Мой младший внук Саша очень похож на своего прадеда. В моем семейном альбоме хранятся старинные фотографии восьмидесятых годов, на которых отец очень смахивает на моментальное фото Саши.
4. Жанна Нико
В детстве у меня была бонна-француженка. За двадцать рублей в месяц швейцарская контора по найму вербовала для поездки в Россию девушек, нуждающихся в заработке. Жанна была бретонка, сирота. Она воспитывалась в городе Нанте в монастырском пансионе за счет дальних родственников. Из стен монастыря она попала в польско-литовско-еврейский город[69], где мой отец строил в то время рельсовую конку.
Жанна была третья по счету бонна в нашем доме. Первая вышла замуж за пристава, вторая ставила меня на колени и щипала, за что и была изгнана со скандалом, когда мама обнаружила эти методы воспитания. Ей на смену выписали Жанну Нико.
Мне тогда исполнилось шесть лет: коренастая, черноглазая, румяно-скулая Жанна была ровно втрое старше меня, но в душе оставалась ребенком. Мы подружились. Она пела мне бретонские песни и рассказывала страшные истории про утонувших моряков, про вампиров и про лунатиков в белых одеяниях, бродящих по откосам домовых крыш. Она привезла с собой толстую тетрадь с застежками и замочком. В тетради были трогательные стихи, записанные ее монастырскими подругами.
Вечером, если Жанна была довольна мной, она читала мне стихи из этой тетради. Помню стихотворение о язычнице самаритянке, полюбившей Христа. Самаритянка унижалась перед своим избранником, но он гордо отвергал ее. У меня мороз проходил по спине, когда Жанна читала эти стихи. У нее был низкий, немного грубоватый, но задушевный голос. Я давно знала «Самаритянку» наизусть и читала ее про себя шепотом, лежа в постели, но чтение Жанны нравилось мне больше. Жанна научила меня французской грамоте, и мы читали с нею вместе «Отверженных» Виктора Гюго. Это была ее любимая книга, и мы вместе плакали над бедной Козеттой. Любимым героем Жанны был Наполеон. Как мы восторгались им, как нас волновал его трагический конец! «Самаритянку» я, к сожалению, забыла, но и сейчас, когда меня одолевает бессонница, я декламирую вполголоса про себя «О, завтра — Ватерлоо… Утес святой Елены… И камень гробовой…»
Жанна и сама писала стихи. Но это был секрет. Когда предстоял день рождения мамы или отца, Жанна запиралась у нас в комнате сразу после утреннего чая. В этот день у нас не было уроков. К обеду она выходила растрепанная, с горящими щеками, сосредоточенно ела, не говоря ни слова, и снова уходила к себе. К вечеру обычно стихотворение было готово, и Жанна с гордостью читала мне его целиком, а затем по строчкам, пока я не выучивала его наизусть. Стихи я запоминала очень легко. Затем я должна была переписать стихотворение на листе атласной бумаги самым лучшим почерком. Это было труднее, так как почерк у меня был скверный, а случись клякса, приходилось переписывать все заново.
Под влиянием Жанны я тоже стала писать стихи. По-французски, разумеется. Но дни рождения меня не вдохновляли. Мое первое стихотворение было посвящено Эльзасу и Лотарингии, в нем проводилась идея французского реванша за Франко-прусскую войну[70]. С восторгом я описывала, как «мы» будем бить немцев и вернем «себе» отторгнутые у нас провинции. Немцев я не любила с детства. У меня были на это персональные причины помимо отторгнутых провинций. Две мои кузины, с которыми я не ладила, были немки. Их постоянно ставили мне в пример как образец бережливости и аккуратности. Бережливость и справедливость были двумя лейтмотивами моего детства. Я возмущалась против них всем существом, инстинктивно, не умея объяснить почему. Теперь я знаю, что за ними крылось расчетливое смирение и социальное лицемерие. В детстве я просто презирала их. «Наполеон и умеренность»! «Самаритянка и справедливость»!
Мое сердце выбирало Наполеона и отвергало скучную справедливость. Так было написано мое первое стихотворение.
Юноши и девушки, которые будут читать мои стихи, счастливее моего поколения, — им не нужно преображать действительность мысленно, им суждено лепить и формировать ее реально. Но у них нет той ненависти к старому, которую в детстве воспитывали в себе мои друзья и подруги.
В семье и в школе мое поколение чувствовало себя, как в тюрьме. Это была малая война. Полицейское государство и мещанская семья старались согнуть дух ребенка. Но дети сопротивлялись изо всех сил то по-партизански, опираясь на инстинктивную солидарность слабых против сильного, то наступая и отвоевывая себе права. В стране уже гремел тысяча девятьсот пятый год, и, требуя от начальницы гимназии «свержения самодержавия», мы чувствовали за стенами актового зала встающую силу рабочего класса. Об этой борьбе школьников, не прекратившейся в первые годы реакции, я написала в начале моих воспоминаний. Тогда я не писала стихов, но сочиняла драмы «из жизни заставы».
Из поэтов я признавала Некрасова и Гейне, а также Надсона — из песни слова не выкинешь.
Осенью 1908 года мне пришлось уехать в Париж. Здесь произошло мое знакомство с новыми французскими и немецкими поэтами, впервые я начала читать русских символистов. Валерий Брюсов стал для меня откровением. Снова я начала писать стихи.
Латинский квартал тех лет был исключительно творческой средой. Днем в маленьких молочных, вечером в кафе, утром в студиях и библиотеках, в Люксембургском саду или просто где-нибудь на скамейке бульвара — здесь встречались художники, скульпторы, поэты всех наций и стран. Вернее сказать, те, кто мечтал сделаться скульпторами, поэтами, живописцами. У нас было мало денег, но много замыслов. Прибавьте к этому задорную деловитость французского студента, вечную молодость парижской рабочей толпы и нашу собственную юность.
Стихи рождались утром, чтобы их прочли вечером. Это были наивные лирические бредни, на которые смотришь сейчас как на выцветшую фотографию, где едва узнаешь себя в старомодном платье до полу и шляпе системы «Абажур».
Война сняла эти розовые абажуры с наших глаз.
5. Моя Одесса
Одессу я узнала благодаря тете Фанни. Правда, я лишь частично приобщилась к прелести Одессы, но все же поняла очарование этого южного пышного русско-украинско-еврейского и приморского города. Надо начать рассказ о тете Фанни. Она была младшей из маминых сестер. Я помню ее молоденькой, миниатюрной, стройной девушкой с прелестным личиком и кротким характером. В отличие от старших сестер она не стремилась учиться и властвовать над окружающими. Она, как и мама, любила стихи, и когда все четыре сестры съезжались на лето, любимым развлечением их было гулять по лесу, читая стихи Пушкина, Лермонтова, Некрасова. Многие из этих стихотворений я выучила с их голоса и незыблемо помню до сих пор.
Фанни любила посмеяться, хотя мне кажется теперь, что в ее улыбке было что-то грустное, как это бывает у еврейских девушек. Фанни выдали замуж по сватовству, но она очень полюбила своего мужа, да он и стоил того. С этого и началось мое знакомство с Одессой.
После пышной свадьбы, которую справляли на перепутье между родными городами обоих супругов, то есть не в Белостоке и не в Одессе, а в Варшаве, молодые поселились на родине мужа. Помню розовое платье, которое мне сшили по поводу свадьбы, и ту веселую легкомысленную атмосферу праздника, всю сотканную из шуток, радости, остроумия — я бы назвала ее «варшавско-одесской». Гилярий, муж Фанни, незадолго до того окончил Демидовский юридический лицей и сделался редактором большой одесской газеты «Южное обозрение»[72], которую основали мужья его сестер, состоятельные прогрессивные одесситы Абрамовичи. Кроме сестер и остальной родни он привез в Варшаву на свою свадьбу несколько сотрудников газеты, наиболее близких ему. Это был цвет журналистов, собравшихся тогда в Одессе вокруг новой газеты, — Александр Яблоновский, позднее блестящий публицист, писавший в столичных газетах, и ряд других, чьих фамилий я не знала, кроме одного, который был известен всем под псевдонимом. Настоящая фамилия его была Герцо-Виноградский, но его называли Лоэнгрином: таков был его псевдоним. Он очень любил стихи, и это сдружило нас, хотя мне было всего семь лет, а ему лет на двадцать больше.
Когда я с волнением прочла перед гостями стихотворение Некрасова «Застенчивость»:
мне аплодировали, а Лоэнгрин подошел ко мне и поцеловал мою руку — это впервые в жизни мне целовали руку. Потом гости попросили читать стихи его, и он прочел несколько вещей, мне незнакомых.
В то время еще не было ни радио, ни даже граммофонов. Родные молодых сочли вульгарным приглашать на свадьбу музыкантов. Только двоюродная сестра моего отца, четырнадцатилетняя девочка, сыграла на рояле мазурку Шопена. На этой свадьбе не танцевали. Кто-то предложил петь хором «Варшавянку», но гостеприимные хозяева протестовали, заявив, что здесь не студенческая сходка.
Перед отъездом я попросила Лоэнгрина записать и прислать мне те стихи, которые он читал — особенно понравившееся мне стихотворение:
Позднее оно вошло в «золотой фонд» мелодекламаций, столь модных около 1910 года. Лоэнгрин обещал и долго не выполнял данного им слова. Но приблизительно через год я неожиданно получила вложенный в письмо тети Фанни листочек бумаги, на котором были переписаны эти стихи. В это время я уже знала, что псевдонимом Лоэнгрин подписывался остроумный и талантливый фельетонист, чьи короткие и острые, отточенные статейки ежедневно появлялись на страницах редактируемого Гилярием «Южного обозрения».
Вскоре после свадьбы, по возвращении в Лодзь, я обнаружила в почтовом ящике нашей квартиры плотно сложенный экземпляр этой газеты, которую нам продолжали присылать до ее запрещения в 1905 году, когда она была закрыта за антиправительственное направление распоряжением прокурора. Вероятно, я была единственным таким постоянным и усидчивым читателем этой большой провинциальной газеты. Она начала мое знакомство с повседневной прессой, по ней я изучила многие жанры русской публицистики рубежа столетий — и осторожные передовые, и фальшиво-елейные правительственные сообщения, и тревожные многозначительные телеграммы, и отдел городских происшествий, где рассказывается о пожарах, несчастных случаях и уголовных преступлениях. Но больше всего мне нравился «маленький фельетон», печатаемый ежедневно и направленный обычно против «отцов города», гласных городской думы и убийственно, но вежливо разделывающий одесского полицмейстера Зеленого. Иногда я приходила в такой восторг от некоторых оборотов фельетона, что пыталась поделиться с отцом и мамой, но не встречала с их стороны должного сочувствия. Нет! Чтение «Южного обозрения» было моим собственным и единоличным наслаждением!
В 1900 году тетя Фанни, у которой родилась дочка, пригласила к себе на дачу нашу семью, которая должна была захватить с собой и бабушку. Никогда не забуду это лето в Одессе на Среднем Фонтане, пылающее южное солнце, синее, пенное Черное море, так непохожее на то белесое и холодное, но по-своему красивое Балтийское море, которое я знала по дачным местам в Восточной Пруссии.
С утра мы сбегали по горке вниз на колючий, заваленный мелкими камушками одесский пляж, часами бродили босиком по воде — там и учила меня плавать здоровенная сторожиха женской купальни, с черными, как маслины, глазами и с мягким южным говором. Сначала она еще опоясывала меня пробковым поясом — она называла его «корки», — а потом по обоюдному согласию мы перестали им пользоваться.
А сколько интересных вещей море выносило на берег! Чего только оно не оставляло на камнях, с шипением уходя обратно.
По воскресным дням на дачу, которую на лето снимал Гилярий, приезжали сотрудники газеты — в том числе Лоэнгрин и Яблоновский. На большой стол в саду подавался самовар, и пили чай со свежим вареньем из клубники, малины, абрикосов. После чая играли в крокет, затевая сложные партии, в которых принимали участие 6 игроков и даже иногда 8. Играли взрослые и дети, с увлечением отдаваясь интересной игре, где от характера каждого игрока зависел окончательный исход, где слабым помогали сильные, где один талантливый противник мог свести на нет усилия целой группы усердных, но мало одаренных игроков. Каждый хотел быть «разбойником с правом двух ударов», но не каждый умел блестяще пользоваться этим поистине убийственным для противника правом. Мой старый знакомый Лоэнгрин считался у нас чемпионом «разбойников с правом на два удара»: с тем большим обожанием я смотрела на него. Иногда приезжала в гости на дачу молодая жена старшего брата Гилярия, певица, и тогда двери на террасу распахивались и Регина пела нам. Ранняя южная ночь со стрекотанием цикад и запахами цветов и деревьев заставала нас в саду. Помню светляков, которые зажигали свои «лампочки» в кустах и траве: я пыталась поймать их, чтобы увезти с собой в Лодзь, но утром они оказывались такими серыми и жалкими! Я не могла бы унести ни их, ни свет южного утра, ни светлые платья женщин — у нас в фабричной Лодзи нельзя было выйти на улицу в светлом платье, так как через несколько минут оно покрывалось черными крапинками копоти. А запахи? Аромат моря и запах водорослей, запах цветущих акаций, которые окаймляли одесские улицы, а широкая белая лестница, ведущая к морю! Я узнала ее, когда много лет спустя смотрела фильм «Броненосец „Потемкин“», — она показалась мне торжественнее и суровее, чем в те годы, когда я впервые сбегала по ней.
Мне немного совестно, что я не узнала ни одесского жаргона, ни одесских героев, о которых позднее читала у Бабеля, у Паустовского, у многих поэтов юго-западного направления[73]. Но я знала только то, что могло заинтересовать девятилетнюю девочку. Однажды я спросила у дяди Гилярия, почему он и его брат так похожи на французов и носят французские имена — Адольф и Гилярий? Гилярий усмехнулся своей иронической и доброй улыбкой и ответил:
— Об этом можно пофантазировать. Я думаю, что Дюк[74] привез с собою из Франции множество талантливых людей — строителей, художников, торговцев. У него был также финансист, как у многих властителей Запада, человек необходимый. От этого финансиста, вероятно, и пошел наш род…
Я подружилась с дочерьми сестер Гилярия. Эта дружба длилась недолго, всего два месяца, но потом, когда после восстания на «Потемкине» и приговора царского суда Гилярию пришлось бежать из России и строить жизнь вдали от Родины[75], эти девочки, его племянницы, всегда приезжали к нему. Там я и встречалась с ними, когда бывала в Берлине, проездом домой, уже в более поздние годы, будучи парижской студенткой.
Дядя Гилярий сохранял и тогда свое грустное очарование и выдержку — он никогда не сердился и даже на хозяина той немецкой фирмы, где работал в качестве «юриста по русским делам». Терпеливо сносил его грубые шутки и попытки фамильярничать. В эмиграции Гилярию и Фанни жилось скудно и трудно. Фанни давала немцам уроки русского языка — желающих было немного. Их дочка Леля, которую они увезли с собой, обучалась в немецкой школе, но с детства говорила и писала по-русски. Мы получали от нее маленькие письма-вкладни, выведенные аккуратнейшим почерком, в котором узнавали твердый и непоколебимый характер ее матери. Гилярий умер в первые дни империалистической войны 1914 года. После прихода фашистов к власти Фанни и Леля бежали во Францию.
Моя Одесса не кончилась на Гилярии, хотя я и не бывала больше на его родине, но та певица Регина, которая когда-то чаровала нас своим легким и звонким голосом в темные и теплые одесские ночи, переехала с мужем и двумя дочками в Петроград. На Лиговке, близ Николаевского вокзала, потомок финансиста великого Дюка свил гнездо, и у парадного подъезда появилось объявление: «Доктор Б. принимает ежедневно», а далее следовали часы приема, утренние и вечерние[76]. Люди, жившие в этом районе, скоро привыкли к тому, что доктору Б. можно не платить и что к нему можно приходить и звать его на дом в любые часы. У доктора не было ассистента, хотя практика подчас требовала квалифицированной помощи, и тогда Регина, отрываясь от рояля и от учеников, надевала белый халат и появлялась в кабинете мужа в качестве ассистента.
Девочки росли под строгим наблюдением матери, играли на скрипке и рояле, окончили консерваторию, стали преподавать там, вырастили множество учеников и учениц. Их дом всегда был открыт для консерваторской молодежи. Те, кто приезжал учиться и не находил угла, ночевал на диване и стульях в докторской квартире, получал чай и хлеб, а если нужно было, то и тарелку супа, приготовленного умелыми руками хозяйки. Вечером за столом обсуждались все консерваторские дела.
Из-за плотно прикрытых дверей в коридор, где на стульях сидели пациенты, постоянно доносились звуки пьес Шопена и Глазунова, Чайковского и Баха. Иногда дверь из кабинета в столовую приоткрывалась, и доктор в халате присаживался к обеденному столу. Закусив или выпив стакан чаю, он быстро возвращался в кабинет к своим больным. Дети продолжали играть, хозяйка подавала суп, делала необходимые замечания пианистке или скрипачке, бежала к телефону, коротко и деловито отвечала на звонки и, быстро напялив пальто на свою массивную фигуру, убегала в город, на рынок, в магазины. Хозяйка не знала устали, на ней держалось все. Она словно принесла из Одессы неутомимый и напористый нрав, неустрашимость в беде, долю святого легкомыслия и звонкий южный смех.
Семья была небогата. Адольф был, как говорили в прошлом веке, доктор-бессребреник. Сейчас это слово вывелось, но оно означало в годы моей юности человека, всей душою преданного больным и успеху медицины, не задумывающегося над тем, какую выгоду ему принесет пациент, что можно будет с него содрать. Это были те принципы, которые поставила перед собой советская медицина. В царское время выросло в трудных условиях поколение земских и городских врачей, на которых держалась забота о здоровье людей, поколение, которое в 1914 году пошло в армию и вынесло на себе тяжелейшие труды и опасности. Из этих людей выходили блестящие хирурги, терапевты, глазники — о некоторых из них говорили тогда: «Поезжайте в Одессу к Филатову, он спасет ваши глаза».
Доктор на углу Лиговки не был знаменитым, но он тоже прошел школу земского врача и в обычной своей практической деятельности не утратил интереса к науке, жадно схватывая все, что открывала медицина на родине и за рубежом.
В первые годы советской власти мало кто из врачей овладел сразу новыми средствами борьбы против венерических болезней. Когда немец, доктор Эрлих, открыл свой знаменитый препарат, который он назвал сальварсаном — т. е. спасением от венерических заболеваний, никто еще не думал пользоваться этим средством от других паразитарных заболеваний крови. Не знаю, кому это пришло в голову в России, на которую надвинулись эпидемии голодного сыпного и возвратного тифа, но в 1922 году советские врачи решили попытаться использовать новое средство против возвратного тифа.
В 1922 году, голодной зимою, работая в военном госпитале в Петрограде, я подхватила оба тифа и слегла. Лечивший меня товарищ по работе несколько растерянно сказал: «Говорят, на Западе пробуют сальварсан. Хорошо бы нам снять хотя бы возвратный тиф. Но где взять заграничное средство?»
Мама вспомнила: «А что, если позвонить Регине?» И в тот же день Регина появилась у нас в маленькой комнате за ванной, единственном теплом углу в обледенелой квартире, где я лежала. Вместе с Региной пришел и Адольф и принес все необходимое. Регина нарядила его и себя в накрахмаленные чистые халаты и искусно помогла Адольфу сделать мне инъекцию. Они не преминули посмеяться над тем, что и мне пришлось прибегнуть к помощи врача-венеролога. «Ожидали ли вы когда-нибудь этого?» — пошутила надо мною Регина. «Позвоните нам вечером, — сказала она, обращаясь к маме, — может быть, придется сделать еще один укол на ночь. Ведь Адольф сам только что перенес сыпняк».
«Я знаю, от вас так трудно добираться, — предложила мама, — может быть, достанем где-нибудь извозчика». Она представила себе занесенную сугробами Лиговку, темную и безлюдную, как и прилегающие к ней улицы. Конечно, об извозчике нечего было и мечтать.
«Ничего, — возразила Регина, — я возьму Адольфа под руку, и мы пройдемся вдвоем, танцуя — как по Дерибасовской в родной Одессе». Она помогла мужу надеть пальто, нахлобучила на него шапку и напялила на его руки трехслойные рукавицы, которые мы носили тогда, чтобы не отморозить пальцы. «До свидания!»
У меня была высокая температура, и мне показалось, что ко мне наклонилась прежняя Регина, молодая, пышноволосая, с золотыми сережками из «чистого» дутого золота в ушах.
«До свидания!»
К счастью, им не пришлось возвращаться ночью. Обливаясь проливным потом, я «сбросила температуру» — через несколько часов после укола.
Годы шли, мы старались не терять связи с нашими одесситами с Лиговки, порой справлялись об их судьбе.
Пришло время, когда стране, чтобы строить свою индустрию, понадобилось золото, все золото, застрявшее в кубышках, зашитое в обивках мебели, скапливаемое понемногу в руках у «новых богачей». Следователь, которому было поручено изымать золото у населения, пригласил в числе других врачей, имевших частную практику, и нашего доктора с Лиговки.
«Вы посмотрели камеру, где сидят заключенные, — вежливо сказал он Адольфу. — Советую вам написать записку жене, чтобы она принесла сюда все золотые вещи, какие у вас есть».
Регине доставили эту записку Адольфа. Через час она вошла в кабинет следователя и положила на его стол носовой платок. В нем лежало несколько дешевеньких брошек и два обручальных кольца, на внутренней стороне которых было выгравировано «Регина» и «Адольф». «Есть еще эти сережки, — сказала Регина, тряхнув головой, которую украшали старинные дутые сережки „чистого золота“, — я ношу их уже 20 лет и никак не могу снять. Может быть, вам удастся?» Строгий следователь с удивлением вскинул на нее глаза. «Не надо, идите домой». Носовой платок со всем его содержимым он положил в ящик письменного стола. «А где доктор?» — настойчиво спросила Регина. — «Идите домой, он вернется сегодня». Эту историю рассказала нам Регина через год или два при встрече.
6. Лодзинская женская гимназия
В мое время, поступая в гимназию, нужно было читать, писать и знать счет. Моей первой учительницей была моя мама. Окончив пансион, мама держала экзамен при учебном округе и получила звание домашней учительницы с правом преподавания единоверцам. Мама знала все — так мне казалось. Папа тоже знал много и даже умел рисовать и петь, но папа был очень занят своей инженерной работой и у него не было времени для нас, детей. Нас было двое, мой маленький брат и я. У папы даже не было времени, чтобы пообедать вовремя, он всегда опаздывал к обеду, а мама не плакала при нас, но у нее часто бывали красные глаза. Тогда папа сердился на нее, — мы знали, что он очень вспыльчив. В такие дни за обедом мы сидели совсем тихо и старались говорить шепотом — брат Саша, я и наша бонна, мадемуазель Жанна.
Мама выучила меня читать и писать и весной повела на экзамен в первый класс лодзинской женской гимназии…
В город Лодзь мы переехали совсем недавно, после того как папа получил там работу. В этом городе мы еще никого не знали. Это был центр текстильной промышленности Привислянского края Царства Польского[77]. Закончив постройку в Белостоке, папа получил заказ на большую работу в Лодзи — там предвиделись еще постройки, и папа, всегда искавший счастья в новых местах, решил попытать его здесь.
Маме пришлось расстаться с родителями и сестрами, но она не возражала. Она очень любила новые города. Нам с Жанной Лодзь понравилась: там было много интересных мест для прогулок. Город сильно строился, и мы, бродя по новым кварталам, даже доходили до леса, где собирали грибы. За рынком строилась новая гимназия, и я знала, что буду ходить в нее, а не в старое грязное здание, перестроенное когда-то из жилых квартир. Новый дом с большими широкими окнами, красивым входом, просторным вестибюлем, куда мы с Жанной по любопытству как-то заглянули, произвел на нас самое хорошее впечатление, и я с нетерпением ждала дня, когда пойду туда…
В гимназии самым интересным и новым для меня уроком был так называемый Закон Божий, или история еврейского народа. В детстве, хотя оно и прошло в еврейской среде в маленьком патриархальном Белостоке, я почти ничего не знала об еврействе.
Мама, мамины сестры и подруги любили русскую литературу и привили мне любовь к ней. В семье у деда, на торжественных праздничных собраниях, я принимала участие в обрядах (например, в шуточной краже мацы на пасхальном вечере, когда старшему из внучат полагалось украсть кусочек мацы, за что он или она получал выкуп). Родители мои не были религиозны, и мне никогда не говорили ни о боге, ни о вере. Если, живя в Белостоке, они еще исполняли некоторые необходимые требования обрядности, то делалось это только ради деда. С переездом в Лодзь все это было отменено, семья перешла на общую посуду для мясных и молочных блюд, что по еврейской религии считалось грехом. На нашем столе появилась ветчина.
Но в гимназии я была еврейкой и должна была проходить уроки Закона Божьего так же, как православные, католики и лютеране. На урок пришел учитель еврейского Закона Божия, немолодой, с приятным ласковым лицом, одетый не в учительскую форму, а в сюртук, — ученый раввин, доктор Донхин. Очень сильное впечатление произвели на меня его рассказы о сотворении мира, о первых людях, о патриархах. Что-то необыкновенно обаятельное было в этом человеке, что привлекало к нему сердца детей, да и то, что он рассказывал, было так непохоже на французские сказки, которые я читала с моей бонной, и на стихи Некрасова, которые мне читала мама.
Сейчас, когда я вспоминаю образ Донхина, мне кажется, что он походил на негритянского проповедника, который умеет подходить к сердцам простых неискушенных людей. Я с удовольствием выучила все десять заповедей и с восторгом отвечала их Донхину. Он слушал меня, улыбаясь, потом похвалил с очень серьезным видом. «Ты отвечала лучше всех, — сказал он мне. — Я ставлю тебе пятерку». И хотя он не ставил других отметок, кроме пятерок, но пятеркой, полученной у Донхина, я гордилась больше всего. Из его уст я узнала трогательные легенды еврейского народа: историю Иосифа, проданного братьями в Египет; историю Моисея, которого родная мать, чтобы спасти его от смерти, положила в ивовую корзинку и пустила плыть по течению Нила, где его и нашла в тростниках дочь фараона; историю о том, как Моисей, став взрослым, вел свой народ из Дома Рабства; историю Ноэми, которая была так бедна, что собирала колоски на поле после жатвы. Во втором, в третьем, в четвертом классе Донхин рассказывал нам о правлении еврейских царей.
С каждым годом это делалось менее интересным, и я уже без всякого чувства отвечала урок — о каком-нибудь Оссии, который «не ходил по путям праведным». С четвертого класса у меня были уже другие интересы и мысли. Но любовь к Донхину я сохранила надолго.
Из учителей я запомнила толстого, обрюзгшего, затянутого в синий форменный сюртук Святухина[78], преподававшего нам русскую историю. Русскую историю начинали проходить с третьего класса, а всеобщую историю — с четвертого. Святухин был очень строг и требователен. Думаю, нелегко было ему внушать одиннадцатилетним девочкам, да еще плохо понимавшим его литературную речь (среди нас было много полек, немок, евреек)[79], казенные формулы самодержавия и православия.
Помню, он бился с нами целый урок, как кто-то из царей принял из рук патриарха венец, скипетр и державу. Он требовал от нас, чтобы мы обозначили все это одним словом, а за неверный ответ ставил одну двойку за другой. И вдруг меня осенило, и я сказала: «Это называется знаки царского достоинства». Святухин был поражен: «Откуда вы знаете?» — «Я придумала». Он поставил мне пятерку и с тех пор отличал меня среди прочих учениц. Мне кажется, что с этого раза я поняла, какое удовольствие можно получить, дав точное название категории понятий.
Замечательным персонажем была наша классная дама (теперь это называется классная руководительница). В те годы начальство требовало, чтобы классные дамы не выходили замуж или же были вдовами. Наша Александра Ивановна Яроцкая была крошечной женщиной с бледным рыхлым лицом и редкими волосами, зачесанными на макушке головы, где возвышался небольшой узелок. Ее синее форменное платье с белым воротничком всегда было гладко выглажено, хотя носила она его много лет подряд. У нее был резкий и повелительный голос, доносившийся от столика, за которым она сидела, до самых отдаленных парт.
Придя в класс, она производила перекличку — я до сих пор помню в алфавитном порядке фамилии всех сорока двух учениц нашего класса: Адам, Букет, Блюмина, Браун, Буткевич и т. д.[80]. Отметив отсутствующих, Александра Ивановна начинала кричать, обзывая неугодных ей учениц жидовками, польками и компанией, ставя нам на вид неаккуратность нашего внешнего вида. «Редькина, опять голая пришла! Что на вас надето? Опять голая пришла!» И Редькина смущенно закрывала воротничок своего форменного темно-красного платья, который оказывался на один сантиметр ниже положенной вышины наших стоячих воротничков.
Александра Ивановна присутствовала на всех уроках, строго наблюдая за тишиной и порядком. Самостоятельно она вела уроки рукоделия и чистописания. Во время этих уроков она заставляла нас читать вслух, выбирая тех, кто читал бегло по-русски и умел читать осмысленно и выразительно. Мы читали прозу — в младших классах Гоголя, в старших — Тургенева, например, «Бежин луг». Для освоения русского языка это было очень полезно, а тем ученицам, которые читали, — и очень приятно, так как освобождало их от переписывания прописей и обрубливания носовых платков. Несмотря на ее крики, она была неплохим человеком[81] и принимала участие в наших школьных и личных огорчениях, но была очень подозрительна и обидчива. В те дни, когда у нас оставался свободным урок из-за неприхода кого-либо из преподавателей, она тоже заставляла нас читать вслух, а сама уходила давать свой урок в другом классе. Тут мы, конечно, давали волю своей любви к озорству. Каждая из нас занималась тем, что ей нравилось, — кто причесывался, кто пел, кто закусывал, а самая маленькая в классе Сима Санина, забравшись на стул Александры Ивановны, положила голову ей на стол и делала вид, что спит.
Нагрянув неожиданно во время этого спектакля, «Курка»[82] — таково было переходившее из поколения в поколение прозвище Александры Ивановны — вдруг вообразила, что мы изображали ее похороны. «Рано стали отпевать меня! — кричала она. — Распустили волосы, как плакальщицы! Надгробные песни пели? Думали, что я не пойму? Я с вами справлюсь!»
За эту неделю весь класс получил тройки по поведению. Много лет подряд она попрекала нас тем, как мы ее отпевали.
Лодзинская женская гимназия научила меня грамотно писать, разбираться в арифметике, алгебре и геометрии, преподала основы физики в объеме курса женской гимназии, но вразумительно и ясно. Наш преподаватель физики, чех по национальности, хромоногий и безобразный, по фамилии Педаль, настолько вдолбил своим ученицам известные в то время начала науки об электричестве, теплоте и свете, что, очутившись в Париже на медицинском факультете, я без труда слушала и понимала лекции. То, что я узнавала, непосредственно вытекало из знаний, полученных мною в гимназии.
Педаль, над которым мы тогда смеялись, любил разъяснять все наглядно, с применением к жизни. Мы хихикали после уроков, когда этот кривоногий урод объяснял нам устройство барометра, добавив в виде пояснения, что, поехав в воскресенье в ландо на экскурсию с молодыми дамами, он захватил с собой два зонтика, потому что предварительно рано утром посмотрел на барометр. Смешно было представить себе нашего Педаля в ландо с дамами в белых платьях, но когда он укрывал дам под зонтиками, он делался в своих глазах героем — ведь благодаря науке он сумел предвидеть дождь!
Чего не давала гимназия, возмещало домашнее чтение. Тогда еще не было Географгиза, но детский журнал «Юный читатель»[83], который мне выписывали, давал два раза в месяц увлекательнейшие книги приложений: путешествия в дебри Африки, путешествия к Северному полюсу, рассказы о жизни детей в разных странах — на южных островах и на Крайнем Севере.
Библиотека гимназии не имела увлекательных книг Майн Рида и Вальтер Скотта, но мама записала меня в городскую библиотеку. В нее же были записаны и некоторые мои подруги, и не только Ливингстон и Стэнли, но и «Всадник без головы», и «Квентин Дорвард»[84] переходили из рук в руки, удовлетворяя нашу жажду к путешествиям, к познанию мира.
Во втором и в третьем классах мы, девочки, играли в краснокожих индейцев, похищающих жен и невест американских фермеров, или в благородных разбойников, спасающих нежных девушек, посаженных в тюрьму жадными опекунами или мачехами. Каждую субботу после занятий меня приводили к двум сестрам, моим подружкам[85], и мы разыгрывали с ними втроем невероятные волнующие пьесы: мы опрокидывали столы, закрывали их скатертями, залезали в получившиеся пещеры или палатки, ползали на четвереньках между кадками с цветами и зелеными плюшевыми креслами, что должно было изображать блуждание по непроходимым джунглям.
Из произведений русских писателей мы играли в «Ледяной дом» Лажечникова и «Князя Серебряного» Алексея Толстого. И мстительную, злобную Анну Иоанновну с «золотым» подносом на голове, и грозного Иоанна Четвертого доставалось изображать старшей из сестер, кроткой и терпеливой Соне, а мы с хорошенькой, склонной к буйным приключениям Женей жили в ледяном доме, на Неве (для чего открывалось окно во двор, чтобы создать впечатление петербургского зимнего холода) или прятались в чулане от настигающих нас опричников.
7. На Западной Двине
Лето мы проводили на даче недалеко от Лодзи; снимали у разорившегося помещика его большой дом. Как правило, это делали сообща несколько знакомых семейств — обычно с нами бывали мои подруги Женя и Соня Дрейцер с их матерью и еще одна красивая дама с маленькой дочкой. Папа приезжал в субботу утром и проводил с нами два дня.
Мы гуляли по лесу, собирали цветы и ягоды, купались в речушке, по вечерам папа пел нам свои любимые песни. В доме имелся старый рояль, и мадам Туркельтауб (так звали нашу красивую соседку) аккомпанировала папе по слуху; он очень любил петь — даже без аккомпанемента — песни, которые были в ходу у студентов его поколения. Но мадам Туркельтауб, которой папа, по-видимому, очень нравился, постоянно зазывала его в свои комнаты, чтобы аккомпанировать ему.
Мы с мамой немного ревновали, а папу тяготили эти авансы, но, может быть, он не хотел огорчать маму. Приезжая на дачу из Лодзи, папа по субботам привозил мне книги из библиотеки и целую груду газет за неделю, которых он не успел прочитать и на которые набрасывались дачники и хозяева нашего дома, газет не получавшие. Не помню уже теперь, по какому случаю, но именно в связи с тем, что напечатано было в газете, красавица Беатриса (Туркельтаубшу звали Беатрисой) пристала к папе с просьбой объяснить ей начало какой-то истории. Я в это время читала с увлечением свое любимое «Южное обозрение» и не расслышала, о чем они говорили, и поняла только, что папа иронически сказал: «Неужели вы этого не знаете? Спросите у Лизы, — пусть она вам расскажет; это ведь уже древняя история, с евреями это случается постоянно».
Беатриса ласково поглядела на меня своими волоокими глазами и сказала: «Ну, если вы не хотите, то пусть Лиза расскажет, а потом вы не сможете отказать мне в объяснениях». Папа ушел, а Беатриса стала ожидать моего рассказа о евреях, о гонениях на них. Я сперва неохотно, а потом с увлечением начала рассказывать: «Был такой король, всемогущий и жестокий, и у него имелся министр, очень злой, человеконенавистник. Министр этот задумал погубить евреев и приказал уничтожить их племя. В определенный день, назначенный министром, все евреи — мужчины, женщины и дети — должны были собраться на городской площади и ждать смерти. Никто из придворных не смел сказать об этом королю, который всецело доверял своему министру. Евреи стали думать, как бы сообщить королю о том, что готовится такое чудовищное преступление, и один из старейшин вспомнил, что у короля есть молодая жена-еврейка, только недавно взятая им во дворец. „Ее надо умолять о помощи!“ И старый еврей пробрался во дворец и упал на колени перед Эсфирью».
Но тут Беатриса прервала меня: «Что ты мне рассказываешь? При чем тут Дрейфус?» Я удивилась: «Какой Дрейфус? Кто такой Дрейфус?». В «Южном обозрении» правда писали о Дрейфусе, но я не обращала на это особого внимания. Рассердившись на Беатрису за то, что она прервала меня, я вспылила: «Вы просили про древнюю историю и гонения на евреев, — я вам про них и рассказала. А хотите про Дрейфуса, — могу и про Дрейфуса. Но только надо самой читать газету, а не приставать к другим!»
Пани Беатриса посмотрела на меня сверху и отправилась жаловаться папе на мою дерзость, но папа встал на мою сторону и сказал: «Нельзя требовать слишком многого от девочки. Она еще маленькая». А над моей рассеянностью они вместе с мамой посмеялись оба.
В одно лето, помню, мы устраивали живые картины и разыгрывали разные отрывки, для чего переодевались в фантастические наряды, сооружаемые из всего, что имелось под рукой. Мы с мамой на одном из таких спектаклей изобразили «Сцену у фонтана»[86] — мама была в плаще и изображала Самозванца, а я Марину Мнишек. В другой раз это был отрывок из «Русских женщин»[87] — тот, где Волконская приезжает в Томск и разговаривает с губернатором. Костюмов на этот раз не было, читали мы в своих платьях, наизусть, и помню, с каким волнением я произносила, обращаясь к губернатору-маме:
Мама никогда мне не говорила о том, что была знакома с народовольцами и сама принимала участие в студенческом движении восьмидесятых годов, но «флюиды вольнолюбия» жили в нашей семье и бурно всходили на некрасовских дрожжах. Долгие годы я впоследствии считала Некрасова лучшим из русских поэтов, и в самом деле, в формировании моего сознания и всего моего поколения он сыграл огромную роль, а то, с чем он боролся всю жизнь, было именно тем, что нам навязывала гимназия.
8. В Японскую войну
Через год или два действительность, окружавшая нас, стала менее романтичной: началась война с Японией.
Война шла, и многие уже разбогатели на поставках интендантскому ведомству. Среди них был и отец Ани Теплицкой, владелец трикотажной фабрики. От родителей Аня стала получать деньги «на карманные расходы», каждый день покупала пирожные в гимназическом буфете и даже пользовалась кредитом у буфетчицы.
Наша компания сначала презирала ее, но Аня так искренне хотела водиться с нами, давая нам понять, что мы выше по развитию, чем другие девочки, что мы в конце концов сдались и стали гулять с нею в большую перемену, хоть и не делились тем, что нас волновало.
Как-то она принесла в класс стихотворные переводы веселых стишков Вильгельма Буша, сделанные Льдовым. Мы стали читать эти веселые остроумные стишки вслух и увлекались ими. Теперь мы декламировали отдельные строки из «Приключений мартышки Жако» или из истории двух собачек Плиша и Плума[88]. Звонкие стихи, звучные рифмы…
А как поймали обезьяну Жако, подбросив ей смазанные клеем сапоги, и так ее привезли в город Ревель.
Вскоре мы стали переговариваться между собой рифмами. Дома мы сочиняли веселые стихи, а придя в класс, декламировали их на переменах.
Курка не возражала против таких развлечений, а мадемуазель Гуляницкая, наша учительница французского, сказала, что в Петербурге в кадетском корпусе, где учится ее брат, тоже в моде такие стихи. Я теперь даже не могу понять, как это случилось, что мы, тринадцатилетние разумные девочки, читавшие Пушкина и Лермонтова, увлеклись такой чепухой. Мы говорили только в рифму и оглашали стихи вроде следующих, сочиненных Аней Теплицкой:
Неожиданно моя мама возмутилась этим «рифмотворчеством» и сказала мне сокрушенно:
— Ты ведь знаешь столько хороших стихов! Зачем сочинять такую чушь?