Энди, Андрей Сергеевич Петровски, однажды жестко оскоромился: поел мяска, и еще как поел. Гонконг, общий отпуск с сестрой (Агата Петровски летит из Мск, он из ТА, так это все красиво, «а вообще, Андрюшка, мы хипстотаааа». «Будешь называть меня „Андрюшкой“, будешь „Агатой Сергевной“». «А вообще, Хрюшка, мы хипстотаааа». «Ну тебя, коза»), и вдруг в последние ночи перед отпуском он перестает нормально спать, просыпается с паническими атаками, два раза не приходит волонтерить в «Цаар Баалей Хаим»[26], пропускает роды у несчастной бритой корги, которую сам же месяц назад подобрал на улице, – ну почему? Ну потому, что он очень любит Агату Петровски, очень любит старшую сестру, но блин. Во-первых, ее вечные мелкие подколочки, мелкие-мелкие, и он вдруг, лежа ночью никакой, подумал, что это же как китайская пытка: каждая подколочка – ничто, но к исходу третьего дня с сестрой из него половина крови через дырки вытечет. Во-вторых, разговоры про папу и ее сраное чувство юмора. Через три месяца после папиной смерти они напились (они тогда вообще перестали расставаться, он приехал в Мск на похороны, поселился у нее, а уехал через три, собственно, месяца), и она сказала: я думаю, папа в аду. Он помнит, как в этот момент замер от чувства невозможного, божественного откровения и как через несколько секунд обнаружил, что выглядит, наверное, полнейшим идиотом – щеки надуты, верхняя губа оттопырена, – потому что вот буквально только что они с Агатой Петровски изображали хомяков. Папа их, Сергей Александрович Петровски, был совершенно прекрасный, мягкий, обожающий животных человек (да что ж за еб твою мать, из-за асона это первое, что сейчас говорят, и вот у него, Энди, в голове тоже, оказывается, окончательно перещелкнуло), но Энди знал, что она права, и не знал, почему права, и Агата Петровски поспешно сказала, что она не имеет в виду, будто папа плохой, просто она так чувствует; и вообще она думает, что ад – это просто, понимаешь, такая серая долгая маета, ад – это маета, вот что («Агата!!! Блин!! Прекрати!!!»), да нет же, ну ты знаешь папу, ну он там, может, как всегда, что-нибудь коллекционирует совершенно невозможное – ну, например, фольклор! Должен же в аду быть фольклор? («Прекрати, блин!!!») – ну все, ну все, она дура, она не хотела, ну Андрюшка!.. На следующее утро он сказал ей, что пришло письмо от «Цаар Баалей Хаим», что ему наконец поручили всю агитационную работу, что завтра он улетает, потом они сутки почти не виделись, потом он улетел. Не было с тех пор раза, чтобы она не заговорила о папе, и при каждой встрече от этого разговора у него переворачивался желудок – и, конечно, она делала это не нарочно, просто Агата Петровски есть Агата Петровски. А в-третьих (это он вспомнил уже во время войны, когда писал листовку, умолявшую всех и каждого ставить на улице наполненные водой миски для животных, потому что «жар войны опаляет не только нас»), у Агаты Петровски был свой способ осматривать города, доводивший Энди до бешенства: ее интересовали только люди, она могла бесконечно сидеть на одном месте и пялиться на проходящих мимо прохожих, уверенная, будто она что-то «понимает» про этих незнакомых людей. Он называл это «проективным запоем» («Ну пойми, это просто твои проекции, ты ничего не угадываешь, ты делаешь это все просто потому, что нельзя проверить, как оно на самом деле!» «Ну пошли проверим же, ну давай я вот этого лысого клетчатого спрошу, я тебе клянусь, он содержит русскую блондинку, которая ни слова не говорит на его родном французском и еле-еле на английском, и уверен, что она его любит, ну клянусь тебе!» «Агата, не смей!» «Ну это две секунды, мне самой интересно!» «Агата, я уйду!..») Он представил себе тогда, лежа в ночи с ноющим от паники животом, как вместо нормального Гонконга у него будет бесконечная Агатина проективная трескотня, и разговоры о папе, и вопросы о его, Энди, жизни, и вдруг подумал, каким наслаждением было бы не сесть завтра в самолет, что-то соврать, остаться в своей норке, лежать себе тихим зайчиком. В пять утра он сел в самолет и через двенадцать часов встретил в гостинице какую-то совершенно поразительную Агату Петровски – тихую, мягкую, прозрачную и, как позже выяснилось, внезапно беременную. Они гуляли и нежничали, и ели немыслимые вещи, и покупали какие-то непонятные глупости в невообразимых лавках, и он показывал ей небоскребы и навесные мосты, и вдруг вечером, в Сохо, куда они, как идиоты, пришли не просто сытыми, а объевшимися, из Агаты Петровски полезла Агата Петровски, и эта Агата Петровски сказала ему, что у нее есть мечта, давным-давно – проходя мимо людей, которые едят суши, невозмутимо взять одну сушину с подставки, съесть и пойти дальше: «Понимаешь, это эксперимент про собственность, это… Ну что они сделают?» «Агата, ты шутишь». «Вот знаешь, если ты называешь меня по имени, это не значит, что ты сердишься, а значит, что ты напуган». «Агата!!!» – и тут она это сделала. Ну, как «сделала» – и тут она взяла сушину со столика, за которым сидела молодая местная пара и круглая суровая старушка, и рванула бегом, волоча Энди за собой, и они пробежали, наверное, два квартала, у него сжимался и болел от ужаса желудок, и все это время дура Агата Петровски держала украденное перед собой, вытянув руку и этой же рукой расталкивая прохожих. Они остановились под какой-то глухой стеной, задыхаясь, и он вдруг понял, что сестра совсем не смеется, а как-то люто напугана, и сказал ей: «Брось», – а она сказала: «Мы должны это съесть», – пересохшим голосом, с которым не спорят, и Энди почему-то первым открыл рот; она сунула туда то смятое и раздавленное, на что он не готов был лишний раз посмотреть, и он зажмурившись куснул, и тут же проглотил, и уже тогда понял, что это было, – мясо, он съел мяса, а она в омерзении выкинула остаток, и разрыдалась, и прижалась к нему, и он обнимал ее, снедаемый тошнотой и бешенством, – и вот сейчас опять лежит в постели ровно с тем чувством, с которым лежал ночью перед вылетом в Гонконг, хотя ему совершенно не светит увидеть Агату Петровски, или даже получить мейл от Агаты Петровски, или даже получить фейсбучный лайк от Агаты Петровски, – потому что чувствует, что настали скоромные дни, плохие, скоромные дни, в которые он еще не раз оскоромится, и не мяском – благо поди сейчас найди мяско, все пайки скорее вегетарианские, чем нет, и вот он уже скоромится, уже испытывает по этому поводу немножко гнусное удовлетворение, – а всем, всем, что лезет из него и не так еще полезет, и он припомнит еще, как лезло черное и безжалостное из Агаты Петровски, и как бесило его, и чувствует почему-то, что полезет и не такое, а что – непонятно, и вспоминает еще, как Агата Петровски сказала, когда либеральная общественность дружно, громко и жестоко презирала в фейсбуке кого-то из своих же, оскоромившегося участием в передачке на Первом канале в путинские времена: «Война портит всех, а тех, кто против войны, – больше всего. Им легко казаться себе хорошими, а это яд». Энди, Андрей Сергеевич Петровски, очень старающийся быть хорошим человеком, лежит и смертельно боится оскоромиться, лежит и понимает, что это гордыня, гордыня.
12. Стена
Три недели войны – что пытались сделать за три недели войны, еще до асона?
Пытались ввести в Израиль международные войска: начинался коклюш в войсках, начинались ветрянка и свинка, корь и скарлатина, детские болезни косили американские, французские, австралийские войска, и не получалось ввести в Израиль войска. Пытались ввезти гумпомощь: портилась гумпомощь, подмокала и загнивала, рассыпалась и ссыхалась гумпомощь, и не получалось ввезти гумпомощь.
Пытались сбрасывать оружие с вертолетов: глохли еще на земле моторы вертолетов, давали трещину лопасти на подлете к воздушной границе, нарушалась балансировка винтовой системы, заедали двери кабин, и не получалось сделать ничего с вертолета.
Все это было смертельно страшно и смертельно красиво.
13. Длинный, короткий
Я слышал тут, как две землеройки говорили друг с другом – для понта переходили пару раз на человеческий, такие подростки, рисовались перед лопающей что-то и безразличной к ним землеройной малышней, – говорили о каком-то несделанном деле: «Будет еще завтра, еще много раз завтра». Я помню, как однажды спросил Ерему – до войны, до всего, – кажется, это был еще тиронут, я спросил: «Как ты думаешь, а если все-таки ядерная бомба – то все, нам пиздец?» (Это с вами говорит сейчас нарратор «Райка», если что; меня уже нет, а тогда я еще был.) Ерема, который знал все про все назло своему папе, не знавшему ничего ни про что, но телевещавшему всем про все, сообщил, что это «немножко философский вопрос», достал из китбека свой затрюханный блокнот и начал чертить, как обычно: вот, говорит, ось «время», а вот ось «люди», а вот тебе функция: весь вопрос в том, сколько времени будет длиться пиздец. Я читал, что во время короткого, но очень страшного пиздеца можно спасти больше людей, чем во время длинного, но не очень страшного пиздеца, а ядерная война – это на самом деле длинный пиздец, потому что бабах-то один, а пиздеца-то после него много, так что скорее всего длинный пиздец потом убьет больше людей, чем бабах в начале. За четыре дня до асона я вдруг вспомнил эту историю по дурацкой причине: если я выживу, подумал я, за спиной у меня останется ровно такая траектория, ровно такая длинная пологая кривая, какая была нарисована у Еремы в его затрюханном блокноте. Я сказал себе на всякий случай, что не выживу, как обычно говорил себе во всех ситуациях, в которых можно было не выжить (я тогда выжил). Я стоял какой-то подбитой кикиморой – да ни хуя я не стоял, я не то ползал, не то прыгал, спина разламывалась у меня, в грудь упирался сраный автомат, который было непонятно, как взять так, чтобы него не калечиться о приклад, а передо мной были какие-то немыслимые, шелковистые, длинные, тонкие ноги, и слева от меня были какие-то немыслимые, шелковистые, длинные, тонкие ноги, и везде были ноги, и я боялся этих ног не меньше, чем снайпера, потому что понимал, что если через секунду копыто опустится, например, мне на руку, то пизда моей руке, и я молился этом козам (антилопам, антилопам), я внутри себя бесконечно повторял: «Козочки, козочки, ну пожалуйста, козочки, козочки, козочки, помогите мне, козочки, козочки, козочки», – а они волнами бились об стену загона, как будто надеялись ее снести и вырваться, и я ползал среди них, стараясь попасть в эту волну, – одна из них, с пулей в горле, рухнула прямо на меня, и я, кажется, заорал вслух: «Козочки, козочки, ну пожалуйста, козочки, помогите мне!!!» Где-то за спиной у меня лежал Ерема, когда он упал и сразу умер, я немедленно заплакал, я думаю, я не пополз бы прятаться среди этих прекрасных страшных ног, работай у меня хоть четверть мозга, но я заплакал и пополз из-за козьего домика, сквозь который снайпер лупил по нам с моим Еремой, как сквозь картонную коробочку, в сторону бьющегося об ограду, задыхающегося от ужаса стада, и впереди у меня была длинная-длинная кривая, сначала резко влево, потом круто вправо, потом прямо всего ничего, там метров двести до каменной коробки – до каменного строения, в котором жил жираф, до пу-ле-не-про-би-ва-е-мо-го места, я, наверное, не переживу эти двести метров, разве что козочки, козочки; новую очередь выдали нам с козочками, одна упала вперед, подогнув коленки, как игрушечная дурацкая коровка, которой нажали на донышко подставки, и закричала ровно тем голосом, которым Адас Бар-Лев кричит, когда… а еще одна козочка запрокинула голову и стала так захлебываться собственной кровью, будто пыталась напиться из душа; копытом меня хорошо двинули по хребту, и от этой ослепительной боли я заорал и выстрелил очередью в замок загона. И понеслось. Я помню, что пытался по дурости хвататься то за одну шкуру, то за другой загривок, а потом просто закрыл глаза, орал и бежал, а они орали и падали, мы орали и неслись, и неслись, конечно, не так и не туда, неслись прямо на прорванную, обожженную жирафью ограду, за которой зиял ров, и я вдруг захохотал на бегу, потому что внезапно понял, насколько смерть от пули легче и лучше смерти от копыт, и я сказал себе, что не выживу, до рва оставался метр, и тут они полетели, мои козочки, а я сжался и покатился, вдавливая в себя ебаный автомат, покатился, с воем долбясь спиной и животом о камни, а потом я лежал и смотрел, как они летят надо мной. Мне показалось, что они летят долго-долго, мои козочки, мои красавицы, повисают надо рвом и летят-летят, и пузики у них такие белые-белые с черною каемочкой, такие идеально приглаженные, и шерстка завернута узором, и у каждой – своим, вот одна на меня упала, а вот другая. Когда через двести двадцать тысяч часов мне станет по-настоящему (по-настоящему) безразлично, выживу я все-таки или нет, и я полезу наверх и огляжусь, я увижу, что вытоптанная нами трава и поломанные кусты, развороченные оградки и покалеченные таблички – это идеальная прямая от мертвого Еремы к живому мне, от большого пиздеца к маленькому пиздецочку, и по этой прямой разложены мои козочки; и я пройду и каждую из них поглажу, а некоторых добью.
14. Мекадем[27]
Это израильское лето, тугоплавкий израильский апрель, и они пока не знают, что из-за асона исчезла смена времен года – и не узнают, понятное дело, очень долго, до ноября, да и в ноябре скорее заподозрят, чем поймут толком, – но мы-то знаем, как говорил один печальный книжный персонаж, мы-то знаем.
Плюс тридцать два, вибрирует воздух, «я хочу сказать, что велосипед не едет». «Что значит „не едет“, Юлик?» «Я хочу сказать, что при провороте колес не происходит сцепления шины с поверхностью и конструкция не смещается в пространстве». «Там что, скользко в смысле?! Скажи по-человечески!» (Илья Артельман прекрасный отец, но не каменный же, не железный.) «Я хочу сказать – мне кажется, что между нами не происходит полноценный акт коммуникации с передачей информации». Аыыыыыы.
Аутист Юлик Артельман прав – он всегда прав: велосипед не едет и ни у кого не едет, потому что ночью радужная пленка, которой теперь покрыто все на свете, намокла от росы, и это, оказывается, делает ее скользкой; отец Юлика Артельмана, Илья Артельман, идет наружу, ведя велосипед в поводу, – колеса проворачиваются, велосипед скользит, сам Илья Артельман скользит; там, где была русская сырная лавка, а теперь большая полая дыра, как от вырванного зуба, сидят два кота и смотрят на него тяжелыми маслянистыми глазами. Илья Артельман скользит обратно. Боженька, твоя воля, все страдают от отсутствия связи, а только Илья Артельман сильнее всех страдает от отсутствия связи – во-первых, он нежный, а во-вторых, пока была связь, Юлик Артельман писал письма своему второму папочке в Москву, и это занимало его достаточно, чтобы он почти не доебывался до Ильи Артельмана. Илья Артельман, конечно, эти письма читал, истекая сладким мстительным сиропом (диалектическое противоречие: пароль – это то, что нельзя разгадать, и то, что нельзя забыть; короче, beautiful42mind): он представлял себе, как бывшего супруга, Михаэля Артельмана, раскатывало в говно от сыновнего безжалостного и страшного анализа (и справедлиииивого!) его сраных либеральных колонок с отважными обличениями сраных либеральных же ценностей
(
– мвахахахахаха, Мишенька, это тебе за все твое злоебучее доставалово в течение двенадцати лет насчет состава каждой половой тряпки и гигроскопических свойств каждой кухонной губки, думает Илья Артельман, и ему кажется, что только из-за злорадства Мишины тексты так намертво въедаются ему в мозг, и никогда не признается себе, что магия-то с годами никуда не делась, что тексты эти – брюзжащие, злоебучие, едкие – просто трудно выкинуть из головы. О, блажен ты, аутист Юлик Артельман, в отличие от своего пухлого чувствительного отца, для тебя что проанализировано, то выкинуто, а что не анализируется, то просто удаляется из видимой картины мира; Илья Артельман хорошо помнит, как однажды приехал забирать Юлика Артельмана с работы, Илья Артельман и сам работал тут когда-то, у него есть пропуск по старой памяти – так вот, он прошел на офисную кухоньку за чаем и обнаружил там подхихикивающих Юлькиных коллег: есть, оказывается, такое офисное развлечение – спрашивать Юлика Артельмана, для чего нужны его обсчеты. Так Илья Артельман узнал, что Авнер Сургут очищает для Юлика Артельмана каждую рабочую задачу «до косточки», то есть до голой бигдатовской необходимости, ничего человеческого не оставляя, чтобы гениального аутиста Юлика Артельмана не сбивать лишними подробностями. «Юлик, для чего ты рассчитываешь коэффициент оттока?» «Я не понимаю вопрос». «Ну это отток чего откуда?» «Я рассчитываю отток элементов с интегрированным мекадемом „дельта“ ниже 0,18 из общего массива элементов». Юлик Артельман рассчитывает коэффициент смертей среди гражданского населения в случае широкомасштабного природного катаклизма (ах вы козлики малолетние, перед вами человек без допуска чайным пакетиком размахивает, а вы пиздите – и сейчас, припомнив этот сюжет, Илья Артельман злорадно думает: что, плющит вас теперь с вашими мекадемами? Природный катаклизм они рассчитывали, смешные такие; вот и засуньте теперь себе свою дельту в банку с пайковым сублимясом). Юлику Артельману эти подробности не нужны, Авнер Сургут все Юликовы задачи переводит на голый профжаргон и другим тоже запрещает при Юлике Артельмане обсуждать, что у нас тут рассчитывается, Юлика Артельмана это расстроит, Юлика Артельмана это собьет. Юлика Артельмана собьет тот факт, что велосипед не едет, потому что Юлик по субботам с 7:00 до 7:45 утра ездит на велосипеде, Юлик Артельман по субботам с 7:45 до 7:55 моется, Юлик Артельман по субботам с 7:55 и до самого сраного упора ебет, ебет, ебет мозг своему несчастному отцу, потому что Юлику Артельману пиздец, пиздец, пиздец, потому что все не так, все неправильно, все не вовремя, все не на своем месте, и не едет велосипед, не едет велосипед, не едет ебаный велосипед, Илья Артельман проходит с велосипедом вверх до калитки двадцать шагов, велосипед скользит, как по маслу, Илья Артельман проходит с велосипедом вниз до подъезда двадцать шагов и пытается поставить велосипед у стенки, велосипед съезжает вниз и норовит прилечь, Илья Артельман и сам бы прилег, но у Юлика Артельмана не едет ебаный велосипед, Юлик уже дергает коленкой (и стоит, заметим, уперев руки в бока, пока отец бьется с ебаным велосипедом), 7:03.
Илья Артельман (
Илья Артельман (
Илья Артельман (
Во времени небось хуй решишь (этого Илья Артельман не говорит), потому что ничего мы не знаем теперь о времени, про воздействия помолчим – а значит, в структурах; вот интересно, Юличек, бывают зимние шины для велосипеда – интересно же, да? Папа поищет тебе зимние шины для велосипеда (где, блядь?), возможно, их сцепление… Бум, бум, бум, бум, бум. Прежде чем броситься оттаскивать сына от стенки, Илья Артельман несколько секунд завороженно смотрит, как светло-желтая пыль поднимается вокруг долбящегося в стену черного шлема, переливаясь радужными разводами в душном, липком, неверном новом воздухе. Сейчас Илья Артельман бросится к сыну и сожмет его мертвой хваткой, и начнет оттаскивать, и привычно выбирать удобный угол для падения, и готовиться падать, и досадовать, что только прошли старые синяки, только зажили прежние ссадины, и сверху на них с Юликом упадет нестоячий велосипед, и Юлик Артельман завоет, и они полежат так немножко, и Илья Артельман подумает, что так честно, так намертво прижавшись он за всю свою жизнь лежал только с Мишей и только в ту ночь, когда они вернулись из мисрад а-пним[28] со штампами в паспортах, и что в тот момент он, Илья Артельман, думал: «Все это безнадежно, вся эта эфемерная, слепленная из говна и палок (особенно из палок) конструкция семьи совершенно безнадежна, она никуда не поедет», – и сейчас Илья Артельман тоже думает: «Все это безнадежно, все это безнадежно», – и пока они с Юликом Артельманом будут вот так лежать, Юлик Артельман будет биться шлемом о плитки ведущей к подъезду тропы, и над головами у Ильи с Юликом Артельманом будет изумительная радужная красота, и коты, которые, оказывается, все это время шли за Ильей Артельманом, усядутся смотреть на эту красоту.
Во всем происходящем сейчас вообще, заметим, очень много красоты, и нет ли здесь какого базового противоречия?
15. Мимими
Вот, предположим, кому-нибудь приходит в голову повторить эксперимент Тюдор-Джонсона за 1939 год, но, понятным образом, with a twist. Если это сейчас и может произойти, то в Москве (под «сейчас» подразумевается вот это вот все): Израилю только экспериментов и не хватает, а в Москве, можно не сомневаться, кто-то ушлый уже сварганил на базе Сколково-М1 какой-нибудь «Новейший институт исследований речи и коммуникаций», передовой-передовой (и именно в М1, а не в позорном старом Сколково, который теперь помесь «Горбушки» с коворкингом). Дальше делается так: выбираем двенадцать молодых исследователей, про которых нам совершенно точно известно, что эти никакой кровищи и говнищи не боятся, – скажем, мальчик по фамилии Поярник до асона работал в Институте клинической неврологии, проводил исследования по болевому синдрому при нейрохирургических вмешательствах, от него лаборанты уходили на второй день, воя не выдерживали. Ну вот, шесть молодых исследователей у нас будут основная группа, шесть контрольная, гендер тоже ровненько распределяем. Собираем по улицам бадшабов, якобы «участников эксперимента», и сообщаем группе исследователей А, что вот этих бадшабчиков, коряво говорящих, мы за качество речи хвалим, а вот этих, нормально говорящих, мы за качество речи ругаем, – ну и посмотрим, как оно будет; а контрольная группа исследователей, группа Б, у нас и правда занимается с «участниками эксперимента» какой-нибудь логотерапией – это неважно, пусть сами придумают (что-то тут логически не очень, как-то бы лучше сформулировать тут, что делает контрольная группа Б? Но сейчас, откровенно говоря, вообще everything goes, все делается очень приблизительно и торопливо, все эйфорически захлебываются в море новых исследовательских возможностей, тут не до педантизма, всех прет). Официально пишем:
Тут вообще-то надо сделать ремарку в сторону: хорошо бы нам составить какую-то, что ли, таблицу соответствий, это было бы удобно – есть вообще впечатление, что наши новые, как это принято теперь говорить, «носители речи» ведут себя в ситуации негативной внешней оценки авторитетной фигурой вполне узнаваемым образом, как дети лет двух; ну, или трех-четырех (добавим:
Приложение А.
16. В-в-вентролог
Однажды, года два назад, к Бениэлю Ермиягу впервые пришел человек по имени Чуки Ладино и спросил, можно или нельзя. Бениэль Ермиягу попытался уточнить вопрос – обычно его клиенты тратили чуть ли не час на многословную историю собственной жизни, а потом спрашивали что-нибудь расплывчатое («Что же со мною будет?», «Как же это все устроится?», «Но почему?!»), и ему, Бениэлю Ермиягу, приходилось подталкивать их и подпихивать, переспрашивать и уточнять, потому что эта сучка хорошо отвечала на конкретные вопросы и с большим трудом – на расплывчатые. Ровно поэтому Ермиягу любил тогда свою непредсказуемую телевизионную публику гораздо больше, чем частных клиентов: понимая, что у них всего-то есть минута-две, а не то отберут микрофон, эти люди неделями оттачивали и формулировали вопрос («Поймет ли она, что была неправа?», «Спросите моего сына, простил ли он меня», «Должен ли я все бросить?»); и даже со 160 000 фейсбучных подписчиков ему было приятнее иметь дело, чем с частниками: во-первых, их телеги в личке разгребала Ноа, а во-вторых, телегу можно быстро пробежать глазами и выяснить, что вопрос в конце «не настоящий», как Бениэль Ермиягу называл это про себя, что человек хочет знать, перестанет ли он когда-нибудь мыкать нищету – «гхм, эээ, добьюсь ли… добьюсь ли я успеха?»; хочет знать, любили ли его родители, а спрашивает: «Ради бога, скажите, пожалуйста, стоит ли мне ехать к братку или это еще хуже повлияет на наши отношения?» Обычно уже в середине телеги эта сучка начинала ерничать. Бениэль Ермиягу тогда, конечно, еще не называл ее «эта сучка», а вообще боялся назвать, и в ответ на приставания интервьюеров, желавших непременно выяснить, это «голос» или «голоса», «дух» или «человек», аккуратно пользовался формулировкой «то, что со мной происходит» (то, что со мной происходит, говорит мне, чтобы вы шли нахуй со своими догадочками и подсказочками). Человек еще тискал микрофон липкой рукой или сидел на краешке ар-нувошного дивана, притащенного Бениэлем Ермиягу из Рима во время культурной поездки с двенадцатилетним сыном, а эта сучка уже начинала издевательски сюсюкать, и омерзительно пришепетывать, и говорить: «Ой, Беничка, расскажи мне, чем сердце-то успокоицца! Ой, господин Ермиягу, да что ж я за тембель[29] такой!» Голос у нее был девичий, нежный, как колокольчик, он рождался где-то в пояснице и как бы тек, тек серебряным ручейком по спине к затылку Бениэля Ермиягу – и дотекал до языка; а язык у нее был грязный, как у Нати (впрочем, тогда Бениэль Ермиягу еще и вообразить не мог ни Нати, ни этот завод с вездесущей горькой белой пылью от рокасета[30]). Бениэлю Ермиягу надо было терпеть, это и была его работа: он как бы включал сразу два слуха и замыкал друг на друга говорящего человека и эту язвительную сучку, а самому ему в этот момент надо было исчезнуть, уйти в сторону. Тогда сквозь звон в ушах он слышал, как человек, растекаясь в своей бесконечной, запутанной, дикой истории, формулирует ненастоящий вопрос – а откуда-то изнутри у него кричит тот самый, мучительный и единственно заслуживающий ответа настоящий; а злобная маленькая сучка внутри Бениэля Ермиягу пародирует заикания, доебывается до тавтологий и хихикает над чужой мелодрамой, но какими-то обмолвками, оговорками невольно выдает ответ. Когда человек по имени Чуки Ладино увесисто сел на диван и сразу спросил, можно или нельзя, Бениэль Ермиягу не без злорадства почувствовал, что эта сучка несколько растерялась. Впрочем, она быстро взяла себя в руки. Бениэль Ермиягу деликатно уточнил, что именно можно или нельзя (сучка: «Свиней ебать!»). Человек по имени Чуки Ладино сказал, что это неважно, и не мигая уставился на Бениэля Ермиягу (сучка: «Нашелся, блядь, неважный: на погонах по три фалафеля; ты только жене своей неважный!»). Бениэль Ермиягу деликатно спросил, в какой области лежит вопрос: бытовой? человеческой? может быть, религиозной? Человек по имени Чуки Ладино сказал, что это не принципиально, вопрос задан широко (сучка: «Жопа у тебя задана широко, столб деревянный!») У Бениэля Ермиягу зазвенело в ушах, и из потока глупостей, ругательств и подъебок вдруг начал вырисовываться ответ (а как это происходило – он, Бениэль Ермиягу, никогда не понимал): роман. Человек по имени Чуки Ладино хочет завести роман, но его волнует, аукнется ли это неприятностями и какими. Бениэль Ермиягу попросил у человека по имени Чуки Ладино разрешения взять его руки в свои (сучка: «Ты еще хуй у него пососи!») – угадал, угадал, роман, и ничего окончательного пока не было, но что-то уже было – и постарался кожей услышать страх, вопросы всегда росли из какого-то страха, даже если сам клиент ничего об этом не знал. Прикосновение к рукам человека по имени Чуки Ладино тогда очень впечатлило его – они были гладкие и дубленые, как лежащий на антресолях старый отцовский портфель, и Бениэль Ермиягу внезапно вспомнил это впечатление, когда месяц назад, в самом начале работы на заводе, пальцами вытащил Нати (или Хани?) из какой-то внезапной драчки – и на ощупь ее шкурка оказалась как дорогой кошелек. Пока он держал ладони человека по имени Чуки Ладино в своих, сучка начала поддаваться («Что, фалафель, яйца поджал? Сам не гам и другим не дам?») – ах вот в чем дело, не в жене дело, дело в каком-то другом мужчине, он боится испортить с кем-то отношения и не понимает, что там с этим мужчиной у этой женщины, и хочет подстраховаться (сучка: «Жопу пробкой подстрахуй!» – ах, значит, вот оно что). Бениэль Ермиягу выпустил руки человека по имени Чуки Ладино и произнес то, что казалось ему тогда ответом: «Можно, но обойдется дорого». Человек по имени Чуки Ладино тут же встал, поблагодарил Бениэля Ермиягу, положил на журнальный столик конверт (три тысячи шекелей первый визит, каждый следующий – полторы) и вышел, а Бениэль Ермиягу остался (не впервые, надо сказать) с гнусным чувством, что он одобрил дурное, какое-то дурное дело, и он попытался убедить себя, что это не он, не он, это то, что с ним происходит, то, что выше и больше, чем он сам, то, что не должно, не имеет права различать дурное и хорошее, а только правду и неправду, – господи, какой стыд, думал нынешний Бениэль Ермиягу, лежа с мокрыми от слез висками в полипреновом спальнике, ворочаясь в полипреновом спальнике на минус третьем ярусе гигантской автостоянки, где он теперь жил. Два раза его находили на этой автостоянке мефаним[31] – и оба раза узнавали его, человека из телевизора, и говорили, как жалко, что он еще до асона перестал вести свою передачу. Корчась от стыда, Бениэль Ермиягу благодарил их и отказывался перебираться в лагерь – говорил, что узнают и замучают, а правды, конечно, не говорил. Мефаним положено было его уламывать, они уламывали, соблазняли пайком и рокасетом от радужки, но он отвечал, что работает на заводе, что у него там прекрасная компания (вся способная поместиться у него в руках, между прочим, только, кажется, кто попробует взять Хани в руки – пожалеет), что там паек и рокасет, что он фасует этот самый рокасет в пакетики, между прочим, – ну, вернее, надзирает над теми, кто фасует этот самый рокасет в пакетики, – словом, у него все есть, вот выдали полипреновый навес, полипреновый спальник, да и вообще здесь же минус третий ярус, все хорошо, все безопасно. Мефаним положено было его уламывать, но не настаивать: в лагерях хватало ртов, если кто идиот – это его проблемы. Они уходили, Бениэль Ермиягу ел рокасет, потому что спина болела ужасно, ел сразу четыре порошка, нарочно высыпал себе прямо на язык и удерживал, прежде чем смыть водой, чтобы язык омерзительно онемел и это отвлекло его, Бениэля Ермиягу, от стыда. Забавным образом, Бениэль Ермиягу не видел, как красиво расположился рокасет в его судьбе: а ведь тогда начиналось с рокасета, спина побаливала-побаливала, он пил нурофен, потом два нурофена, потом два нурофена и накуриться слабоватой аптечной травой, потом нурофен с травой и рокасетом, но рокасет отпускали в аптеках одну пачку в месяц с предъявлением паспорта, ну две, если обойти несколько аптек и попытать счастья, пришлось идти к врачу, и вот уже рентген, вот уже МРТ и онкомаркеры, вот уже и покатилось – и как же вам, адон[32] Ермиягу, повезло: это называется «торпидное течение», меееееееедленное, может, что и много лет уже она существует, ваша раковая опухоль в районе позвоночника, как же повезло вам, адон Ермиягу. Забавным образом, Бениэль Ермиягу не видит этой связочки с рокасетом, а также смешно, что нынешняя противорадужная норма рокасета на взрослого человека – это, в пересчете с порошков на таблеточки, те самые две таблетки утром и две вечером, прописанные ему через два месяца после первой операции, когда стало ясно, что боль не отпускает его, что боль стала хронической («Доктор, мне очень стыдно, но не хватает». «Ну что же стыдно, почему стыдно, не надо терпеть, давайте добавим трамадол». А, и траву, как же не добавить траву, от стыда трава тоже, кстати, помогает хорошо). Бениэль Ермиягу держался огромным молодцом, дал пару масштабных интервью («Вы человек, который предсказывает будущее всей стране, – неужели вы не спросили у вашего, ну, внутреннего голоса, как пройдет операция?» «Деточка, то, что со мной происходит, – это только для других; я бы просто не смог воспользоваться этим для себя, я же, вы знаете, в юности пытался, я не могу отделить свой голос от того, что со мной происходит, да и в целом это неправильно, неправильно», – пафосный идиот, и, господи, как же теперь стыдно). Он лежал тогда в отдельной палате с закрытой дверью, у медсестер был ключ, но все равно не обошлось без поползновений – собственно, одна из медсестер, собственно, «простите ради бога, у меня совсем крошечный, совсем маленький вопрос, но для меня это, понимаете, полностью изменить всю жизнь, простите, только если вы в силах, извините…» Бениэль Ермиягу попросил помочь ему сесть – и она начала вываливать на него бесконечную историю, одну из тысячи уже слышанных им банальных историй – он давно убедился, что есть пять-шесть сюжетов; ладно, семь-восемь; ну хорошо, десять-двенадцать; ему иногда виделась эдакая таблица, по горизонтали – «разрыв», «приобретение», «изменение поведения», что-то еще, по вертикали – «дети», «родители», «партнеры», «работа», то-се; во что ложился сюжет этой медсестрички с грибным запахом изо рта? Приобретение/Дети, пожалуй: родила в семнадцать, закрытое усыновление, искать или не искать, так болит, ей бы только посмотреть, ей бы только убедиться, что они хорошие, ей бы только то и только это – и в горестном токовании своем она не видит, что пациент как-то нехорош, пациент лежит неподвижно, выпучив глаза и открыв рот, и мелко-мелко дышит, потому что внутри у пациента не происходит ни-че-го. Пациент пытается так, знаете, расфокусировать зрение, чтобы немножко зазвенело в ушах: ни-че-го. Пациент пытается даже самую капельку выгнуть прооперированную и гулко ноющую сквозь все обезболивающие поясницу: ни-че-го. Пациент пытается так, знаете, напрячь язык, а потом расслабить, чтобы к нему притекли из затылка, может быть, слова: ни-че-го. Пациент не замечает, что медсестра уже вся выложилась в своем душевном порыве и даже всхлипывать перестала и смотрит на него с благоговением, выглядит-то он, наверно, занятно, медиум в трансе, господи, как же теперь стыдно вспоминать, что он сделал дальше; уж он постарался, уж он сделал так, чтобы все выглядело, как в телевизоре: и глаза позакрывал (это было ему нужно обычно, чтобы сучий голос лучше втекал в маленькую ямку под черепом), и через рот подышал (обычно это было нужно для того, чтобы сучий голос лучше заполнил голову), и языком во рту поболтал (чтобы потекло, потекло – а сейчас он понял, что человек, болтающий во рту языком, выглядит, как пес-дебил, но надо было до конца довести спектакль, и он довел): «Милая, ищите. Ищите, но помните: вы делаете это не для себя, вы делаете это для него. Тогда можно». Она заплакала, кривя лицо, и он напряг живот быстренько, чтобы защититься от того потока язвительного дерьма, который сейчас потечет вдоль позвоночника ему в голову, – и не услышал ни-че-го.
Бениэль Ермиягу сказал себе тогда, что все дело в боли. Боль размещалась как бы на пути у «того, что с ним происходило». Боль была совсем страшной по утрам, когда Бениэль Ермиягу часами пытался проснуться, чтобы кое-как вытянуть руку и заглотить первую дневную дозу рокасета, и все эти часы ему снилось, что нет рокасета, снилось, что он не может найти рокасет, снилось, что он ведет передачу и боль глушит его, у него звенит в ушах от боли, и язык немеет от боли, и что по всей площадке ищут для него рокасет, и пора отвечать на какой-то неимоверный, не ложащийся ни в какую таблицу вопрос, а он из-за боли не слышит эту сучку (о нет, тогда он еще не называл ее «этой сучкой», понятно), и Бениэль Ермиягу наконец заставлял себя проснуться – в раскаленном облаке боли, в холодном поту, с разинутым пересохшим ртом, и мучительно пытался дотянуться до рокасета и воды, не меняя положения, и мучительно вспоминал вопрос, на который ему надо было бессовестно сочинить ответ, и понимал, что это был вопрос про него, Бениэля Ермиягу, – какой-то невероятно стыдный, невероятно жестокий вопрос, а какой – непонятно. Он сдавал онкомаркеры раз в месяц и записывал, как и прежде, четыре передачи раз в месяц; он пучил глаза и шевелил языком, а трамадола перед записью принимал столько, что для звона в ушах и расфокусированности зрения не требовалось уже вообще никаких усилий, и говорил этим людям что-то, и, приходя домой, утыкался в плечо сыну и говорил: «Давай выпьем», – хотя пить ему с таблетками было совсем нельзя. Ерема приходил к отцу чуть ли не каждый день, они курили на крыше, Ерема говорил, что это нормально, он говорил: «Давай рассудим: сколько лет ты слушаешь эти истории? Сколько лет ты даешь людям ответы всем своим существом, всей верой, которая в тебе есть? Значит, сейчас вот так, значит, сейчас это ответы твоего опыта, понимаешь?» «Я так не могу, мотек[33], я не могу так дальше, мне надо отменять передачу». «Подожди, дай этому кцат[34] зман[35], кцат савланут[36], кцат карбамазепин, трамадол, элатролет, подожди, подожди». Бениэль Ермиягу старался не видеть маленькие сухие струпья на умной, лысеющей клочьями голове сына и стыдился, что они вызывают у него брезгливость. Он вообще жил тогда в какой-то вязкой воде из боли и стыда и каждый день говорил себе, что передачу надо отменять (а частников давно перестал пускать к себе, они обрывали телефон и ломились в дверь, но Тали Ермиягу с маленьким Еремой мужественно держали оборону), и каждый день говорил себе, что надо ехать в клинику боли в Эйн-Бокек, хорошее дело – клиника боли в Эйн-Бокек, и вот он взял и приехал, не назначая очереди, и его, конечно, сразу приняли, это было немножко стыдно и очень приятно, и профессор, перед которым он осторожно опустился в кресло, немедленно сообщил, что вообще-то он всю эту эзотерику, конечно, нет, но вот его, Бениэля Ермиягу, передачи очень даже да, особенно, знаете ли, в последнее время, что-то появилось в последнее время такое честное в этих передачах, в его, Бениэля Ермиягу, словах, что профессор впервые начал думать о, извините, вере, у него вся семья религиозная, а его самого медицина как-то, знаете, отвадила, ну и когда видишь столько людей с болью… а тут, знаете, он в Пурим, в простой детский праздник, перечитал «Мегилат Эстер»[37], и вдруг вот эта с детства знакомая сказочка его так, знаете… ну, про то, что ты сын своего народа, что это у тебя где-то вот тут, в основании черепа (показывает пальцем), и вот он, профессор, теперь думает… «Ху-ху-хуюмает!» – вдруг сказал низкий, тяжело заикающийся голос где-то в животе у Бениэля Ермиягу, и что-то такое, видимо, сделалось с его лицом, что профессор немедленно попытался вернуться к анамнезу («Х-х-х-хуям-мнезу!»), но Бениэль Ермиягу уже шел к двери, бежал; выбежал, пробежал через что-то и еще что-то, побежал вверх по какой-то темной лестнице, потом вниз по какой-то очень светлой лестнице (пожарной, но это понимаем мы, а он не сообразил, ему было не до того), остановился на крошечной и гулкой железной площадке, боль от всей этой беготни была дикая, он сел на корточки и вывернулся влево (так иногда болело меньше), и закрыл глаза, и представил себе, что вот перед ним этот сраный профессор, и вот этот сраный вопрос сраного профессора, и тут же у Бениэля Ермиягу гукнуло в голове тяжелым, давящимся согласным басом, наплывающим из живота – через горло – под язык: «Т-т-т-тоже м-м-м-не М-м-мордехай сраный! П-п-поклонится – не разв-в-валится!» – значит, ответ «да», значит, возвращаться в религию, а дети – это ничего, попинают и простят. Бениэлю Ермиягу пойти бы с этим к профессору, но он не пошел, ему хотелось оставить это знание себе, только себе, и на следующий день он попросил Тали дать ему десять, нет, двенадцать наиболее эдаких писем из лички и на все ответил прямо собственными рученьками («Х-х-хуизменяет! Т-т-ы, дура, д-д-думала, что „открытые от-т-т-т-ношения“ – это теб-б-бе, блядище, м-м-м-можно, а он, з-з-значит, „из-з-зменяет“?..»): «Если вы поймете, что ваши отношения с партнером строятся на взаимном блаблаблаблаблаблабла…» – а еще он в тот день потребовал перенести съемки на сутки вперед, это значило всем выесть мозг и всю студию поставить раком, но ему было наплевать, он пообещал всем премиальные и выдал, и от беготни и нагрузки месячный запас трамадола вышел у него за две недели, но в аптеке ему продали на два месяца вперед, и ему было немножко наплевать, как он это потом разрулит (как-нибудь разрулит), и он пропустил онкомаркеры раз, потом пропустил онкомаркеры два, потом Ерема дал ему пиздюлей, и он пошел и сдал онкомаркеры – и все.
Оперировали быстро, буквально через три дня после МРТ, потом Бениэль Ермиягу лежал в той же частной палате, что и в первый раз, и все уже было ему понятно. Во время первого же обхода он, обезболенный до кристальной нежности и совершенно пустой, с заклеенной в трех местах спиной, спросил врача, куда оно делось – ну, куда их девают после удаления: хранят, выбрасывают? Врач, не впервые, видимо, слышавший этот вопрос, сказал, что на этот раз опухоль была мааааленькая, потому что он, Бениэль Ермиягу, молодец, исправно сдавал онкомаркеры; что есть гистологические стекла, их некоторое время хранят. Бениэль Ермиягу попросил посмотреть. Врач, не понявший вопроса, сказал, что неспециалисту там ничего непонятно, но ради него, Бениэля Ермиягу, он может организовать экскурсию в лабораторию, и там через микроскоп… Бениэль Ермиягу сказал, что ему не нужно через микроскоп, он хочет посмотреть просто так. Врач помялся, но согласился, пациент-то был именитый, и медсестра, которая принесла ему стекла, попыталась сказать что-то – уж такое спасибо, такое спасибо, она взяла и съездила, и мальчик… Бениэль Ермиягу просто взял и заткнул пальцами уши, медсестра стала белого цвета, положила маленький лабораторный пакетик со стеклами на тумбочку и вышла. Он вытащил приплющенные друг к другу лабораторные стекла с чем-то бурым и желтым и совершенно не понял, зачем попросил их принести. Бениэль Ермиягу сунул стекла обратно в пакет. В коридоре одна медсестра, хныча, спрашивала у другой, что ей теперь делать, рассказать что-то там какому-то «ему» или не рассказать, и Бениэль Ермиягу при всем своем желании не мог помочь ей совершенно, абсолютно ничем.
17. С комментариями автора: «Маленькие»
Михаэль Артельман[38]
Специально для «Резонера»
…Рассказывают, что в некотором писательском доме собачка еще с асона ходила беременной; ну, понятно, подошел срок, хозяйка лично родовспомогала, пятилетний наследник бегал вокруг и слушал развивающую папину лекцию о размножении и приумножении («…такая диплоидная, то есть содержащая двойной набор хромосом, клетка называется „зигота“[39]». «Зигота-зигота, перейди на енота!» «Павлик!!!..»). Щеночек родился один, но такой хорошенький – сил нет. Пятилетний наследник душно приступает к родителям с требованием назвать щеночка «Зигот». К счастью, родители же интеллигентные люди, они объясняют Павлику, что это раньше мы щеночка называли, как хотели, а теперь мы можем спросить саму собачку, как ее сыночка зовут (ну наверняка же не «Зигот», с божьей помощью), – вернее, как нам, людям, следует его называть, потому что… ну, дальше понятная и всеми прожеванная тема, не буду пересказывать. Они приходят к собачке, та лежит такая вся кормящая, и говорят: «А подскажите пожалуйста, Маргарита Васильевна… (Шучу, ладно.) А вот скажи нам, дорогая Марго[40], как нам называть твоего сыночка?» А она такая поднимает томную голову на длинной шее и твердо говорит: «Паааавлик». Жалко интеллигенцию; трудно жить не по лжи-то.
…Рассказывают, что один тут человек по сложному судебному делу ходил к Малютину на поклон. Ну и пришел, по старой привычке, с портфельчиком[41]. И вот идет он через «коридор», красивые вежливые люди в белых кителях с разноцветными аксельбантами передают его с рук на руки, и вот уже в самом преддверии
…Рассказывают, что по Москве ходит анекдот: приехал экспат в Москву работать и в первый же день спрашивает у коллег, где покупать продукты. «Вам хорошие, но дешево или плохие, но дорого?» Экспат офигел немножко, но думает – ну, загадочная душа русской экономики, он не обязан ее понимать, он обязан деткам морковочки принести. «Мне, – говорит, – хорошие, но дешево!» «А, – говорят, – это в любом магазине». «Но я же был в магазине, там ничего нет и очереди!» «А вы лицом к прошлому стойте!»
…Рассказывают, что одни ушлые люди открыли очередное «зооагентство» по продаже анчуток[42] за границу. Денег не очень, о борзых красотках и орловских рысаках речь не идет, специализируются на мелких грызунах: мышки, свинки, хомячки. Ведутся переговоры с клиентом, клиент готов дать, что ли, пятьсот долларов, для агентства это сумма. Они ему и то, и се, и документы на провоз будут, и сопровождающий в шереметьевской ветслужбе будет, а он буквально перебирается мышами: у этой мордочка неумненькая, у той ушки не стоят. «Слушайте, – говорят ему, – ну вам же с ней не детей рожать, а разговаривать». «Да-да, – говорит, – вот я так два раза женился[43] – нет, получается нехорошо».
…Рассказывают, что видели мотоциклиста, у которого на коне был наклеен стикер: «Нет, я не знал Хирурга».
18. Хитин, стекло, кремень
Звали его Петр, потому что он был кремень. И он был ценный, но этого никто не понял: стажер, студент-зоолог, совершенно не знающий колеоптерологии, в день истерической эвакуации зоопарка распихивал по кое-как собранным баночкам и коробочкам тех, кто ему больше приглянулся, и упаковал двух других самцов: один был редкого, какого-то мясного цвета, второй был огромный, как вентилятор. Он был третий и среди них самый ценный, только дурак студент этого не знал: а он был аксакал, четырехмесячный старик, столько не живут. Злой и блестящий, с железными рогами и холодным от ярости животом, он был бог войны, дважды подсаживали к нему самок и ни одна не ушла живой. С мясноцветным уродом он бился рогами через стекло, громадный черный был тупой и вялой тапкой, на него он через стекло кидался, чтобы напугать, и пугал до остолбенения. В день, когда студент, жалобно всхлипывающий от каждого взрыва, дрожащим пинцетом ловил кого попало и сажал куда попало, он был зол, еще злее обычного, потому что ему мешали играть, он придумал игру: мясноцветному вчера как раз подсадили самку, маленькую, почти безрогую чернявую самочку; он же днем раньше нашел такое место, где можно было в щель между стеклянными стенами просунуть кончик рога, совсем немножко, и так больно ткнул чернявую самочку кой-куда, что она от ужаса забилась под кривой извив одной из декоративных коряг и не выходила оттуда, как мясноцветный перед ней не вытанцовывал. Петр же сидел у себя тихо-мирно, никуда не спешил, но как только самочка, у которой тоже была губа не дура (что-то в этом мясноцветном проглядывало эдакое, скажем прямо) пыталась рыпнуться из-под коряги, Петр делал рывок в сторону щели и повторял свой фокус, и мясноцветный бросался в ярости на разделяющее их с Петром стекло. Именно это и происходило, когда прибежал студент со своими баночками в дырочку, со своим говносписком, в котором он половины названий не мог разобрать, и начал по этому списку запихивать в баночки того и этого. Дошло дело до мясноцветного, студент прихватил его кривовато за почти алый правый рог, сунул в баночку и начал рыться пинцетом в листьях, шарить под коряжками в поисках самочки. Самочка встала было мелкому зоологу навстречу, выпрямила тонкие дрожащие коленки, но наш Петр – оп-па, а вот те тык! – и она забилась в темноту, и студент, у которого в день панической и безалаберной эвакуации зоопарка, ей-богу, хватало дел, сунул в карман пинцет, что-то вымарал из своего списка, прихватил пальцами огромного черного – и убежал. Самочка, кажется, выползла из своего укрытия только на следующий день, невыносимо тихий и этой пустой тишиной бесивший его до зуда в ногах. Звали ее Марыся, почему – непонятно. Сейчас она давно умерла от голода, но, в конце концов, что нам смерть какого-то жука, жучишки.
19. Спасатель
– Воспринимая речь, человек соотносит сказанное с действительностью, со своими знаниями о ней, со своим опытом, – говорит плавный голос аудиокнижника (забыл имя) в голове у Ильи Артельмана, а дальше было про то, что одно и то же слово для двух человек означает совершенно разные вещи и у нас нет никакого способа это обнаружить, потому что мы привыкли друг под друга подстраиваться, приноравливаться. Память у Ильи Артельмана странная, он очень плохо запоминает факты, зато системы, концепции, соотношения – о, это он запоминает очень хорошо, ему кажется, что это называется
20. Маленький рай
Сублимация – это вот что: на сухую сковородку кладем чисто вымытое, порезанное мелко, как для бефстроганова, мясо. Не добавляем ни масло, ни воду, ничего. Начинаем прогревать на очень маленьком огне, постоянно перемешивая. Когда увидим, что мясо высохло и готово начать подгорать (тонкий момент) – снимаем и даем остыть. После этого пропускаем через мясорубку, тщательно отжимаем, удаляя весь оставшийся сок, и снова кладем сушиться на сковородку. В результате получаем что-то вроде гранул, чистую мясную субстанцию. Хранить можно долго-долго, говорят, до трех месяцев. Добавлять в супы, каши, ну или просто жрать горстями, чего Джозеф Колман никогда себе не позволяет: если в пайке оказывается сублимясо, он его аккуратно ссыпает в маленькую бутылку из-под спрайта, а если, божией милостию, настоящее мясо (что за время асона случалось с Джозефом Колманом ровно два раза), он его никогда не ест, а высушивает и тоже ссыпает в маленькую бутылку из-под спрайта. Сейчас в бутылке мяса примерно до серединки, где-то 150 грамм, то есть почти полкило настоящего мяса, а кто считает, что это мало, тот, сука, асона не видал. Джозеф Колман исключительно дисциплинированный человек, и в еде, между прочим, тоже, а его огромное, дрожащее, идущее тысячей складок тело – это потому, что у нас не Спарта, «дисциплина» не означает «отказ», дисциплина – это «тщательный осознанный выбор», и Джозеф Колман никогда не ел никакой дряни, мерзостных промышленных чипсов, дешевых готовых тортов с кремом, припахивающим керосином. Джозеф Колман переборчив и привередлив, Джозефу Колману надо знать, что он хозяин своего стола, и бутылка из-под спрайта тому залог, она означает, что в любой момент, стоит только захотеть, Джозеф Колман может сварить себе густейший, благоухающий мясной суп, такой, что в нем будет стоять ложка, и не один раз, а как минимум два. Лежа своим огромным телом на маленькой, коротенькой кроватке, Джозеф Колман любит представлять себе, как в среду добавит в бутылку из-под спрайта еще немножко сублимяса; и в воскресенье; и опять в среду. В бутылке из-под спрайта раньше были монетки, большей частью по десять и пятьдесят агорот, только изредка шекель поблескивал серебряной рыбкой в тяжелом медном море. Кроме бутылки в тайнике была крошечная куколка, замотанная в парчу и бархат, – какой-то, кажется, японский сувенир, – а еще белая шахматная королева, а еще невероятной красоты синяя стеклянная шишка, производящая своими гранями чудные, мерцающие чудеса, и письмо из школы с просьбой принести в пятницу, 19/09/19, белые футболки для обоих близнецов, и очень взрослый, совершенно пустой черный блокнот, ни разу, кажется, не раскрытый. Тайник, естественно, был под кроватью; о, благодатный асон: впервые за шесть лет работы над передачкой Джозеф Колман сумел исполнить свою зудящую, ноющую мечту: дисциплинированно и методично обыскать всю детскую в поисках тайника – и найти тайник, и усесться перед добытыми сокровищами с чашкой довоенного чая, и каждое сокровище ласкать и гладить, придумывая про него то и это, и расплакаться наконец от сентиментальной тоски по некоему немыслимому детству. Джозеф Колман входил в пятьсот двенадцать детских комнат в шестнадцати странах мира; из них в двести восемьдесят одной он провел по целому дню, а то и по два. Какой обидой оборачивались отказы, как уговаривали его, а иногда и оскорбляли те, кому он вежливо и деликатно, в раз и навсегда отшлифованных выражениях объяснял, что созданный ими для своих детишечек «маленький рай» не подойдет для его передачи (и как же отвратительны ему были слова «маленький рай», кто бы только знал), – а он мечтал сказать, он даже всерьез фантазировал о том, как говорит: «О, оставьте меня с этой детской наедине на час, на полчаса, на пятнадцать минут, на пять, да, мне хватит пяти, потому что я же чую, где он, тайник, – это настоящее, а не фальшивое сердце детской комнаты; о, я ничего не трону, я только посмотрю, мне хватит; я просто потрогаю, я просто хочу запустить пальцы этой комнате в душу и всласть ее помацать, вот и все». Передача с ее бешеными рейтингами считалась сентиментальной, и Джозефа Колмана поражало, насколько люди на самом деле совершенно не разбирают человеческую речь, не улавливают в его словах сухой тоски, легкого отвращения: о, как искусствен был каждый такой «маленький рай», то с рюшами, то со зверюшами, то с волшебным замком посередине, а то с фальшивым прудиком в центре ковра; пустовал замок, карпов в подпольном прудике кормил папаша, ребенок жил по углам, зрители нянянякали, Джозеф Колман получал до ста писем в день – с дурными фотографиями и самохвальными описаниями, Вики Магриб отбирала десять-двенадцать писем в неделю, они ездили по локациям, выбирали пять штук, выслушивали фальшивые пожелания успеха или откровенные обиженные мерзости в еще пяти-семи местах, и вот в одном из писем появился этот адочек, и Вики, притащив подносик с тщательно сваренным по его строжайшим инструкциям шафранным кофе к нему в кабинет, плюхнулась на диван и сказала: «У меня есть real shit», – и поцеловала воздух, и он понял, что у Вики Магриб есть real shit, и в очередной раз восхитился собственным внутренним устройством, своим охотничьим азартом, не утихшим за шесть лет. Real shit, маленький адочек: Израиль, мелкий город Рамат-Ган, двое близнецов, и каждый, каждый элемент детской вручную вырезан папенькой из дерева. С завитушечками. От кроваток до козеток, от напольных шахматок до возвышающих душу слоганов, развешанных по стенам. «И менять ничего нельзя, небось?» «Зачем менять? Это же маленький рай, им же все нравится», – сказала Вики и сделала вот так ручками – умная девочка, все понимала. Они приехали в Израиль, в маленький город Рамат-Ган, и тут Рамат-Ган осел, как осели в Израиле восемь других городов, он никогда не слышал такого грохота и в какую-то секунду был совершенно уверен, что этот грохот останется у него в ушах навеки, и, лежа головою под одной из маленьких кроваток, успел представить себе, как останется жить с этим грохотом в ушах, а в том, что он останется жить, он почему-то не сомневался, – если, конечно, приставленный к его шее страшный шип не проткнет ему вот сейчас яремную вену. Грохот уже давно сменился криками (в соседней комнате погиб второй оператор; у Вики нога зажата в разломанном пополам сиденье дивана), а Джозеф Колман все лежал маленькой головой под маленькой кроваткой, огромным телом наружу, боясь открыть глаза из-за страшного шипа. Когда его потянули за ноги, он заорал, но как-то вдруг сообразил, что шип был просто резной красотищей, шедшей понизу кровати, и открыл глаза, и увидел прижатую к стене в самом дальнем углу узкую коробочку: тайник. Джозеф Колман был совершенно цел; прямо на то место, под которым лежала его голова, высыпались книги с темной, как восемнадцатый век, ажурной книжной полки, поверх горы книг, покачиваясь в космическом равновесии, лежал одинокий зеленый фломастер, а больше с детской не произошло ни-че-го. Весь дом вокруг превратился в куски плит и страшные, торчащие сквозь плиты тут и там пожившие предметы, а детская стояла, как стояла: узкая коробочка, тайник. Он дал вывести себя из дома – и вдруг понял, что сейчас потеряет ее навсегда, и стал рваться внутрь, кто-то сказал: «Элем»[44], – его удерживали, что-то говорили, но он не был в шоке, наоборот, он был умный, сообразил. Через три дня приехали мефаним, он сказал: нет. Его поуговаривали, потом дали первый паек (пятьдесят грамм сублимяса, две банки тунца, кускуса растворимого килограмм, консервы овощные чудовищные), потом он вернулся в детскую и упихал себя в одну из двух крошечных кроваток, и уставился сквозь волшебную синюю шишку на уродливую резную люстру, изображающую одновременно солнце и месяц, если внимательно вглядеться в бесконечное деревянное витье. Все становилось таким невыносимо прекрасным сквозь эту шишку, таким мучительно-синим, первые сутки Джозеф Колман вообще ничего не делал, только смотрел сквозь шишку на все вокруг.
21. Меньшинство
Это был, страшно сказать, 1982 год, и ему все приходилось изобретать самому, и уже потом, когда на всех, как из разбитого аквариума, хлынул поток каких-никаких дурно переведенных профессиональных книжек, он с мрачным удовлетворением отмечал про себя, что все делал правильно, а кое с чем и поспорить был готов, и только очень жгло его злобное сожаление о том, что недюжинные его авторские силы молодых лет ушли на иносказательные выхолощенные публикации в чахлых и затхлых советских меджурналах, этих пахнущих туалетной бумагой могильниках. Он порассказал бы им всем, что такое групповая терапия, когда перед тобой сидят десять выпивших мужиков в наколках и в слезах, и гитара переходит от Ската к Бецкому, и в комнате не продохнуть от сигарет, и на хриплом завывании «Я не могу, я не могу тебя любить» вдруг складывается пополам от рыданий огромный бугай, и пытается спрятать лицо в здоровой ладони, а второй рукой, трехпалой, хватает тебя за запястье и так сжимает, что у тебя хрустят кости, а ты его обнимаешь, как маленького, и качаешь, как маленького, и все они в этот момент для тебя, как маленькие, да ебитесь вы конем с вашим контрпереносом, дорогие коллеги. Он много рассказывал про эту группу потом, уже после выхода книги, после выхода статей на английском, и на немецком, и на иврите, рассказывал на кафедрах и на конференциях, находил для того, что тогда происходило, холодненькие дозволенные слова, он умел говорить, ему как бы все прощали, потому что это же потрясающе, коллеги, – вот перед нами подлинный новатор и гуманист, человек, который в далеком темном СССР, пусть даже и в прогрессивном Харькове, изобретал из ничего групповую терапию, понимаете; а что он с пациентами пил, и пел, и плакал, и драки разнимал не сразу, а после первых трех-четырех тычков, – так это вы не понимаете просто, если им не дать, потом же будет хуже, они же выйдут, а в следующую среду к тебе живым придет один, если вообще. Он пытался реабилитировать их, никому не нужных, он объяснял им, что они – это одно, а их опыт – совсем другое и что все с ними хорошо, и что они совершенно нормальные, прекрасные даже люди, ничего в них нет такого ужасного, все хорошо, все хорошо, ну-ну, ну-ну, ну поплакал – и хватит, ну все, поплакали – и хорошо, ну все, давайте теперь поговорим. Однажды он стоял с алюфом Гидеоном у загранпоста «Бриюты», из пустыни медленно приближалось страшное слоеное облако, надо было уходить под полипрен, он скомканно закончил байку про то, как один пациент в какой-то раз привел с собой девушку и дал ей в морду, когда она засмеялась посреди одной песни, а алюф Гидеон спросил его, получал ли он сам когда-нибудь от этих своих пациентов в морду, и он честно сказал, что дважды. Гидеон тогда уехал от него злой, сейчас не вспомнить, чего он хотел, но Довгань, согласившись взять на себя, в свои семьдесят восемь, эту чертову «Бриюту», твердо знал, что дружба дружбой, а делать он все будет по-своему, а алюф может хоть изойти злостью, и алюф тоже это знал, конечно. Они курили; надвигалось слоистое, страшное, его затошнило, как тошнило каждый раз при виде буша-вэ-хирпа, – сверху черное, снизу… ну, трудно объяснить; прозрачное, как бы прозрачнее воздуха, – прикрываясь профессиональным интересом, он разными способами расспрашивал людей, что они чувствуют в преддверии бури, – нет, ничего похожего на эту тошноту; кто попадал в бурю – те, понятно, в ужасе, некоторые говорят, что при новой буре ноют подранные прежними бурями места, один сказал красивое: «Как будто просятся обратно»; те, кто не попадал, напуганы, естественно, еще сильнее. У него самого действительно ныла перед БВХ ободранная и уже почти зажившая кисть, но это вполне могла быть психосоматика, это терпимо, а вот мутило сильно, до блевоты. Алюф побежал к машине, а Арик Довгань пошел в ближайший полипреновый шатер, где уже стояли плотно-плотно, как в утреннем метро, те, кто боялся не добежать до своих караванчиков или не доверял их щелястым окнам и плохо прилегающим дверям. Он пробрался поглубже и сделал вид, что читает свой блокнотик, потому что в противном случае к нему немедленно лезли с вопросами и жалобами, покалываниями и подергиваниями; блокнотик тоже не помогал, конечно, но он давно приучился говорить, что перед бурей ведет наблюдения, ему нельзя мешать, и ему не мешали, а он просто боролся с отвратительной тошнотой и со все той же лезущей в голову картинкой: он лежит, скрючившись, среди вонючих тряпок, от ужаса даже не чувствует, что буша-вэ-хирпа наждачкой ходит по его руке там, где тряпок не хватило, и нестерпимое, вязкое, липкое, раскаленное чувство вины тошнотою поднимается в нем. Это асон, день второй, он идет домой с полученными на халюке́[45] питьевой водой и коробкой растворимого кускуса, и с шестью банками вечного непотопляемого тунца, и тут оно. О, какой поразительной силы внутренний инстинкт с приближением буша-вэ-хирпа подсказывает всем (нет, правда, всем – не было никого, кто бы об этом не говорил) необходимость срочно, немедленно спрятаться, причем сделать это вот сейчас, вот сию секунду, причем спрятаться целиком, обязательно целиком, и люди будут рассказывать, как забирались в выброшенные асоном на улицу шкафы или в собачьи будки, – он, Арик Довгань, будет даже видеть потом в этом инстинкте доказательство тому, что на каком-то этапе эволюции мы уже имели дело со слоистыми бурями, но в тот момент Арику Довганю не до эволюции, он в ужасе озирается, он бросает воду – и делает немыслимое: он, доктор Арик Довгань, забирается в пустующую постель омерзительного старого нищего, до асона лежавшего тут с протянутой рукой день и ночь, а потом исчезнувшего неведомо куда. Потом он часто будет дивиться тому, что вообще не помнит ни прикосновения этой постели, ни запаха (ему не приходит в голову, что тошнота может быть памятью об этом запахе), а помнит только вину, вину, вину и стыд, стыд, стыд. Доктор Арик Довгань будет потом утверждать, что слоистые бури вызывают, пользуясь его собственной терминологией, «ложную вину», вину за произвольные памятные эпизоды; эпизод, будет утверждать доктор Арик Довгань, может быть вызван в памяти любым внешним триггером, особенно в такой напряженной и страшной ситуации, как попадание в слоистую бурю, а «ложная вина» заставляет человека внезапно погибать от стыда за этот эпизод – невинный, сам по себе совершенно не противоречащий этическим взглядам и убеждениям пострадавшего. Именно поэтому подавляющее большинство тех, кто входил в соприкосновение со слоистыми бурями, никакой вины за тот же самый эпизод не ощущают, а меньшинство – ну что меньшинство? Мы ведь не проводили никаких адекватных исследований этого самого меньшинства, которое вдруг так ужасно стыдится того, чего до бури совершенно не стыдилось, так ужасно стыдится, что от стыда и вины не очень получается спать, но это же меньшинство, вот Арик Довгань – такое меньшинство, не может же он делать выводы из собственных переживаний? Что такого «виноватого» в следующем несложном эпизоде: была среда, очередная «афганская среда», как выражалась его недовольная жена (ему это выражение нравилось, но он виду не подавал), они сидели у него в кабинете, в тот день – все десятеро, они выпили вместе с ним все по рюмочке, они притащили новую песню, и он прилежно записывал текст в свою коллекцию «афганского» фольклора (
22. Вагончик тронется
Нбози (
Отто. Давай толкнем.
Фельдшер Алик Магав (
Нбози (
Алик Магав. Два дебила. Стойте тут. Отойди, дурак. (
Отто. Аааа!!!
Алик Магав (
Алик Магав (
Отто (
Алик Магав. Вот же малолетние. Тебе тридцать шесть лет, дурак.
Отто. Мне что?
Алик Магав. Тебе ничто. (
Нбози. Отклой пашть.
Нбози. Непонятно.
Алик Магав (
Отто (
Алик Магав. То-то ты с лица спал.
Отто. Я что?
Алик Магав. Элоим ишмор[46]. Ничего. (
Нбози. Бесит. Шмотлю все влемя – висит. Бесит.
Алик Магав (
Отто. Я что?
Алик Магав. Ебаный в рот! Отто, встань на край! Держи кабину!!!
Отто. Ааааа! (
Алик Магав. Ах ты ж ебаный в рот! (
Нбози (
23. Я из тех, кого еще называют перемещенными лицами[47]
После революции В. М. Родионов (МВТУ) в лаборатории А. Е. Чичибабина приступил к работам, связанным с производством морфина и получением из него кодеина. Способ оказался особенно ценным при перенесении производства опийных алкалоидов в южные районы, где высокая температура мешала выделению морфия ранее известными путями. А до войны, то есть три месяца назад, были два королевства: одно поближе к Рахату, другое под Димоной, одно площадью побольше, но населением пожиже, другое маленькое, меньше приличной спальни, но плотное, семей пять или шесть, а еще раньше все это было одно огромное царство, но только этого уже никто не помнит. И вот, казалось бы, что им асон? – нырк куда-нибудь и сиди, но только выяснилось, что с «радужкой» у этих маленьких совсем какая-то беда, голова болит так, что они просто не могут ни пить, ни есть, умирают тихонько и все. Но: пришли в первое королевство изучавшие их прежде ребята, до асона занимавшиеся проблемами социального поведения беэршевской гребнепалой ящерицы, и подобрали Хани, а во второе королевство (правда, увы, гораздо позже, потому что, мягко говоря, все были заняты немножечко другим в последнее время) пришли ребята, до асона занимавшиеся проблемами сокращения ареала обитания беэршевской гребнепалой ящерицы, и вытащили из-под рухнувшего гаража Лили, Нати и Орли, и вот мы здесь, поближе к Рахату, подальше от Димоны, практически под Тель-Шевой, и все вокруг покрыто меленькой белой кодеиновой пылью, и наши девочки, Хани, Лили, Нати и Орли, каждое утро получают из пипеток положенную им дозу рокасета в каплях, а днем по двенадцать часов подряд заклеивают бесконечные порошки с этим самым рокасетом, потому что в полевых условиях производить рокасет в таких количествах, чтобы всем взрослым двадцать миллиграмм утром и двадцать вечером, и всем зверям по весу их (и слава богу еще, что от радужки, кажется, не страдают рыбы, но с рыбами в нынешней ситуации особый коленкор), – это, конечно, никакие не таблетки, а растворы или порошки. Завод – огромная территория с колючей проволокой и полипреновыми цехами, и полипреновыми же палатками для двухсот пятидесяти сотрудников, которые считают, что вполне неплохо устроились; охраняется это все, естественно, солдатами, причем не так от людей, как от совсем другого контингента, но об этом не сейчас, и наши девочки Хани, Лили, Нати и Орли тоже живут прямо здесь, благо паек им не нужен, они сами пробавляются всякой мелкой мошкарой, и вот тут-то и начинается беда, потому что Лили, Нати и Орли не дают Хани нормально есть. Хани, между прочим, очень надо хорошо есть, Хани выздоравливает; они с братцем часто наведывались в такое место, в такой, ну, шатер, там были бедуины, туда люди приезжали на машинах, и бедуины делали им чай, лепешки, делали им большие цветные бутылки с дымом, дым был мерзкий, а вот вокруг лепешек и всего такого водились муравьи, муравьи, жирные-жирные муравьи, про которых в королевстве Хани все знали, но страааашно же, только Хани была отчаянная и ничего не боялась, и братец у нее был отчаянный, и они забирались в бедуинский шатер, Хани подталкивала братца мордой, чтобы не забоялся и не сбежал, и они прямо при бедуинах, занятых своими топочущими гостями, наедались так, что потом некоторое время надо было просто лежать, невозможно было идти никуда, и они лежали с братцем среди грязных складок шатра, счастливые, обалдевшие от пережора, и только к ночи приползали домой. Хани была отчаянная, ей нравилось это все, ей все было интересно, она подбиралась совсем близко к бедуинам, к людям, залезала к ним в сумки, пока обмерший брат следил за ней из угла, раз или два ее замечали, с визгом отпрыгивали или с визгом фотографировали, и тут какой-то мудак схватил ее за хвост и поднял в воздух – короче говоря, Хани доигралась и теперь выздоравливает, новый хвост у нее пока маленький, светлый и некрасивый, и она чувствует себя очень слабой, особенно с утра, ей надо нормально есть – но в том-то все и дело. Хуже всех Нати, те две сучки просто прислуживают ей и радуются, Нати огромная, как столовая ложка, Нати развлекается: ходит за Хани по пятам, даже если Хани пытается на минутку улизнуть от заклеивания порошков – тоже бросает порошки и идет за Хани, и стоит Хани найти себе какую-нибудь еду, какую-нибудь мошку, блошку, муравьишку, эта сука садится и смотрит, как Хани ест, и те две сучки уже рядом, сидят все трое кругом и смотрят, как Хани ест, и Хани, конечно, уже не может есть, а Нати иногда еще так лапой раз, раз, и Хани, конечно, тут же вскидывается, тут же встает в стойку, а Нати такая: а? Что? Ой, я же просто так, – а эти две суки стоят, веселятся. Дела Хани совсем нехороши, она слабеет, хвост растет медленно, с утра до ночи Хани думает о еде и о том, что надо бы бежать от этих сучек и от ненавистных шуршащих порошков, но рокасет же – Хани хорошо помнит, как было без рокасета, это все хорошо помнят, нет уж, господи упаси. Хани не высыпается, новый хвост тянет и ноет, а главное – это, наверное, от слабости, но Хани все время ужасно боится, что оторвется и он, и тогда третьего уже не будет; поэтому Хани вдобавок ко всему боится поворачиваться к этим сучкам спиной. Но хуже голода и ужаса Хани сжигает ярость, Хани же отчаянная, Хани все время представляет себе, как сделает вид, что не замечает Нати, что занята едой, и как Нати подходит все ближе, и тут – зубами за глотку ее, за глотку зубами, ссссучка, ззззубами тебя зззза глотку, – и если бы Нати была одна, без этих двух гадин, Хани бы давно бросилась и ззззззза глотку – плевать, чем кончится, все лучше, чем эта душная ярость, – но две гадины – вот они, а сзади у Хани маленький слабый хвост, и Хани стоит у конвейера, лижет и прижимает бумажки, лижет и прижимает, у нее мутится в голове от слабости и злости и немножко от кодеина, Хани смотрит направо и налево, справа и слева такие же, как она, лижут и прижимают, лижут и прижимают, и получают утром и вечером каплю рокасета в пасть, и никуда не деться. Такая, знаете ли, типичная подростковая история, им же по 10–11 лет в пересчете на наш возраст, но об этом все старательно не думают.
24. И как?