет: хотел отфутболить мяч, да как-то неловко крутанулся, плюхнулся – и вот пожалуйста. Зеев Тамарчик хорошо помнит, как бежал через футбольное поле: ему казалось, что он бежит все быстрее, а ревущий Даня оказывается все дальше, вокруг уже копошатся какие-то чужие родители, и вот он наконец подбегает и тоже плюхается со своим «Где болит, мой заинька? Где болит, мой маленький?» – и вдруг замирает, пораженный тем, что от его маленького сына впервые идет взрослый, совершенно мужской запах свежего пота. Бедный подвывающий Данеле Тамарчик, тогда еще говорящий, схватил его за рукав и называл «папи» прямо при однокашниках, и потом Зеев Тамарчик однажды слышал издевательское «Папи!», брошенное Дане Тамарчику в спину в родительский день. Соня называет Зеева Тамарчика «Динго», потому что он Зеев, а он называет Соню «Нуми», «намнемáн», потому что светлой памяти Эви Полацкий сказал ему однажды, что по-русски «Соня» значит «яшнуни́т», этакая маленькая сплюшка. А раньше Соня не звала его никак, он не может припомнить, чтобы она вообще хоть раз обратилась к нему по собственной инициативе. Мать Сони, бывшая жена тат-алюфа Зеева Тамарчика, прижила Соню в шестнадцать юных лет от какого-то случайного развратника, старше ее не то лет на десять, не то на двенадцать, Зеев Тамарчик уже не помнит. Когда эта породистая женщина с тугой смуглой кожей начала благосклонно принимать простоватые ухаживания Зеева Тамарчика, Соне было почти одиннадцать, и она уже успела превратиться в страшное женское существо под названием «королева класса». Зеев Тамарчик хорошо помнит, как ее мать представила его «своей принцессе», предварительно как следует попытав насчет планов на будущее; Зеев Тамарчик ожидал увидеть бойкое десятилетнее существо, вроде того, каким был в этом возрасте его старший сын; это существо, конечно, будет совсем несложно подкупить мелкими похохатываниями да рисунком «слона сзади» (безошибочный ход, спасавший Зеева Тамарчика при любых неожиданных контактах с детьми). Вместо этого в кафе на Флорентине вплыло хрупкое создание с бледными, до поясницы доходящими прямыми волосами и прищуренными, подкрашенными глазами бессердечной ундины; в ответ на бодрое «Ааа, вот наша девочка!», которое должно было навсегда сделать Зеева Тамарчика другом этой малолетки, ундина вперилась в маменькиного ухажера долгим взглядом и с усмешечкой поинтересовалась: «Что, так-таки „наша“?» Сонина мать медленно повела плечами (жест, который с этого самого момента и до несчастной ее смерти будет вызывать у Зеева Тамарчика чувство незаслуженного унижения) и спросила Соню, что та будет есть, подталкивая к ней меню. «После шести? Ничего», – холодно сказала ундина, и мать ее снова повела плечами, и Зеев Тамарчик вдруг с тоской подумал, что разговор про будущее, кажется, зашел дальше, чем ему бы хотелось. Его брак с Сониной матерью продлился несколько месяцев и недоуменно распался за полгода до асона; их чувства друг к другу были так слабы, что после развода каждый из них был благодарен другому за легкость, с которой все обошлось. Примерно раз в месяц они встречались за ужином в недорогой кафешке; иногда это заканчивалось сексом, иногда нет, но в основном их общение сводилось к приятной и необязательной болтовне в WhatsApp. В тот день они договорились не поужинать, а пообедать, и ундина явилась в кафе вместе с матерью: у них совсем мало времени, ундину нужно потом отвезти на пижамную вечеринку к подружке (Зеев Тамарчик немедленно представил себе эту несчастную подружку, вечно дрожащую перед своей королевой, и пожалел ее так, как может пожалеть только взрослый мужчина, хорошо помнящий школьные годы). Ундина растеклась по соседнему стулу, ни разу не удостоив Зеева взглядом, и в легком колебании ее волос он вдруг услышал тот густой жасминовый запах, который когда-то, в самом начале романа, вызывал у него стыдливую нежность к ее матери; внезапно ему стало ужасно интересно, делится ли мать духами с дочерью, или та подворовывает по мере сил. Желая убедиться, что этот жасмин не примерещился ему в перегретом сытном воздухе кафе, он слегка наклонился вправо, словно бы желая получше разглядеть розовые-прерозовые кроссовки ундины, и был награжден раздраженным взглядом, и нога в кроссовке немедленно уехала поглубже под стол, но жасмин, нет, не почудился ему, как не почудился и слабый лекарственный запах, идущий от кудрявой юной красавицы за соседним столиком, и вдруг он снова очутился в автобусе, медленно едущем из Рамат-Гана в Петах-Тикву. Ему было девятнадцать или двадцать, и каждые две недели по дороге с базы домой он проезжал полную коробку маленьких девочек – светящийся в темноте спортзал «Маккаби», где в желтом электрическом воздухе мелькали и подпрыгивали крошечные гуттаперчевые существа в леотардах; один раз он видел, как маленькая фигурка, описав плавную дугу над брусьями, ловко переставила лапки, зависнув вниз головой, и плавно поплыла вниз, и вдруг слишком резко исчезла из виду, и страшный толчок автобуса, сбившего в этот момент собаку, отдался в его костях такой же панической болью, какую, наверное, в этот момент испытала она, ударившись костлявой спинкой о жесткие маты. Почему-то его всегда мучил один и тот же вопрос: чем пахнут эти странные маленькие существа с затянутыми на макушке волосами; он был уверен, что совершенно ничем, потому что ни один человеческий запах не подходил к ним, а для нечеловеческих запахов у Зеева Тамарчика была слабовата фантазия. Наконец, в какой-то мартовский день, за два месяца до ухода на кэва[52], он вылез из автобуса в трехстах метрах от светящейся коробки и пошел внутрь; никто особо не досматривал солдата в форме и не задавал лишних вопросов, он почти дошел до зала – и тут мимо него быстро-быстро, как мышка, промелькнуло одно из этих крошечных существ, оставив за собой запах резины и каучука, и Зеев Тамарчик, подивившись своей несообразительности, пошел назад к автобусной остановке, и какая-то сумасшедшая старушка, словно нарочно поджидавшая его в темноте, сунула ему в руки свою бездонную сумку, пахнущую плохо убранной аптекой, и попросила найти в ней что-то, чего он, конечно, не нашел. Запах жасмина и обидное поведение розовой кроссовки вдруг вызвали у Зеева Тамарчика такую досаду, что он нарочито посмотрел на часы и заявил, что у него у самого времени совсем в обрез, даже и поесть особенно не удастся, и велел пробегавшей мимо официантке принести афух[53] в бумажном стаканчике – ему, мол, придется через несколько минут прямо с ним и уйти, – а когда повернулся обратно к столу, его бывшая жена исчезла, и с ней исчезла половина кафе, и кругом стоял грохот и вой, и стул, на котором сидела визжащая от ужаса Соня, медленно раскачивался над котлованом на задних ножках, и Зеев Тамарчик одним движением повалил стул вместе с Соней назад, успев подставить руку под ее светлую маленькую голову, и закрыл ее собой от летящих вниз кофемолок и кофеварок, украшавших кафешные полки, и потащил ее к выходу, нос и рот у него были забиты цементной пылью, Соня кашляла и захлебывалась, дверь кафе почему-то оказалась совсем не там, где должна была оказаться, но он все-таки выволок Соню наружу, в ослепительный солнечный ад, и попытался рвануться назад за Риной, но Соня схватила его за палец, вжалась в него мордочкой, и он понял, что не отпустит ее сейчас и никогда, и вот мы здесь, в штабной гостинице «Рэдиссон», в препохабнейшем люксе для новобрачных, набитом золотом и плюшем. Четыре часа утра, тат-алюф Зеев Тамарчик спит на своем стеганом диване и сквозь сон слышит, как какая-то маленькая девочка зовет собаку: «Динка! Динка!» – только это не сон, и не собака, и не «Динка!», и Зеев Тамарчик, вскочив со льдом в животе, бредет пошатываясь в спальню, стукается о дверной косяк, садится на кровать к Соне, и Соня безо всякого предупреждения начинает рыдать, обхватив его тоненькими лапками, и Зеев Тамарчик гладит ее пальцы, покрытые радужными шелушащимися разводами, и тепло дышит в ее немытые, пахнущие грибами волосы, и рассказывает ей сказку про Нуми, намнемана, который однажды нашел огромный ананас и понес его в гнездо к другим намнеманам, и там стало что-то такое происходить, и вдруг к ним в гости пришла собака динго, которая не ест ананасов, понюхала ананас и сказала: «Хм, пахнет совсем не так, как должна пахнуть еда!» – а намнеманы сказали: «Да ты попробуй хоть кусочек!» – и глупая собака динго попыталась укусить ананас прямо в кожуре и сломала себе зуб, а самый маленький и главный и бесстрашный и красивый и веселый намнеман сказал, что у него есть клей и сейчас он приклеит зуб обратно и вообще все это очень, очень, очень весело.
30. Есть
Яся Артельман. Все, валите.
Яся Артельман (
Сорок Третий. А?
Яся Артельман. Ешь давай.
Сорок Третий припрыгивает поближе к Ясе Артельману и замирает у его ноги.
Яся Артельман. Ну что такое? Вон смотри, хавера твоя как хорошо ест травку. Давай, пасись, все, свобода.
Сорок Третий закрывает глаза и сидит неподвижно.
Яся Артельман. Ну ты чего? Прыгай давай. Трава есть, все есть, вон крольчат с телкой твоей заведете.
Сорок Третий (
Яся Артельман. Что?
Сорок Третий. Есть крольчат.
Яся Артельман. А! Не будем мы есть твоих крольчат, обещаю. Факельман нашел морозильник с кормами, с мясом, там на дне еще есть прямо замороженное, килограмм тридцать.
Сорок Третий. Уже есть крольчат.
Яся Артельман (
Яся Артельман (
Сорок Третий. Их пальцами забрали. Взяли по одному, вот так – раз, раз, раз – и забрали. Они пиииип! Пиииип! Один кусался. Пальцами по одному раз, раз, раз – и нет.
Яся Артельман. Ах ты ж господи… Давно? А, бессмысленный вопрос, наверное. Где?
Сорок Третий. Там.
Яся Артельман. В лаборатории, что ли? Там вроде больше нет никого. Сиди тут, я пойду поищу. Я их найду, им сейчас деться некуда, я их найду.
Яся Артельман. Не нашел, но я еще буду искать. Может, они разбежались куда, там наверху пара комнат разворочена, двери открыты. Я расставлю корм и вечером там посижу, они могут с перепугу прятаться, я тихо посижу, если они там – они на корм выйдут. Ребятам скажу, вдруг кто увидит тоже. Они какие?
Сорок Третий. Маааааленькие. Один кусается.
Яся Артельман. Ладно, разберемся. (
Шестая-бет. Ем.
Яся Артельман. Так а чего вернулась? Гуляйте, все, никто вас не запирает! Давайте завтра утром сюда приходите, я ночью там наверху посижу, если они прячутся, они на корм выйдут.
Сорок Третий. Кто?
Яся Артельман (
Сорок Третий (
Яся Артельман. Что – зачем?
Сорок Третий. Зачем найдешь? Есть?
Яся Артельман. Да почему есть?
Сорок Третий. А зачем?
Шестая-бет. Я пить хочу. Где мне пить?
Сорок Третий. А где тут поилка? Я пить хочу.
Яся Артельман. Господи помилуй.
Надав Нойман. I don't give a shit, I'm ready to stay right here, I don't give a fuck, we can all live right here, if you ask me, there is food, there is sun, I don't give a shit about the rest[54].
Ури Факельман. У те бя что, в Израиле совсем никого нет?
Надав Нойман. I have some kind of an aunt in Eilat. Is there still Eilat? I don't know, I don't give a fuck[55].
Ури Факельман. Бен-зона́[56] ты, Нойман, я, блядь, подыхаю тут, у меня мои в Рамат-Гане, я нихуя не знаю, что там мои в Рамат-Гане, я ночью лежу, и меня прямо тошнит, я такое себе представляю… Если, блядь, в пятницу не будет ебаный вертолет, я, блядь, уйду в самoволку, все, блядь, я себе сказал – в пятницу в двенадцать. У меня старший брат там, у меня бабушка там, у меня у брата двое близнецов шестилетних.
Надав Нойман. Ramat-Gan is fucked, man. Haven't you heard anything from them?[57]
Ури Факельман. Да, лядь, откуда б я услышал? Я так думаю, брат мой – железный чувак, я думаю, с ними все хорошо, я скорее про бабушку, брат ее звал-звал с ним жить, мы ее звали-звали с нами жить, но она упрямая очень. Я вообще не знаю, что там как. Я скорее про бабушку чего-то. Я чо-то, знаешь, с этой памятью – я чо-то как мультик все время вижу, как когда мы тут отстреливались сквозь, ну, где птицы, насквозь через клетки, там была такая узкая птица одна, такая красивая – пиздец, она билась-билась, и с нее перья сыпались – прямо розовые и золотые. Я тебе говорю – она пиздец была похожа на бабушку мою. Я чо-то про бабушку в основном.
Надав Нойман. Feel you, man. I'm just saying, you know, if it was totally up to me I'd fucking stay right here, fuck everything. I'm even ready to fuck Bianka, I am, I'll just use two condoms to avoid any pru-u-rvu, God forbid[58].
Ури Факельман.
Стал возиться с этими двумя дебилами, представляешь? Кормит их, еще что-то. Артельман такой, всех жалеет. Артельман бы Геббельса пожалел.
Надав Нойман. By the way, Goebbels was an interesting man, you know? Really pathetic. He had a diary, you know? I read his diary, they have published his diary and I read his diary, it's really pathetic, he constantly feels like such a shmuck, constantly trying to make himself feel like he is not a looser. Just saying. Also he never left Berlin, you know. Never left, stayed right there till the very end[59].
Ури Факельман. У меня жила фретка, знаешь? Они такие клевые, умные и чистые, на самом деле, так мой дедушка называл ее «Геббельс» – «как ни ухватишь, всегда извернется», говорил. (