– Из мифа, Эвлин, можно вынести больше поучительного, чем из истории; Матерь предлагает восстановить архетип бесполого размножения, задействовав новую формулу. Она намерена тебя кастрировать, Эвлин, а затем раскопать в тебе то, что мы называем «плодоносящая женская суть», превратив в образчик идеальной женщины. Как только ты будешь готов, тебя оплодотворят твоей собственной спермой, которую я собрала после вашего соития и, предварительно подвергнув глубокой заморозке, отнесла на хранение.
Когда я с трудом поинтересовался, почему она выбрала меня для экспериментов своей матери, в каком преступлении я повинен, коли заслужил подобное наказание, София выплюнула ответ, будто залепила пощечину:
– Разве ужасно стать похожим на меня?
Я оцепенел, я застрял в кошмаре, в котором ел, спал, пробуждался, разговаривал и планировал вынести операцию, которая полностью меня изменит. Превратит в настоящую женщину, да, настоящую, заверила София; с грудью, клитором, яичниками, большими и малыми губами… Но разве смена цвета кожуры повлияет на вкус фрукта? «Смена внешнего облика перестроит саму твою суть», – невозмутимо заверила София. Психохирургия, так это называет Матерь. Я тихо застонал, однако София услышала и разозлилась оттого, что я не хотел становиться женщиной. Чрезвычайно грубо, учитывая солнечные ожоги, она растерла меня полотенцем, а укладывая в постель, осыпала оскорблениями, хотя ей хватило милосердия всадить мне в руку укол снотворного и оставить одного. Засыпая, я надеялся, что открою глаза в пустыне, сидя в благословенном «Фольксвагене», или в постели Лейлы, отречение от которой так дорого мне стоило. Мой желудок выворачивало от большого количество мяса с овощами… непрерывно снились женщины с ножами… и еще почему-то, что я ослеп. Я вскакивал, с криком, много раз, и всегда в этом черном яйце под слоем песка; порой слышался тихий смех, но барбитураты, соучастники моих снов, раз за разом возвращали меня обратно.
Наконец вошла София, без еды – предстояла операция, и одела меня в плотную белую ночную рубашку из хлопка. Я сорвался, умолял ее дать мне поесть, показать выход из этого лабиринта, выпустить меня в пустыню попытать счастья среди гремучих змей и стервятников. Она сказала мне что-то, точно не помню, что-то про время, смертность и победу над фаллоцентризмом, про источник смертности и как истинный Мессия появится на свет из мужчины… разве мне в школе не рассказывали? Увы, в моей самой средней школе об этом, видимо, умолчали. Когда я попытался ее ударить, она ребром ладони свалила меня на пол, потом связала веревкой. Так меня и отвели, как животное на заклание, к алтарю, к операционному столу, где меня ждали Матерь и нож.
Ниже, ниже и ниже в темноту, в тихое, спокойное и теплое, внутриутробное местечко, завешанное шторами из кровавого плюша, в комнату с портьерами, где стояла белая кровать. Тусклый красный свет, внутренний свет Беулы, залил все вокруг.
Она ждала, на этот раз стоя, и я отметил ее почти двухметровый рост. Обрюзгшие овалы лишних грудей висели, словно колокольчики, ряд за рядом; белый халат она не надела, хотя была хирургом. В этом изолированном месте накатывало ощущение тайны. Я помню, как распахнулись портьеры, открыв публику, расположившуюся на скамеечках вокруг небольшой сцены, словно зрители на опере в камерном зале, молчаливые ряды сидящих женщин, я даже представить не мог, что в этом подземном городе их так много – мое пылкое воображение решило, что здесь собрались все женщины мира; широко раскрытыми глазами они таращились на арену, где вскоре произойдет показательная ампутация. София расшнуровала завязки на моей рубашке, и та упала. Я предстал миру обнаженным, как в день своего рождения.
На этот раз Матерь предстала во всеоружии: размахивала обсидиановым ножом исполинских размеров, черным, как она сама. При тусклом, будто на скотобойне, освещении разглядеть его было сложно; сейчас в памяти всплывает скорее атмосфера, нежели сами события – мрачное ощущение старинного ритуала и присутствия строгих взрослых, которые лучше меня знали, что пойдет мне во благо; а по существу, исчерпывающий арсенал для человеческого жертвоприношения. При этом рядом с Матерью стояла современная эмалированная тележка, из двадцатого века, с прикрытым подносом, на котором, мне хотелось надеяться, лежали шприцы с обезболивающим.
Меня поразила София: она обняла меня и поцеловала.
– Ты станешь не Эвлиной, а Эвой, новой Евой! – В ее голосе звучала такая теплота, на какую, я думал, она не способна. – И одновременно Девой Марией. Возрадуйся!
Собравшиеся женщины приветствовали нас одобрительными возгласами и аплодисментами. Матерь провела пальцем по ножу, проверяя, насколько он заточен.
– Не бойся, – произнесла она одобряющим баритоном. – Утрата пойдет тебе только на пользу.
О, этот ужасный символизм ножа! Быть кастрированным фаллическим символом! (А что еще, по словам Матери, могло дать нужный результат?)
Страх иссяк. Теперь я был почти спокоен. Свой предел отчаяния я уже покорил. Настал Диес Сангвинис, День Крови, день добровольной кастрации в честь Кибелы, церемония моего перевоплощения, окрашенная алым.
София приподняла ткань, закрывающую поднос, и достала, к моему бесконечному облегчению, шприц для подкожных инъекций, игла вонзилась мне в руку. Вызывающая оцепенение струя без промедления заморозила мою центральную нервную систему. Я ничего не чувствовал, однако сознания на тот момент не потерял и продолжал все видеть. Я лежал на операционном столе и смотрел, как надо мной подпрыгивала темная, зубчатая бахрома грудей. Я бы содрогнулся, если бы мог, но был полностью обездвижен. Я видел ее бородатое лицо; а она улыбалась, отчасти сострадая, отчасти ликуя.
Матерь занесла нож и резко его опустила. Одним ударом отрезала мне все половые придатки, схватила их рукой и бросила Софии, а та засунула органы в задний кармашек шортов. Она ампутировала все, что составляло мою суть, оставив взамен рану, которая в будущем, раз в месяц, станет кровить при возрождающейся луне. София куском ткани остановила кровотечение, затем взяла с подноса еще одну иглу. Этот укол всецело уничтожил мой мир.
Так пришел конец Эвлина. Его принесли в жертву темной богине, о существовании которой он и не подозревал. Хотя, как выяснилось, выхода из лабиринта еще не было видно; я зашел недостаточно далеко, пока недостаточно.
Пластическая операция, которая обратила меня в мою сокращенную форму, в Эву (кратко от Эвлин), в рукотворного оборотня, в Тиресия из Южной Калифорнии, завершилась, в общем и целом, за два месяца. Бо́льшую часть этого времени я провел под наркозом; я изредка просыпался, ощущая приглушенную боль и мучение от внутренних ран, которые не затянутся никогда. Никогда. Пока я, как в тумане, валялся в кровати, началось программирование: чудо чудное, старый добрый Голливуд снабдил меня новыми сериями детских сказок.
Наверное, картины выбирали целенаправленно, как часть ритуала смены онтологического статуса: мол, вот вы как обращаетесь с женщинами! А потом сами такими становитесь… Те фильмы, что пряли перед моим растерянным взором нить иллюзорной реальности, демонстрировали мне всю боль, которая выпадает на женскую долю. Тристесса, твое одиночество, твоя тоска… Тристесса, Королева Печали; ты явилась сквозь семь пелерин кинопленки и представила, бесподобно горюя, весь поведенческий китч женского образа.
Раз за разом мне проигрывали твою удивительную имитацию чувств, все творчество, от Маргариты с неубедительным в роли Фауста Джоном Гилбертом (ему не стоило так часто демонстрировать профиль) до образа Марми в «Маленьких женщинах»; впоследствии ты отошла от дел, уединилась, и мне предстояло тебя разыскать. По сей день неизвестно, хотела ли Матерь вылепить мне новую женскую сущность по твоему сумрачному подобию; зато теперь я понимаю, что она знала твой удивительный секрет.
Тристесса часто являлась перед моей постелью, а я плыл на непредсказуемых волнах утоляющих боль наркотиков, погружаясь и выныривая из твоей утомленности, твоей мучительной тоски, извечной мечтательности и блистательного отсутствия естества, словно твоя истинная сущность висела в шкафу, как красивое платье, которое жалко надеть, и ты надевала на выход лишь свой образ.
С психологической стороны инструментом психохирургии выступила не только Тристесса. Теперь в моей келье никогда не было тихо; особенно вспоминается серия из трех видеозаписей, рассчитанная на то, чтобы помочь мне приспособиться к новому обличью. Одна демонстрировала репродукции, надо полагать, всех картин «Дева с Младенцем», написанных за всю историю западноевропейского искусства; их проектировали на округлую стену кельи в подлинных тонах, но в больших, чем подлинный, размерах в сопровождении интересного звукового ряда – гуления младенцев и умиротворенного щебета матерей; так воспевались открывающиеся передо мной перспективы. Другая запись предназначалась для того, вероятно, чтобы привить материнский инстинкт на подсознательном уровне; мне показывали кошек с котятами, лисиц с лисятами, маму кита и ее потомство, оцелота, слона, кенгуру, всевозможных кувыркающихся и сосущих молоко внимательных, заботливых существ – с мехом, с крыльями, с плавниками… Был и еще один, менее понятный видеоряд, состоящий из антифаллических образов. Например, я смотрел, как надуваются и сдуваются морские анемоны; на пещеры с вытекающими из них ручьями, на розы, открывающиеся навстречу пчеле, на море и луну. Эти зарисовки шли в сопровождении «Литургии Богоматери», которую я впервые услышал в исполнении Софии в день прибытия в Беулу. Новая аранжировка для женских голосов в стиле Монтеверди повторялась снова и снова, до сих пор ее строки отчетливо стоят у меня в голове. Матерь, в принципе, отличалась своеобразием, однако среди ее характерных признаков неизменно проглядывала вульгарность, хотя я не осознавал все ее масштабы, пока впервые не увидел свою новую личину.
В подземном хирургическом театре Матери в дьявольском комплексе лабораторий работа шла день и ночь. София ежедневно колола мне женские гормоны, а иногда приходила и сидела у моей кровати. Она приглушала громкость фильмов и выдавала грозные нотации, заботу и отзывчивость проявляя, только если что-то болело; мое унизительное положение считалось привилегированным. Она читала мне рассказы о диких обычаях, например, о женском обрезании (знал ли я, насколько распространена эта традиция и как ее претворяли в жизнь, вырезая клитор?), и напоминала, как я счастлив, ведь Матерь настоящим чудом – операционным путем – обеспечила меня личным волшебным бутоном. София поведала, как в Древнем Китае калечили женщинам ноги, как евреи скрепляли цепями женские лодыжки, а индийцы приказывали вдовам приносить себя в жертву на погребальных кострах мужей. И прочее, и прочее; она часами живописала мне те ужасы, которые мой прежний пол свершал над моим новым. От всего этого я начинал стонать и слышал свой голос, который с каждым днем звучал мягче и мелодичнее; я пытался вырвать у нее эти книги – и видел руки, которые становились более точеными и белыми.
От несправедливости происходящего я буквально утратил дар речи. Причем София наверняка сознавала несправедливость, она знала, я не повинен в преступлении Тиресия, я не видел спаривающихся змей.
Разве что когда я их увидел, то не признал.
Не исключено, что причина происходящего в отвратном каламбуре, связанным с моим именем, Эвлин, со всеми его дразнящими ассоциациями. Ну почему мои родители из всех имен в мире выбрали для меня именно это?
Но я все равно отвернул голову, чтобы не видеть глубокого осуждения в глазах Софии; ее худенькое личико напомнило о дежурной в отделе гинекологии, где я оставил Лейлу. Мучительное воспоминание. Временами, когда боль превозмогала действие наркотиков, София молча сидела рядом, и я чувствовал, что вряд ли заслуживаю ее редкого, сурового сострадания; наверняка где-то во мраке и хаосе большого города я согрешил и теперь должен быть наказан.
С другой стороны, с чего я взял, что стать женщиной – наказание?
София, возможно, огорчалась при виде моих страданий, но она никогда меня не жалела, потому что знала: я считаю происходящее наказанием.
В конце второго месяца она сняла оставшиеся повязки и внимательно меня осмотрела. Затем молча открыла зеркало и оставила меня наедине с собой.
Я глянул в зеркало и увидел Эву; я не увидел себя. Там отражалась молодая девушка, в которой я себя никоим образом не узнавал; на мой взгляд, это была какая-то лирическая абстракция женщины, композиция из разного рода округлостей. Я коснулся чуждых мне груди, лобка; заметил, как двигаются в зеркале белые руки, словно я надел белые перчатки, чтобы дирижировать неведомым оркестром, где, кроме меня, музыкантов нет. Я снова поднял глаза и отметил семейное сходство с самим собой, только волосы отросли почти до талии, которая на операционном столе стала существенно тоньше. Благодаря пластической хирургии глаза чуточку увеличились, и их голубизна казалась более выразительной. Косметический скальпель подарил мне подкачанную нижнюю губу, да и в целом пухленький ротик. Вцепившись в грудь, я из любопытства оттянул соски; упругую плоть дергать было не больно. Приободренный, я, решив обследовать свое тело дальше, нервно сунул руку между ног.
И тут мой перегруженный мозг чуть не лопнул. Пересаженный клитор оказался выше всяких похвал. Знакомое мне и ранее тактильное ощущение сейчас доставило огромное наслаждение.
Пусть наказание, что бы я ни совершил, соответствует преступлению. Меня превратили в красотку с разворота «Плейбоя». В объект всех путаных желаний, которые когда-либо рождались в моей голове. Я стал своей личной фантазией для мастурбации. И – как бы получше выразиться – член, который мысленно еще оставался со мной, при виде красотки в зеркале просто подпрыгнул.
Психопрограммирование прошло не совсем успешно.
Впрочем, там, где, как я помнил, находится член, теперь не было ничего. Только бросающееся в глаза отсутствие, как зудящая тишина.
Я стоял голый и потерянный, когда в комнату вошла Матерь, а вслед за ней накатила волна мрака. Она уселась на кровать, и та застонала под ее весом. Сегодня Матерь явилась ко мне не как богиня, а в белом медицинском халате, что намекало на ее прошлое «я»: до собственноручной переделки она была хирургом; а еще раньше студентом-медиком; а еще раньше? Она принесла мне (какой кошмар!) дюжину красных роз – такие я послал Лейле – и кисть винограда, будто я только что произвел на свет самого себя. Я изумленно взирал на ее подношения. Прежде я фруктов в Беуле не видел.
– Ну, Эва, – спокойно обратилась она, – как ты себя чувствуешь?
– Я не чувствую себя совершенно, – произнес я убитым голосом.
Матерь остановила на мне задумчивый взгляд, исполненный печали; ее трясло в сейсмических схватках материнской нежности. Подозвав меня кивком головы, она расстегнула лиф белого халата, прижала к своей груди и вскормила. И я ощутил полный покой и умиротворение. Эти груди, казалось, не опустеют никогда; я понял, что мое отношение к материнской груди не изменилось и не изменится, ведь Крошка Эдип жил в мире молока и доброты еще до того, как отец научил его сражаться фаллосом, а отношение младенца к груди не зависит от того, мальчик это или девочка.
Я ведь теперь стал ее дочерью?
Но грудь ради нее не отрежу, ни одну!
Хотя я взбунтовался еще при виде соска, она умудрилась меня чуть успокоить, попросила лечь на спину и раздвинуть ноги. Затем натянула на голову налобную лампу, похожую на третий глаз тибетского ламы, и провела осмотр – удостоверилась, что с моей новой вагиной все в порядке. Прощупала и грудь, чтобы убедиться в отсутствии уплотнений, ведь столь впечатляющего размера она добилась, введя особым образом приготовленный силикон ее личного изобретения, который, по заверению Софии, не окаменеет, как надутые сиськи у танцовщиц топлес. Матерь проверила гладкость кожи (высочайшего качества); измерила давление – Эва! ты проживешь до ста лет; по-матерински чмокнула меня в лоб и удалилась. Позднее пришла София и взяла образец мочи.
– Ты не считаешь, – поинтересовалась она, – что из-за господства мужчин страдают все вокруг? Был ли ты хоть раз счастлив в теле мужчины с тех пор, как покинул утробу матери? Кроме тех случаев, когда пытался залезть обратно…
И она одарила меня презрительным взглядом девственницы.
– Буду ли я счастлив теперь, в теле женщины? – спросил я в ответ.
– О нет! – рассмеялась она. – Конечно, нет! Для этого все мы должны жить в счастливом мире!
– Твое имя означает мудрость, София, так поведай мне, в чем суть счастливого мира? Как я его узнаю, пока не поживу в нем?
На миг ее лицо затуманилось, и она погрузилась в молчаливое раздумье, разглядывая контейнер с мочой, словно именно в нем содержался ответ на этот сложный метафизический вопрос.
Когда я спросил у Матери, буду ли счастлив, она зловеще ответила:
– Мужчиной ты мучился от смертности, потому что мог увековечить себя лишь чужими руками, посредством женщины; часто такое посредничество оказывалось насильственным, его посредничеством и не назовешь. Зато теперь, первая из всех живых существ, ты сможешь сама заронить в себя семя и сама дать плод. Благодаря моему банку спермы ты, Эва, полностью самодостаточна! Потому ты и стала новой Евой, твое дитя восстановит весь мир!
Словно по команде, за кулисами грянули трубы и тарелки; она навестила меня в роли божества, облаченная лишь в бахрому сосков, и я трепетал от страха, сраженный наповал. Потом раскатистым пятистопным ямбом она поведала о вечности, о крахе эпохи, о психосексуальной динамике и перехвате фаллоцентрического натиска, чтобы мир успел дозреть в женском месте без смертоносного вмешательства мужского времени. От такого красноречия сотрясались, вступая в резонанс, ее розовые соски; но даже полностью попадая под влияние оратора, я все-таки морщился при мысли о гигантском изменении тела, которое раньше было зеркальным, пусть и черного цвета, отражением моей новой плоти. Когда-то Матерь была худенькой и гибкой девочкой. А теперь взгляните на нее! Какая ярость, какая безысходность могли заставить ее воссоздать собственным телом лучезарную фигуру многогрудой Артемиды, еще одной бесплодной богини плодородия?
Возможно, всему виной пустыня, где после проведенных ядерных испытаний у человека развились мутации; пустыня сотворила доселе невиданные формы рода людского, в которых жизнь пародировала миф или стала им. Меня затрясло, побежали мурашки по коже, хотя в целом я еще плохо понимал происходящее.
Матерь ежедневно вглядывалась в мое нутро, подсвечивая себе налобной лампой, и вскоре заверила, что яйцеклетки в новых яичниках созрели. Мне разрешат одну контрольную менструацию; а спустя четырнадцать дней, как она закончится – самое благоприятное для зачатия время, – меня оплодотворят.
– Я не готов стать матерью! – рыдал я в отчаянии от своей биологической беспомощности, однако и Матерь, и София лишь посмеивались, хотя, надо отметить, вполне добродушно.
Можно сказать, что в тот момент я в буквальном смысле раздвоился; мое перевоплощение было и идеальным, и с изъянами. Восприятие новой Эвы текло по двум каналам: ее плотскому и его умственному. Через некоторое время ощущение, что это тело принадлежит Эвлину, стало, конечно, исчезать, зато Эва оказалась существом без воспоминаний; она страдала амнезией, чужая в этом мире и в своем теле. Не то чтобы она все забыла; нет, скорее, у нее не имелось воспоминаний. Совсем никаких, кроме кучи Дев и кучи Младенцев, лисицы, с любовью теребившей материнской лапкой ухо детеныша, и бурых кадров старого кино, демонстрирующих тень укутанного печалью лица. («Одиночество и грезы, – сказала Тристесса. – Вот что выпадает на долю женщины».)
Вечерами невозмутимая София, почти неизменно сухая и отстраненная, водила меня гулять по песчаным коридорам.
Она показала операционные, где команда женщин работала над проектом моего нового обличья, созданного на основе общего мнения о физическом образе идеальной женщины после продолжительного изучения СМИ и нарисованного здесь, в прекрасно оборудованной мастерской, где Матерь впоследствии его одобрила. К стенам кнопками были пришпилены те лица, которые я мог иметь, если бы стал брюнеткой или рыжей, выше или ниже, или поуже в бедрах. Над чертежными досками корпели одногрудые женщины; дайте им в руки еще одного заплутавшего в пустыне бедолагу, и они произведут еще одно непорочное зачатие.
София показала мне лаборатории, где делали синтетическое молоко и химические лепешки, где с помощью центрифуги вырабатывали белок из продуктов нефтепереработки и стругали из древесины овощные суррогаты. Днями и ночами круглые конструкции, зависшие под землей, под песчаной поверхностью, издавали тихий гул, словно ульи с довольными пчелами. Солнце служило здесь источником энергии; ее поглощали из песка. Чтобы получить воду, перерабатывали мочу. София провела меня по благоухающему производству, мимо блестящих стальных резервуаров и стерильных фильтров.
И все эти знания служили богине! Все эти женщины специально посвятили ей жизнь! А женщин здесь было много, очень много; они бесшумно передвигались, с одной грудью и особым выражением в глазах – выражением удовлетворенного кальвиниста, который знает, что обрел божий дар.
Ровно в полночь они выходили из потайного люка в песчаном бархане на военную подготовку, и как только Эва была готова держать пистолет, ей велели присоединиться. Упражнения занимали добрую часть ночи и включали не только стрельбу по мишеням и работу со взрывчаткой, ядерным стрелковым оружием и снарядами ограниченной дальности, но и штыковую атаку, штурм оборонительных сооружений и прорыв сквозь баррикады, наскоро наваленные из колючего кустарника и колосьев. Мы были готовы ко всему. По завершении таких учебных боев женщины шли торжественным маршем, и по их телам струилась кровь, а кожа на изодранных конечностях висела лохмотьями. По словам Софии, когда Колумб со своими спутниками впервые высадился на земли Нового Света, на них напали женщины-лучницы; асимметричные амазонки Матери возродили древний героический архетип, обнажаясь словно индейцы, тренировки которых Джон Уайт зарисовывал в своем флоридском альбоме. Но у Эвы не ладилось с оружием, над моими корявыми выстрелами смеялись и подтрунивали: «Совсем как мужчина!»
Какова была цель у этой маленькой армии? Неужели, как только от своей непорочной Матери в первый день Начала нового времени родится мой ребенок, штурмовые отряды Матери налетят на приходящие в упадок города, воцарятся магия и тоталитарный режим, время замрет и все фаллические крепости будут разрушены? Я заподозрил именно такой исход, хотя мне никто вообще-то такого не говорил и в таких красках не расписывал. Честно сказать, я сам настолько озаботился собственным перевоплощением, что большого количества гипотез по данному вопросу не строил. Я знал, что София, когда не приглядывала за моим телеобучением, проводила все время в комнате, где на стенах висели размеченные флажками карты; знал, что Матерь проявляла удивительную заинтересованность блокадой Гарлема. И не мог понять почему… а может, не хотел понимать.
По окончании тренировки женщины не спеша гуляли при свете луны и дышали свежим воздухом, исключительно благопристойно беседуя друг с другом; посмотреть на манеры, так истинные леди. К моим чувствам бывшего мужчины они относились с тактом и уважением – на деле даже излишним. И патронировали – или правильнее матронировали? – меня немилосердно. Их великодушная, почти слащавая рьяная дружба, благородный, пусть и подковыристый способ донести, что мне простили то неприличное состояние, в котором я находился ранее, вкупе с речами Матери и непрерывной перестройкой моей личности в условиях двойного стресса – заметного физического изменения и внутреннего программирования – полностью выбили меня из колеи. Я ощутил, что надвигается срыв.
София научила меня ходить по-женски в туалет, правильно выполнять пару-тройку естественно необходимых действий, расчесывать и заплетать волосы, подмываться, не забывать про подмышки и все в таком роде. Однако порой она смотрела на меня с тревогой, ведь я оказался косоруким учеником – да, София, над методами программирования еще нужно поработать… чтобы стать настоящей женщиной, мало считать себя Мадонной с картины Рафаэля! А потом непомерная боль, словно удар по почкам, ознаменовала первую менструацию. Я окунула палец в насыщенно-бурую кровь и не в силах была поверить, что это сочится из меня, но остановить ничего не могла, – источник залегал глубоко внутри, как символ моей функции, и волеизъявление тут не работало. Теперь я осознала, что изменение окончательное, и волей-неволей придется влезть в девчачью шкуру; нравится мне или нет, надо каким-то образом научиться в этой шкуре жить.
Тем временем София вела обратный отсчет, от которого бросало в дрожь – четырнадцать дней, тринадцать, двенадцать, одиннадцать, десять… всего десять дней девичества, всего девять дней до запланированного оплодотворения, а теперь всего восемь. Я не представляла себе жизни за пределами той даты, что установили для зачатия. Материнство страшило меня, как и любую женщину по рождению. Что делать, я не знала, однако, в конце концов, отчаяние придало храбрости. Последний день. Завтра, рано утром, мне придется спуститься вниз в операционную, в белой простыне… уже завтра!
София проследила за тем, чтобы я вовремя легла спать; мне по-прежнему требовался укол снотворного, но в процедурную меня не отпустили, побоялись, что со страха пойду на попятную. Конечно, мне все еще не доверяли, однако и мысли не допускали, что я по дурости сбегу в пустыню без еды и воды на крохотном пескокате, у которого заряда батареи лишь на сорок миль… Я сказала Софии, что иду в уборную. И бросилась вниз по мышиному лазу, потом вверх по гладкому наклонному коридору, мимо изолированных опочивален, в которых сонные жрицы готовились отойти ко сну. Пескокаты поджидали на парковке. Мне повезло; кто-то недавно вернулся из дозора и необдуманно оставил машину у двери, ведущей в пустыню… а саму дверь не закрыл!
Я села на водительское место, оперативно сдала назад, встав на дыбы, и рванула вперед, в сгустившийся перед рассветом мрак, навстречу той точке в небе, где, по моему разумению, следовало взойти солнцу. Ни воды, ни проводника, ни компаса, из одежды – лишь уставные шорты и футболка, но в тот момент, сбежав из Города Женщин, я чувствовала себя почти героем, почти Эвлином, как раньше.
Никто за мной не ехал. Да и с чего? На воротах сигнализацию не установили, никто никогда не изъявлял желания покинуть Город Женщин, и никто никогда не приезжал, чтобы что-то там украсть. Шум и переполох поднимутся, когда меня хватится София, а пока, оглядываясь назад, я видела лишь темную тень, которая расползалась от сломанной колонны. София, должно быть, решила, что я все еще плутаю по коридорам, пытаясь добраться до комнаты, или кто-то сестер захотел со мной поболтать, что часто бывало, учитывая их покровительственное радушие. Расстояние между мной и Беулой росло; я мчалась вперед, ветер бил в лицо; у машины отсутствовало ветровое стекло, а я позабыла прихватить одну из этих брутальных черных масок. Позади меня волной, закрыв вид на Беулу, поднялась дюна. Я осталась одна.
Даже час, проведенный в одиночестве, казался подарком судьбы. Час свободы и уединения, краткий миг, когда я могла бы представить, что вновь стала собой, и утешиться этой иллюзией. Краткий миг…
В пустыне не спрятаться и не скрыться. Заметив мое отсутствие, женщины могли бы последовать за мной совершенно не торопясь, следы пескоката привели бы их прямо к улепетывающей Мадонне; ее нужно просто поднять с песка и доставить обратно, чтобы провести чуть более глобальное хирургическое вмешательство, которое на этот раз не оставит незатронутым мозг. Надеяться на отмену приговора было, конечно, глупо; только на отсрочку наказания. Но и этого оказалось достаточно. Вероятно, в душе, заносчивой и пока неизмененной, у меня теплилась крайне нерациональная вера, что нужно лишь приложить усилие, и я улизну от них насовсем.
Глава седьмая
Я ничего не знаю. Я – tabula erasa, чистый лист, невылупившийся из яйца цыпленок. Я еще не стала женщиной, хотя обладаю женскими формами. Не женщина, нет; одновременно и больше, и меньше, чем настоящая женщина. Теперь я – мифическое и невероятное существо, совсем как Матерь, думать об этом выше моих сил. Эва умышленно пребывает в состоянии неведения, за которым последует первородный грех.
Крутилась единственная мысль: я угодила в самую нелепую переделку!
Что делать, если я от них сбегу? Когда я от них сбегу? В какой лечебнице мира исправят ошибку, которую совершила Матерь? Положение безнадежно: денег нет, кредитки или дорожных чеков нет, паспорта нет, одежда только та, что на мне. Все мои жизненно важные атрибуты беспечно швырнули в корзину для мусора. Зато мне осталось то, в чем я абсолютно не нуждался: навороченный женский организм, изумительный до мельчайших деталей и привлекательный донельзя, сконструированный вокруг зарождающегося начала другого человека, уже не Эвлина. И этот новичок, кто сидел во мне, не имел ни малейшего понятия, как пользоваться техсредствами своей новой внешности. Разве могла я вернуться к обещанному мне Матерью финалу? Конечно, нет!
Но я понятия не имела, что предназначенного финала не миновать; и как быстро я ни мчалась бы, я лишь стремилась ему навстречу.
Глава восьмая
Луна скользила за покатый горизонт. Фары высверливали во тьме два туннеля; вскоре они привели меня на край коварной свалки из отбитой скальной породы, в то место, где проступала бескомпромиссность, лежащая в основе пустыни. Внезапно, с изможденным всхлипом, заглох двигатель – иссякла энергия. Пескокат уныло прополз еще чуть-чуть, снижая темп, пока не остановился окончательно. Что дальше? Нельзя попадаться им в руки, надо хоть на миг отсрочить этот ужас… Спрячусь среди скал. Песок под босыми ногами был холодным как снег, но я решила найти пещерку и, скорчившись там, продлить сколько возможно мою условную невинность, а с ней и ту номинальную мужскую сущность, которая все еще имела для меня огромное значение.
Я перемахнула через камни, и тут на меня с громким лаем бросилась огромная черная собака. Повалила наземь и уже слюнявила шею. Этот пес, наверное, Цербер; хочет утащить меня в Царство Мертвых. Господи помоги, теперь я точно пропала!
Раздался резкий визгливый крик. Меня оперативно подняли, связали. Где-то над ухом высокие женские голоса тараторили вразнобой. Впрочем, говорили на языке мне непонятном. Я кусала нападающих за руки, за пальцы… Меня отхлестали по лицу и перетащили через скалы к вертолету, который сел в ближайшем овраге. В прыгающем свете ручного фонаря удалось разглядеть только это: вертолет с распахнутыми дверями. Меня кулем затолкнули на груду подушек с едким запахом и шкуры животных, девушки залезли за мной следом, а гордая собака запрыгнула на переднее сиденье рядом с пилотом.
Вертолет взмыл, а девушки, свалившись в кучу, свистели, рычали, мяукали, попискивали и кудахтали, словно летающий звериный цирк; в ликующем многоголосии нельзя было разобрать ни одного человеческого слова или звука. Кто они? В чьи руки попала бедная Эва?
Так меня пленил поэт Зиро и отвез в свой дом, в город-призрак, где сделал рабыней.
Поэт Зиро обожал пустыню, поскольку ненавидел человечество. У него был лишь один глаз, въедливо-голубой; пустую глазницу Зиро закрывал черной повязкой. Для симметрии нога его тоже имелась в одном экземпляре, и в дурном настроении он тыкал в своих женщин искусственной конечностью. Но они все равно его любили и считали, что недостойны даже крошки подбирать со стола, за которым поэт роскошно трапезничал в одиночестве. Порой, чтобы проверить смиренность, он измазывал своим женам груди экскрементами, иногда собственными, а иногда своего пса. Забравшись на скалы, Зиро по-собачьи декламировал над пустыней свои стихи: написанные давным-давно, слова, как и их неискоренимое человеческое содержание, стали ему претить, и теперь все стихи провывались и протанцовывались. Быт поддерживался только через призму бранных слов и мимических интерлюдий; вербализация как средство общения практически полностью исключалась, Зиро использовал обычную человеческую речь лишь в обстоятельствах крайней нужды, предпочитая язык зверей, например хрюканье и лай. Почти так же рьяно, как он любил мизантропию, поэт обожал оружие, и каждый день по несколько часов отстреливал пустые пивные банки на воткнутых в землю палках во внутреннем дворике своего дома.
Он стал первым мужчиной, которого я встретила, будучи в женском обличье.
Зиро вытащил меня из вертолета и беззастенчиво изнасиловал на песке перед домом, а семеро жен, посмеиваясь, стояли кружком и одобрительно хлопали. Я не ожидала, что будет так больно; его тело стало безымянным орудием пытки, а мое – объектом издевательств. В ноздри бил омерзительный смрад его пота и спермы, а еще, забивая даже эти ароматы, сладковатая отвратная вонь поросячьего дерьма, которая насквозь пропитала и ферму, и ее окрестности, создав вокруг ореол из удушливых миазм. Потом Зиро прошел в дом – у его ног подпрыгивала собака – и с шумом захлопнул за собой дверь. Девушки подняли меня, отряхнули и отвели в помещение, где они ели и спали, в общую женскую спальню с деревянными стенами, увешанную индийскими набивными тканями, заставленную ящиками из-под апельсинов и освещенную мерцанием керосиновой лампы: электрогенератор сломался, а у Зиро не хватало терпения его починить. Когда мы входили, грязная, с колышущимися от жира боками свинья поднялась с матраса и, вписываясь в дверь, истоптала девушкам босые ноги. Даже свиньи считали ниже своего достоинства находиться с нами в одной комнате.
Зиро сидел в одиночестве в своем кабинете; его транзисторный кассетник громко проигрывал музыку Вагнера.
Девушки заметили, что у меня кровит – ведь хотя девственность создали искусственно, утратила я ее по-настоящему, – и одна из них принесла мне таз с холодной водой и кусок ткани, а потом они расселись вокруг и, пока я вытиралась, стали ласково, под музыкальное сопровождение, выспрашивать, почему у меня никогда не было мужчины. С облегчением я услышала, что при желании они говорят на английском, а не несут белиберду, как в вертолете, но когда я стала отвечать нормальным голосом, они, бурно жестикулируя и нервно посматривая на дверь, попросили говорить тише. Если Зиро услышит, то станет метать громы и молнии. Он запрещал общаться словами. Тем не менее они сгорали от любопытства и хотели услышать обо мне все. Чтобы им угодить, я выдумала биографию: злобную мать, которая держала меня взаперти в сарае для угля, и похотливого отчима. Детали я позаимствовала у Фолкнера, а когда девушки поинтересовались моим акцентом, странным для их ушей, чтобы объяснить свое произношение, я перебросила место выдуманных испытаний в Канаду. Они всему поверили. Они привыкли всему верить.
Мне объяснили, что я очень симпатичная, но обращались со мной несправедливо, зато Зиро меня защитит. Девушки спросили, не голодна ли я; последний мой скудный ужин, еще в начале ночи, состоял из химических лепешек, и я с благодарностью взяла тарелку с бурым рисом и морковным пюре. Зачерпывать еду пришлось руками: ни ножей, ни вилок, ни ложек не было. Девушки шепотом сообщили, что, по мнению Зиро, женская душа вылеплена из иной материи нежели мужская, из более примитивной, животной материи, поэтому средства цивилизованного общества – столовые приборы, мясо, мыло, обувь – им без надобности. А ему, конечно, они нужны. Но они все равно были признательны своему повелителю, ведь он великодушно позволил им иметь такие изыски, как чашки и тарелки, самую что ни на есть обычную посуду, сильно растрескавшуюся и с облупленными краями. На всех семи лицах лежала печать привыкших к тяжелой жизни монашек, послушниц на испытательном сроке в церкви Зиро.
Самой старшей девушке, Мэриджейн, было не больше двадцати, младшая же, Бетти Луэлла, вообще казалась ребенком лет двенадцати, а то и младше. Серьезный вид делал их похожими на сестер, и одевались они одинаково: в комбинезоны из линялой джинсы, под которые почти ничего не поддевали. У каждой на открытых частях тела, на горле и шее виднелись воспаленные любовные отметины, и ни у одной из них не осталось передних зубов: Зиро всех отправил к дантисту после того, как Бетти Луэлла в экстазе излишне чувствительно прикусила крайнюю плоть его священного члена. Волосы они состригали очень коротко, оставляя на лбу прямую челку; на безымянном пальце левой руки у каждой красовалось золотое обручальное кольцо. Мне сказали, что если я буду хорошей девочкой и не стану расстраивать Зиро, то он на мне женится, и нас станет восемь.
Но тут Бетти Луэлла, наморщив лобик, произнесла, что это все усложнит, ибо нарушит строго установленную супружескую очередность, которая упорядочивала их жизнь. Очевидно, они уверовали, что половой акт с Зиро поддерживает здоровье и силу. Все семь жен проводили с поэтом по одной ночи в неделю; система никогда не менялась. Мэриджейн, как старшая жена, спала с ним по воскресеньям, Сэди – по понедельникам, и так далее, Бетти Луэлла заступала на смену в субботу. Таким образом, для новой жены места на неделе не остается…
Сэди посоветовала Бетти Луэлле не глупить, а просто верить Зиро. По ее мнению, тот сможет навещать восьмую жену воскресным днем. Девушки обычно в это время отдыхали, поэтому после обеда я вполне буду доступна для оздоравливающих утех.
Мэриджейн воскликнула, что это нечестно, потому что такие послеобеденные нагрузки выжмут из Зиро все соки, и, когда наступит ночь, он не сможет надлежащим образом выплатить супружеский долг. И что тогда станется с ней? Она увянет и умрет, как цветок, которому недостает воды и солнца. Тогда Эмелина поинтересовалась, не сомневается ли Мэриджейн в силах Зиро? Мэриджейн ответила, что нет, силы Зиро выше всяческих похвал. И все же – тут она покосилась на меня – я симпатичная, да и приесться еще не успела, поэтому даже такой стойкий и справедливый мужчина, как Зиро, может потратить на меня слишком много сексуальной энергии и ему недостанет желания удовлетворять потребности всех… Тут Сэди, раздраженно фыркнув, сказала, что вообще не считает меня привлекательной. И Крошка, которая явно получила имя по размеру, поддакнула, что если приглядеться, то я ни капельки не симпатичная, хотя издали очень даже ничего.
Другие девушки тоже стали вносить свою лепту, и вскоре все завелись. Пока они препирались между собой, я стояла как статуя и молчала как рыба. Происходящее оказалось выше моих сил, и я нервничала. Немного погодя Мэриджейн, чье недоверие ко мне только росло, сказала: «Думаю, она перестанет быть такой смазливой, если…». Угроза повисла в воздухе, а Мэриджейн схватила тарелку, с которой я только что ела, разбила пополам и, вооруженная двумя острыми осколками, зловеще двинулась ко мне. Все девушки, завизжав в унисон, поспрыгивали с матрасов и налетели на меня как цунами, только с зубами и когтями. Я тут же рухнула под таким напором. Они вопили, рычали и кричали что-то нечленораздельное, будто сражались за свою жизнь. Казалось, каждая до смерти жаждет оставить отметину на моем беззащитном лице. Они подняли такой переполох, что потревожили Хозяина, который отдыхал за отделанным кожей столом, сворованным из заброшенного особняка одного голливудского режиссера. Распахнув дверь, разделявшую их жилища, он вошел размашистым шагом, завывая волком и прокладывая себе дорогу гигантским кнутом из телячьей кожи.
Девушки сдали назад. Я, скуля, скрючилась в углу, куда меня загнали, оставив на теле дюжину царапин. Бетти Луэлла зацепила мне щеку разбитой тарелкой, содрав кожу, и рана кровила; Мэриджейн вырвала целый клок волос. Оплеванная с ног до головы, я блестела от слюны.
Зиро, сверкнув единственным глазом, закричал: гнев выплеснулся в чудовищном потоке примитивного звука. Схватив за руку, он рывком поставил меня на ноги. Скорее всего, была среда, потому что в этот момент вперед бросилась Эмелина. Но он ударил ее рукояткой кнута и рассек ей губу, она осела на колени и застонала. Мы с Зиро ушли, а девушки, угрюмые и недовольные, сверлили нас душераздирающими взглядами детей, которых оставили без сладкого.
Так я оказалась с Зиро наедине.
Он повесил кнут на гвоздь, торчащий из голой деревянной стены, где аккуратными рядами висело оружие, затем плюхнулся во вращающееся кресло из черной итальянской кожи – он позволял себе любую роскошь, если ее можно было украсть, – и жестом бесцеремонно велел сесть по-турецки на пол, на пышный, толщиной в пару сантиметров, темно-кровавый ковер, правда, очень грязный и весь в собачьем дерьме. Смирив брезгливость, я подчинилась, стараясь прикрыться густыми волосами; он уже раз изнасиловал меня, и сейчас мне не понравился его взгляд. Тут из шикарной корзины под столом поднялся пес, ищейка, который, как и хозяин, был счастливым обладателем единственного глаза, зато яйцами размером с грейпфрут. Потянувшись, пес направился ко мне, чтобы подвергнуть суровому испытанию – обнюхать. Его холодный, подергивающийся нос сунулся в пупок, потом в подмышки, отчего меня бросило в дрожь. Когда я попыталась отстраниться, Зиро взял в руки ружье, прислоненное к столу, взвел курок и наставил на меня ствол. После этого я сидела смирно, позволив псу тыкаться носом куда угодно. Ищейку звали Каин, и лишь его любил Зиро, помимо бесплодной пустыни.
На столе стояли гипсовый бюст Ницше и полупустая бутылка бурбона, а рядом грязный стакан. Единственным украшением комнаты служил большой плакат, приколотый к стене над столом, – Тристесса в окровавленной ночной сорочке в образе Мэдлин Ашер. Она оказалась здесь, в столь поганом месте; моя заступница, мой ангел-хранитель, готовая радушно сопроводить меня навстречу боли.
Однако Зиро ее изуродовал: через изображение на фотографии намалевал ярко-красный слоган: «ВРАГ НАРОДА НОМЕР ОДИН», а ее мечтательно-грустное тело использовал в качестве мишени для метания ножей. Все свою ненависть к женскому полу Зиро сосредоточил на Тристессе; он считал, что ты, Тристесса, его околдовала. Он правда так считал.
Зиро ткнул пальцем мне в грудь и вопросительно хрюкнул.
– Эва, – дрожащим голосом ответила я.
Он громко расхохотался.