Что так тянет меня сюда, в мой, собственно, дикий малолюдный край, где зима длинная, как Казанская железная дорога, а лето коротко, как жизнь воробья. Сирое место, убогое, втиснутое в узкую долину извилистой реки, перегороженную плотиной, возведённой для нужд чугунолитейного производства. Сам посёлок вырос вокруг завода, как полип вокруг камня, отовсюду видна высокая кирпичная труба, иногда изрыгающая «лисий хвост», иногда чёрный дым. На эту трубу, как на штырь, насажен посёлок, мой родной городок, где я родился и вырос.
Зачем я еду в этом холодном скрипучем поезде? Увидеть родной дом? Но один, первый, уже сгнил и сломан, второй еле виден из-за сугробов, синея краешком наличника, третий ещё стоит, крепкий, как гриб-боровик, обляпанный тёмно-серым цементом, куски которого отваливаются, как старая короста с кожи больного, оголяя кирпичи. В нём давно живут незнакомые мне люди, даже деревья, растущие рядом с ним, не узнают меня.
В этот раз я еду зимой, в феврале, на поезде «Урал». «Фирменный, дорогой, наверное», — говорила мне моя мама, езжай на проходящих, тюменский или омский… Теперь я еду на фирменном, есть возможность купить билет в купейный вагон, получить слегка влажное, пахнущее хлоркой бельё, заправить полосатый плоский матрас, развести шторки из белой ткани с красной рябинкой, сесть у окошка и смотреть на убегающий пейзаж.
За окном однообразные квадратные строения с узкими окнами, на шиферных замоховевших крышах выросли маленькие кривые берёзы-сироты. Железнодорожные пути заплетаются в масляный жгут, запах тлеющего торфа, выбеленный солнцем забор, станционный туалет, огороженный кирпичной стеной, белённой известью. Я возвращаюсь домой, в маленький посёлок городского типа возле старого демидовского железоделательного завода. Чух-чух-чух, всего лишь сутки — и ты в Дружинино. Эта узловая станция в двух часах до Свердловска. Я схожу на платформу и полтора часа жду на станции местный, который идёт в Михайловск. В руке коричневая картонная пластинка билета, женщина-контролёр, пахнущая углем и машинным маслом, аккуратно её закомпостирует, пробив дырочки.
Тащит паровоз дощатые вагоны. Дымный, чёрный от мазута, могучий, огромный металлический полоз, он прёт сквозь заснеженный лес, пронзая берендеево царство угольной иглой, осыпая сажей искрящийся, самый белый снег в мире, ему всё равно, куда тащить нас, сидящих на отполированных задами до блеска деревянных лавках, тёмных людей, пассажиров, ибо не могу разделить эту массу на мужчин и женщин, на взрослых и детей, на студентов и рыбаков, на рабочих и служащих. Эти сидящие вокруг меня тёмные люди зовутся уральцами, есть такая нация в России, и никак её не спутаешь с какой-нибудь другой, например, с адыгейцами или бурятами. Когда-то, до своего поселения на Урале, они были русскими людьми, обитателями Тульской или Тверской области, но когда притащили тела их на Камень, положили на мох под скалами реки Чусовой или реки Серги, они открыли глаза и вдруг испугались нависших над ними тёмно-зелёных еловых лап, ощутили жгучий холод серых камней, услышали недовольный ропот лесных птиц, да так и остались жить здесь тем первым страхом внутри души, он только со временем стал робостью, канул в бездну памяти, как в Провал, затаился там, но не пропал, он всегда с ними. Тот древний сермяжный страх Камня и есть главная отличительная черта уральского народа. Вроде бы уже давно считают они Урал своей родиной, сколько поколений народилось здесь, не сосчитать, но внутри души, как на дне крынки, лежит липкая многолетняя слизь, есть у каждого из нас этот неизживаемый вечный страх тайги, низких гор, серых камней, духов, некогда обитавших под этими камнями. Говорят: «Урал — страшное дело», не поймёшь, по первости, о чем это, но нутром чувствуешь, так и есть. Ходят-бродят мои земляки по уральской земле, рубят просеки, запруживают ручьи и реки, строят на ней дома-города, заводы и школы, больницы и тюрьмы, рождаются и умирают, и всё под гнётом Камня, как квашеная капуста в бочонке. Даже если кто и вырвется из круга Огневушки-поскакушки, поселится на других землях, всё равно уральская хмурь остаётся с ним навсегда.
Вот такие жители моей сторонки, страны. Страна — странное слово, «странный» ближе к ней по значению, чем «сторона». Когда я слышу, из какой ты страны, я думаю об Урале. Я родился в стране, где главным занятием каждого было
Можно ли освободиться от всего, что накопили в своём теле мои предки и передали мне со своей кровью? Это похоже на содержимое сарая, который достался тебе по наследству — старый, покосившийся сарай на окраине улицы, в котором твои родители хранили множество ненужных вещей среди малого количества нужных. Но эти вещи невозможно выбросить, они срослись со мной нитями воспоминаний, они стали частью меня. Вот я иду по каменистой дороге и несу на спине сарай. Иногда я представлял себя, как я выворачиваю этот сарай наизнанку, выставляя его содержимое на прилюдное обозрение. Стенки сарая смыкаются, внутри вывернутого сарая пусто и темно. Абсолютно темно и тихо.
Особенно становилось темно и тихо, когда приходила зима и начинал падать снег. Падал он, не переставая, днём и ночью, и уральцам приходилось строить высокие дома, перекрывать тёсом дворы, ладить широкие лопаты, чтобы прокладывать дорожки в глубоком и всеобъемлющем снегу.
Снег, иначе говоря — детство, иначе говоря — счастье. Снег сопровождал меня с самого рождения, это была самая дружелюбная материя, окружавшая меня. В наших местах снег лежал больше пяти месяцев, его присутствие ощущалось, даже когда он стаивал весь. Образ снега — самая сильная «вспышка» в памяти, когда я пытаюсь вспомнить свое детство. В моём городке зимы продолжительные и снежные. Огромный замёрзший пруд за огородом, сияющие от лунного света сугробы, невозможность выйти из дома, потому что двери завалил ночной снегопад, февральская пурга, отмороженные уши, заводской гудок ранним тёмным утром — дети могут не идти в школу, слишком холодно. Но уже днём, выходя на улицу, радуешься огромному количеству снега, всё вокруг словно приподнято снегом — дома, деревья, собаки, жители, — все люди вдруг получили ангелическую сущность, временное легковесие.
Под ногами поёт снег, восторженно и нежно, вознося прохожих на небольшую, но всё же высоту. Снег — это овеществлённая поэзия, он примиряет нас с тем, что мир — иллюзия, созданная нашим воображением. Вот сейчас все предметы белы, припорошённые лёгким, слегка влажным снегом, их как бы нет, они все исчезли, но мы узнаём их абрис, как поэтическую сущность. Так поэзия сама спускается к нам с неба, кружась снежинками, хлопьями, снежной крупой.
Снег — слово, содержащее сон, негу, ген. Уснуть в снегу, в сугробе, как в огромной снежной матке, и умереть, это очень русская смерть, испытать негу небытия, хотя бы на краткий миг. Снежный ген — один из редких северных генов, он останется в наших ледяных останках, когда их найдут по весне среди внезапно вспыхнувших подснежников. Но кроме мягкого тёплого снега, пушистых хлопьев, есть грозный острый ледяной ветер, метель, отчаянная сила, сбивающая прохожего с ног. Это открытое пространство, сметённое, покрытое снежными задулинами, голубыми пятнами льдинок, и на этом пространстве видна отчётливая чёрная чёрточка — человек, уходящий за горизонт. Явственность человеческого одиночества ясно проявлена в снежном пейзаже.
На заледеневшем пруду сидит рыбак, открытый ветру, от холода приподнял стойкой овчинный воротник, на ногах пимы с галошами, обшитые брезентом вязаные рукавицы. Удочку в руках не видно, саму лунку не видно тоже, кажется, и не рыбак это вовсе, а какой-то случайный прохожий, пересекавший пруд, присел передохнуть и задремал. А эта лунка, если присмотреться, — не круглая дырка во льду, а окошечко, из которого выглядывает любопытный пруд, разглядывает склонённого над ним человека. Два глаза сверкнули на жидком тёмном лице: это два ерша прошмыгнули вдоль лунки и пропали в чёрной глубине или на миг открыл глаза водолаз и снова уснул глубоководным сном? Может, это горный водолаз пристально смотрит на рыбака со дна пруда, любопытствуя, чей будет тот человек, склонившийся над лункой.
Мрак и холод — спутники водолазов. Ужасен климат тех мест, где обитают водолазы. Практически весь год длится зима, сырая и тяжёлая, с ветром и морозом за тридцать. Весна коротка, пронизана туманами и редкими солнечными днями — один или два дня. Снег лежит долго, слёживаясь в чёрный плотный покров, пропитанный сажей и землёй, случается, что не тает снег по весне, а превращается в твёрдые холодные глыбы — каменный снег, камнеснег. Добыча этого ископаемого — основное занятие горных водолазов.
После короткой весны наступает лето. Сухое и жаркое, оно длится несколько дней, а иногда полторы недели. Короткое лето — счастье для водолазов, длинное — несчастье и гибель. Все ожидают дождя, прячутся в тень, спасаются в ледяных домиках, сидят под лопухами. И вот первые капли ударяют в сухую пыль — начинается дождь. Это пришла осень, любимое время водолазов. Дождь идёт месяцами, земля превращается в жидкую грязь, воздух становится влажным и тёмным, температура падает. Долгая осень переходит в ещё более долгую зиму. Вот какой ужасный климат на земле водолазов. Но это на взгляд чужестранца, случайного путешественника, заезжего коммивояжёра, самим водолазам этот климат привычен, даже дорог. И не смогли бы они жить в других местах, где долгое лето, мягкая зима, много солнца и голубого неба. Они бы умерли от перегрева, от сухости, от тоски, наконец, по жидкой густой грязи, которая налипает на галоши, сочится в разные стороны, хлюпает на размокшей дороге, когда идёшь в свой снежнокаменный дом, еле видимый в тумане. Холод пробирает тебя до костей, руки дрожат, а по запотевшему стеклу наблюдательного окошка бегут и бегут капли дождя, превращая однообразный пейзаж в прекрасную и сказочную страну водолазов.
Леонтий вышел на пруд в цигейковой шубе и шапке, валенки были ему немного великоваты, но штаны, натянутые на раструбы пимов, не давали им соскользнуть. Ветер стелился по гладкой поверхности пруда, наметая снежные заструги, вырывая и унося ветки, которыми пометили свои лунки рыбаки. Пройдя всего несколько шагов, Леонтий встал в такую невидимую лунку и провалился в воду. Шуба не дала ему уйти под лёд целиком, подо льдом оказались его ноги и живот, а грудь и руки остались наверху. Холодная вода проникала под одежду, поднимаясь всё выше, выплескиваясь из лунки, снег вокруг него напитывался водой, становясь тёмным от влаги. Вокруг была ледяная пустыня, прохожих не было, некому было помочь. Леонтий почувствовал себя разделённым на части — он стал не живой и не мёртвый, не сухой и не мокрый, не тёплый и не холодный. Он оказался между двумя мирами: один — вот он, реальный, здесь зима, дует ветер, вокруг пруда стоят дома, за ними — невысокие чёрные горы, зубчато окаймлённые лесом, а второй — влажный, обволакивающий, даже тёплый, необъяснимо привлекающий своей нескончаемой бездной. Это был Нижний мир, тот самый, в который Леонтий потом погрузится в своих фантазиях, станет исследовать его, прицепив на грудь месяц из сияющей михайловской фольги, чтобы он освещал ему дорогу. Он станет мифографом, ему откроются скрытые для обычного человека истории, поверхность бытия треснет, как тонкий ледок, и сквозь трещины засочится тёмная вода, вынося наверх фантастических рыб, серебряная чешуя которых будет покрыта тайными знаками, разгадывать их смысл будет Леонтий всю жизнь, зарисовывая эти криптограммы в свои бесконечные альбомы. Леонтий закрыл глаза и полетел, а чтобы лететь было легче, он оставил наполненные водой валенки, они ушли на дно, легли на ил и в них поселились раки. Они залезли в них, выставив наружу коричневые хитиновые клешни, чтобы разбойники окуни не позарились на их неожиданное жильё.
Внизу остался синеть заснеженный пруд, прорубь, в которую провалился Леонтий, сразу подёрнулась узорным ледком и стала почти незаметна. Со стороны огорода вышел на берег его брат, стал махать руками, кричать: «Леонтий, эй, Леонтий, ты куда полетел, давай домой, мать беляши нажарила, зовёт есть»… Но Леонтий всё летел и летел, всё выше и выше, над улицей Нудовская он сделал круг, потом взмыл над Куканом и только тогда пошёл вниз. Он приземлился прямо у деревянных ворот своего дома, нажал на оловянную ручку со львом, щеколда звякнула, и он быстро забежал во двор. Штаны на нём высохли от мороза, но за потерянные валенки придётся отвечать. Это и будет его первая сказка.
Что это за чёрточка на белом поле? Это я опять, как когда-то на заснеженном пруду, путешествую от угла Загорной и Нудовской на Изволок, навестить моего друга Витю, построившего на окраине, у самого леса дачку, малюсенький домик дядюшки Тыквы. Сейчас он почти не виден из-за бугров наметённого снега, а летом дом сияет на берегу, отражая крышей, покрытой михайловской фольгой, скудное солнце. Там, под крышей, лежит моя луна, месяц, двухметровый световой короб, который я снимаю на фотокамеру — то на голубой лодочке, то под пихтами среди мухоморов. Сейчас вряд ли я туда дойду, а сверну левее, на тропку, осторожно обходя воткнутые рыбаками еловые лапки. Я пойду к Пятой школе, где когда-то работала моя мать, всю свою жизнь, больше сорока лет она проработала в этой школе. Теперь этой школы нет, на её месте заброшенный мусорный пустырь, подчистую снесли здание, построенное ещё до войны из уральских еловых дерев, — сначала выбили личинки окон, оставили ослеплённое здание на две зимы, чтобы сгнила школа от дождя и снега, а потом бульдозером сровняли с землёй. Вместе с партами, досками, покрытыми чёрным линолеумом, голубыми глобусами и другими наглядными пособиями.
В зелёном семейном альбоме лежат фотографии моей мамы, сидящей в окружении учеников, позади цветущая сирень, золотые шары, берёзы, стена школы с высокими светлыми окнами, над школой — горы, поросшие лесом, над лесом — ясное уральское небо, отороченное облаками. Эти фотографии безмолвно повествуют о том времени, когда стены школы были крепки и, казалось, незыблемы, когда мои родители были учителями, а вокруг них сидели-стояли их ученики, много учеников, или сидели-стояли только учителя, — коллектив школы был дружный, вместе ходили по малину и на майские демонстрации, а потом лепили пельмени. Школа исчезла, как исчезла когда-то Атлантида, и с ней все учителя, а, может, ещё раньше исчезли учителя, а потом за ними сама школа канула в вечность.
Три дома было у меня, три адреса связаны с моим детством в Нижних Сергах. Первая, где я родился и жил до двенадцати лет, — улица Нудовская, так называлась она изначально, что означало бедственность обитателей её, подневольных заводских людей. В 1929 году старинное название упразднили, дав ей имя большевика и металлурга латыша Ивана Ивановича Лепсе, сейчас она носит имя Героя Советского Союза летчика-истребителя Андрея Андреевича Федотова, погибшего зимой 1943 года в воздушном бою над Витебском. Герой родился в доме на два окна почти напротив нашего. Ручка двери во двор изображает льва, выше на столбе прибита жестяная звезда, чёрная, как всё вокруг, и ящик тоже черный, краска давно с него слезла, еле видна на нём рельефная надпись «почта». Улица начинается с поворота пруда и идёт до заводской плотины. Правая её сторона прилепилась к подножию горы Кукан, а левая выходит огородами на пруд. Наш дом-пятистенка, который ещё до Революции построил мой дед по матери, металлург Александр Иванович Тягунов, стоял на правой стороне, выходя огородом к воде.
Узкая тропинка тянулась по берегу пруда между заборами и водой. Берег пруда был усыпан шлаком, оплавленным стеклом, ржавым железом, среди которого иногда виднелся речной песок. На краю нашего огорода стояла косая банька, под её крышей мы с братом Женей хранили металлический четырёхгранный штык, солдатскую каску, пробитую пулей, гильзы от автоматных патронов и кораблики, сделанные из сосновой коры. Прямо за калиткой огорода открывалась ярко-зелёная полянка, на ней можно было валяться в солнечные тёплые дни, бросать камешки в воду или «делать блинчики», у кого больше получится кругов от плоского камешка, запущенного строго параллельно воде. Сидели на траве и ели сладкую морковь, поскоблив её стёклышком. Здесь же стояла наша лодка, прикованная цепью к железной трубе, вбитой в грунт у плотика, рядом — лодка наших соседей Свешниковых, а именно «лодка Вияна», так звали хозяина. Лодка была огромная, плоскодонная, вся просмолённая до такой степени, что в жаркую погоду смоляное облако висело над её чёрным грузным телом. На таких больших лодках возили сергинцы сено со своих покосов, расположенных Вверх пруда в пойме реки Серга. Наши покосы были на горе в лесу, сено возили на лошадях, а лодка служила для прогулок и рыбалки. Лодка была лёгкая на воде, остойчивая, быстрая, с обитым жестью носом, после дождя наполнялась прозрачной водой, которую вычерпывали веслом, сняв кормовую лавочку. Ржавая консервная банка нужна была для воды, которая всё время сочилась из щелей внутрь лодки.
Лодочных мастеров в Сергах было раз-два и обчёлся, делали лодку они обстоятельно, встречались с заказчиком, обсуждали форму и стать судна. Красили в зелёный или голубой цвет. Голубой цвет вообще был в чести у сергинцев: жестяные крыши домов красились ультрамарином, оградки и кладбищенские памятники, сваренные из металлических труб, что на Крутом рву, все как один — голубые.
Мать давно жила в городке, далеко от пруда, но заказала лодку для своих сыновей, прилетавших, как гуси, на лето в Серги. Ставила её на наше родовое место, у моего двоюродного брата Юрки. Но когда он запил «по-чёрному», стал жить бобылём, не заботясь о суетном бытии, перегнала лодку в Загорную к другому племяннику, Мартьянову Сашке, Шурику. Там она и закончила свой век, оставив после себя голубое днище, как небесную прореху в земле, которая постепенно заросла кучерявой травкой, конским щавелем и сырой снытью. Прошлой зимой и сам Сашка умер, покосился, подогнул колени, упал на дворе, опрокинув ведро, полное тяжёлой прудовой водой, взятой из проруби. Это была единственная прорубь на весь пруд, каждую зиму только он один из сергинцев прорезал напротив своего дома отверстие во льду, делал прорубь каждую зиму, может, полвека или больше. Вечером, перед сном, и рано утром разбивал топором свежий ледок, нельзя пропустить, иначе затянется прорубь. Сейчас нет этой проруби, больше не будет.
Загорная была последней улицей после Нудовской, проходя за гору Кукан, обрастая проулками, превращалась в тропку в сыром еловом лесу. Здесь всегда темно в конце дня, — гора заслоняла послеполуденное солнце, а по утрам я там не бывал. А на улице Нудовской между горой и прудом всегда светло, многолюдно, на берегу — купалка, любимое место нижнесергинской молодёжи. Горячие серые доски, настеленные на сваи, огорожены перилами. По утрам здесь сидели рыбаки, забросив удочки на окуньков и плотву. С настила было удобно ловить раков на сетки. Когда купалку сломали, остались гнилые брёвна, торчавшие из воды, как зубы утонувшего дракона. Сейчас и этих брёвен нет. И раков нет. Вообще туда теперь не пройдёшь, нынешние жильцы соседних домов возвели кругом заборы, набросали на берег битое стекло, чтобы случайные купальщики порезали ноги, пройти теперь с улицы через глухие кусты крапивы невозможно даже бродячей козе. А ведь когда-то с Нудовской спускались по заросшему травой проулку к пруду, к полянке на берегу, к лодкам, к плотику, прямо на купалку. Сейчас этот проулок оккупировали косые металлические гаражи и глухие ворота нынешних жильцов. Однажды там за нашим огородом, сидя на зелёной травке летним тихим вечером, я и увидел водолазов.
У водолазов нет родины. Вернее, она есть, но там, где они родились и живут, её нет. Нет её и рядом, нет и за тысячу миль от места их обитания, как бы ни искали сами водолазы внешние признаки родины на земле. Переходя с места на место, гнездясь где попало, обживаясь на косогорах, строя убежище на краю оврага, водолазы не думают о будущем их поселений. Линии горизонтов замыкают страну водолазов со всех сторон, создавая мнимое пространство обитания. Каждую секунду государство водолазов меняет свои очертания. Стоит только пройти два–три шага водолазу — посмотреть в сторону дымчатых сопок, как начинают небесные картографы стирать ластиками прежние границы, наносить новые, потом опять стирать и вымарывать и так бесконечно, превращая карты в грязные лоскуты, в пыль, оседающую на дороги.
У водолазов нет государства, нет границ, которые бы охраняли бодрые пограничники, не стоят деревянные дозорные вышки на окраинах страны, нет пропускных пунктов, шлагбаумов, нейтральных полос. Любой, кто ради любопытства или по неразумению забредёт на территорию водолазов, не будет остановлен гортанным криком часового или предупредительным выстрелом. Здесь так — если хочешь, иди, а решил остаться — живи, тусуйся с водолазами, обосновывайся на пустыре или на болоте, места так много, что твой дом ещё долго будет стоять незамеченный, а тебя самого примут скорее за камушек, за сухой тростник, за потерянную соломинку для коктейля. Как ты ни маячь перед водолазами, ни размахивай на бугре ярким флагом своей страны, ни ори «кричалки» своего футбольного клуба, — никто не обратит на тебя своего внимания. Только потом, по прошествии нескольких лет, ты поймёшь, что тебя видели, о тебе знают, тебя даже полюбили, тростникового человека, чужестранца с болота, странного пришельца, который обосновался здесь. Это понимание придёт как озарение, среди пустых забот, где-нибудь на огороде, у грядок с картошкой, ты вдруг почувствуешь слёзы на своём лице, а в сердце необъяснимую любовь к водолазам, хотя они сами не давали тебе ни малейшего повода для этой любви.
Моя улица начиналась с поворота Загорной и шла к заводской плотине. Огромное деревянное колесо со времён Демидова поворачивалось вокруг своей оси, отпуская на волю уставшую от покоя воду в реку Серга, которая резво устремлялась вниз под стенами заводских цехов, пронзая, как кривая сабля, город до самого Леспромхоза и Курорта, где распадалась на протоки, принимая в себя речку Бардым. В начале улицы на взгорке была кузня, рядом Конный двор. На нём стояли лошади, можно было заказывать гужевой транспорт, брать в аренду лошадь с плугом, как с конюхом, так и без. Вообще, здесь были три постоялых двора: Конный двор, Дом приезжих и общежитие домноремонтников. Глухие голоса незнакомых людей из открытых окон общежития пугали меня, когда я проходил мимо, а вот, напротив, в Доме приезжих было пусто, этот мрачный одноэтажный деревянный дом с огромными окнами был всегда закрыт и безмолвен. Сейчас его нет, он то ли сгорел, то ли его разобрали на дрова. Общагу перекрасили в жёлтый цвет, и теперь там интернат для инвалидов и одиноких престарелых людей. Конный двор превратили в гараж, там давно нет лошадей и телег. Однажды я нашёл на месте кузни старую сношенную подкову. Вот и всё, что осталось от тех лошадиных времён, а ведь было так, что меня подхватывал приветливый кучер, усаживал на телегу и подвозил до школы или домой, когда я возвращался из школы. А недалеко от Дома приезжих прямо посреди улицы рос старый в три обхвата тополь, такого высокого я никогда не видел в своей жизни. Всегда, проходя мимо, я хлопал его по жёсткой тополиной коре, по заскорузлой сухой коже, как бы приветствуя деревянного великана. Сейчас на его месте только еле видимая выбоина, даже пня не осталось. Но иногда я вижу отражение огромного тополя в тихой воде пруда, когда наведываюсь в свою родную сторонку.
Главной приметой моей малой родины были горы: Кукан, Больничная, Кабацкая, Шолом, Орлова гора. Они смыкались в единую горную цепь, окружая городок со всех сторон. Кабацкая гора ложилась своим крутым склоном на улицу Ленина, аккуратно вывалив огромные серые камни прямо на тротуар. Кукан и Больничная соединялись вместе, напоминая человеческую печень с двумя долями. Поднимешься на верхушку Кукана, оттуда виден весь пруд, огибающий гору, крыши домов, бесконечные просторы в конце пруда, скрывающиеся в голубой дымке. Заберёшься на огромный камень, а всё равно не видишь конца леса, только пилят небо острые верхушки елей, как будто положили вокруг великаны-лесорубы огромные двуручные пилы зубьями вверх, сами легли в лощины и спят без задних ног. А над ними летают коршуны, высматривают рыб в пруду, мышей на лужайках и других мелких животных.
Второй адрес — переулок Мастеров. Он шёл вверх от реки Серга в сторону базара и обезглавленного советской властью Крестовоздвиженского храма, преобразованного в пекарню. На нашем берегу реки находилась свалка металлолома, на берегу Средней речки — лесопилка. Переехали мы на этот адрес в начале 60-х годов, когда младший брат матери Александр женился и в доме на Нудовской стало ещё теснее.
Дед мой Александр Иванович Тягунов, рождённый в 1879 году в Нижних Сергах, «робил», как у нас говорят, «на канаве» и, потерявший правый глаз от искры расплавленного металла, давно лежал на Крутом Яру. Умер он в 1949 году, за четыре года до моего рождения. Хотя мы не знали друг друга, мама говорила, что я был схож с ним тихим нравом и похоже сутулился. Хозяйничала в доме бабушка Марья Михайловна Тягунова, кержачка, ничего без её ведома в семье «не деелось». Отец мой был в семье примаком, зятем, принятым в семью на одно хозяйство. А куда ему, влазеню, как звали таких, тягаться с сыновьями тёщи. Поэтому было предложено моим родителям — Рае и её мужику, пришедшему из фильтрационного лагеря, куда он попал после четырёхлетнего германского плена, построиться на верхней улице, под самым Куканом. Но семья молодых учителей с тремя сыновьями, Валерием, Евгением и Лёнькой, встала в очередь на квартиру. За это время старший сын Лёрка, окончив с золотой медалью среднюю школу номер один, уехал в Москву и поступил в МГУ на истфак. Остальные поселились в двухквартирном одноэтажном деревянном доме, по ордеру, выданному им районо, в переулке Мастеров.
Холодный барак с печным отоплением, разделённый надвое для двух семей, стоял в переулке Мастеров. Рядом ещё пара таких же казённых домов. Мы переехали, отец вздохнул свободно: хоть и тесно, но работы меньше: скота-то нет, а в доме Тягуновых были лошадь, корова (как же её звали, коровушку-то? но помню, что у неё было человеческое имя, даже за глаза никогда не называли «коровой», может, Зойка или Зорька…), овцы и куры, да строгая тёща. Приходилось вставать до школы, кормить животных, доить корову, косить сено — страдовать. А здесь только собака Тобик, рыжая короткошёрстная дворняга, ей отец построил просторную конуру во дворе. Мы играли на крыше сарая, с неё был виден лес над рекой и сама река, а главное, огромная свалка металлолома, привозимого на Завод для переплавки. Именно эта свалка была моим любимым местом на земле. Там найден был станковый пулемёт, не весь, конечно, а ствол и кусок затвора, лента для патронов, фляжка немецкого солдата, ещё одна каска и штык, ржавое лезвие шашки и много удивительных загадочных предметов.
Нравилось мне гулять по берегу Серги, вдоль него проходил заводской локомотив, сбрасывая под откос отходы доменного производства. Обкатанные горной рекой камни соседствовали с голубыми стеклянными сгустками шлака. Зимой над рекой поднимался пар, одевая камни, горы шлака, общипанные кусты в причудливые одежды из инея, создавая фантастические картины мира моего детства.
В доме было очень холодно, тонкие стены промерзали насквозь, дуло в дверные и оконные щели. Отец топил печь «голанку», жар обдавал окна, на стёклах расцветали ледяные цветы, распускались гиацинтами, лилиями, они вились, курчавились, разрастались в кудрявом порядке, как ни старался Леонтий растопить лёд ладошкой, тот не исчезал весь, только появлялись небольшие лунки на стекле. Рука немела от холода, а это ему нельзя, Леонтий зимой по обыкновению болел ангиной, горло замотано шерстяным шарфом, на ногах толстые вязаные из овечьей шерсти носки, подшитые по всей подошве плотной чёрной тканью. Так он сидел на табуретке у окна и смотрел на улицу.
Вот за коричневой незнакомой собакой пробежал соседский полосатый кот, прошла женщина-почтальон в чёрном длинном пальто с большой пузатой сумкой на плече. Она просунула в щель почтового ящика газету «Уральский рабочий» и журнал «Работница». Эх, было бы лучше, если бы она принесла «Технику — молодёжи», там всегда есть какой-нибудь фантастический рассказ. И он дальше глядел в окно. Синий свет сгущался, стелился по переулку, небо стало лиловым, а сугробы сиреневыми. Вдруг в окно что-то стукнуло, Леонтий увидел большую круглую голову снеговика, он царапал по стеклу тонкой веточкой, это были его пальцы, таращил два глаза-уголька, вглядываясь в комнату. Леонтий замер, чтобы не привлекать его внимание, спрятался за шторой. Снеговик не унимался, стучал сучком чёрной веточки, словно зовя Леонтия на улицу. На дворе тявкнул Тобик, и снеговик исчез. Леонтий приблизился к окну, наполненному синевой, сквозь синь шёл снег. Вдруг напротив зажглось окно, жёлтый прямоугольник света упал на белую утоптанную дорогу, на ней чёрной точкой выделялся кусочек древесного угля, который обронил снеговик. Уголёк посмотрел на мальчика и подмигнул ему. В окне, слегка отороченном морозными узорами, стояли башни снежинок, они вились и кружили, не падая, или, может быть, они сразу взлетали, как только касались лучами земли. Не земли, а того же снега, сугробы которого были навеяны ветром ещё вчера. Снежный покров лежал всюду: на улице, на крышах, на ветвях деревьев, даже на птицах, пригибая их крылья к земле, прижимая чёрные тела пернатых к белым спинам сугробов, лежащих перед Леонтием, когда он вышел из дома, надев валенки и полушубок. Ему пришлось долго выбирать дорогу, но всё равно он ошибся и сошёл со вчерашней тропы. В правый валенок насыпался лёгкий, почти невесомый снег, холодом обжёг кожу, сразу растаял и, показалось, исчез.
Когда Леонтий шагнул, что-то кольнуло в подошву. Он снял валенок и, стоя на одной ноге, перевернул его вниз. Из чёрной трубы вылетела маленькая снежинка. Один её лучик из пяти был надломлен у самого конца. Ну вот, теперь надо будет идти домой и доставать занозу, подумал Леонтий и повернул обратно. Но дома не было. Вместо ворот высились огромные столбы падающего снега. Серебристые лучи пронизывали вихрящиеся снежные стены, как бы поддерживающие их в воздухе. Леонтий отодвинул полог снега и вошёл внутрь нового дома. Вместо крыши дома он увидел чёрный прямоугольник неба с россыпью мелких острых, как кончики швейных игл, звёзд. На лицо сразу упало и растаяло несколько снежинок. Леонтий опустил голову. Пол показался ему знакомым — крашеные доски, на них самотканый коврик-«дорожка», но почему-то белого цвета. Леонтий наступил на коврик, раздался хруст свежего снега. Перед ним висел голубой прямоугольник, обрамлённый полупрозрачной занавеской. Это был тюль, сотканный из снежинок. Они медленно кружились вокруг окна, собираясь в оборки, то ниспадали, то поднимались вверх. Какая-то сила удерживала снежинки в воздухе, не давая им упасть. Леонтий подошёл к окну и дотронулся рукой до голубого стекла. Тут же окно зажглось жёлтым тёплым светом, рядом зажглось ещё одно и ещё одно.
Окна висели вокруг него, освещая пространство. За окном кто-то был, Леонтий всмотрелся внутрь окна и увидел свою мать, она стояла над плитой, видимо, жарила шанежки, не замечая его. Леонтий постучал в стекло, тихо, чтобы не напугать, но мать не оборачивалась, продолжая хлопотать над плитой. Он заглянул за раму окна, но за окном никого не было, только стена падающего снега. С другой стороны окно было мёртвым, пустым, стёкла покрылись пушистым льдом, почти не проходимым для света. Сам свет был голубым, не жёлтым, как с другой стороны. Леонтий приложил к стеклу ладонь, лёд стал таять, позволяя увидеть заснеженную улицу, чёрные дома, заваленные по самые окна сугробами, лохматую собаку, бегущую по своим делам…
Есть у меня в альбоме маленькая чёрно-белая фотография, которую сделал мой брат Женя на фотоаппарат «Смена»: я стою на заснеженном дворе дома в переулке Мастеров в длинном тёмном пальто, шапке-ушанке, надеваю варежку на тонкую руку, за мной низкая поленница и маленький домик для собаки. Из конуры торчит что-то, но фокус так размыт, фотография столь мала, что трудно понять, собака ли это или что-то другое. Но это собака, звали её Тобик.
Наш Тобик так и остался навсегда жить по этому адресу, — когда мы переехали на новую квартиру в городке Гагарина, он выдернул голову из ошейника и вернулся навсегда в свой дом в переулке Мастеров, спал у забора, остальное время бродил по переулку, по берегу реки в компании других бродячих собак. Мать навещала его, приносила в кастрюльке суп и кашу, уговаривала вернуться, но он ни в какую, такой вот оказался патриот переулка Мастеров. Тобик собрал таких же принципиальных, твердолобых собак, целую стаю, я видел их даже на противоположном берегу реки Серги, они бродили между елей, питались плотвой, которую им бросали рыбаки, не брезговали мышами. Жизнь их была не сладкой, но вольной. Потом он пропал, может, ушёл искать лучшей доли в Леспромхоз, может, заблудился в лесу за Бардымом, а может, какой рыбак его взял на попечение, и он нашёл себе новый дом. А у нас в дровянушке так и осталась проделанная отцом для Тобика дырка. Из неё уже никто никогда не выглядывал. Больше мы не заводили собак, только кошек.
Можно сказать, что сам водолаз и есть его дом. Дом, который всегда в пути. Как улитка, которая носит свой костяной домик у себя на спине — так и водолаз всегда внутри своего дома передвигается по земле, не выходя за дверь, наблюдая за миром через круглое окошко в своей голове. Переходя с места на место, водолазы переносят свои дома, такие одинокие двуногие избёнки, стоят они на пустырях с круглыми крышами, слегка склонёнными к земле окошками. Дом водолаза — это лодка, отправленная в бессмысленное недолгое плавание, на дне которой прячется, свернувшись калачиком, существо, напоминающее человека.
Есть ещё один дом — куда приходят все дома водолазов. Это Сверхдом, огромное квадратное строение с каменными стенами, с невысоким узким входом, дом без крыльца, окон и наличников. Там всегда много водолазов. Так много, что если приходит какой-нибудь водолаз к этому Сверхдому — то наверняка уже нет ему там места. Приходится ему бродить под стенами этого строения, наматывать километры шлангов, снашивать свинцовые башмаки, вытаптывая дорожки вокруг дома. За сотни лет многих хождений образовались вокруг Сверхдома канавки, заполненные слезами неприкаянных водолазов, дождевой водой, болотной грязью и пустыми пластиковыми бутылками.
В 1961 году наша семья наконец получила трёхкомнатную квартиру в двухэтажном каменном двенадцатиквартирном доме в городке Гагарина. Вот передо мной лежит обтрёпанная бумажка: Ордер номер 40 на право занятия жилой площади. Выдан гр. Тишкову А.И., место работы школа № 2, занимаемая должность преподаватель, на основании решения райисполкома имеет право вселиться на жилую площадь в доме … (нет ещё почтового адреса дома, это был один из первых такого типа, через год их станет больше и все вместе они получат название «Городок Гагарина») кв. № 2 по улице Р. Люксембур (так и написано, без буквы «г», видимо, имя это уже тогда было неизвестно многим, а сейчас и подавно, однако улица существует), состоящую из трёх комнат.
Квартира находилась на первом этаже, под окнами родители насыпали пару грядок для салата, морковки и редиски, огородив садик от овец и коз. Ещё там росла рябина. У нас с Женей была отдельная комната с двумя кроватями с металлическими панцирными сетками, с мягкими матрасами и пикейными покрывалами. Полы, крашенные коричневой масляной краской — «суриком», были устланы «дорожками», ткаными длинными половичками. Тут и там лежали круглые коврики, вязанные крючком из разорванной на ленты старой одежды. Стены и потолок белились каждый год, коридор был покрашен зелёной масляной краской до середины стены с голубой филёнкой по всей длине.
Из коридора проходишь в большую комнату, направо и налево идёшь в комнаты родителей и детскую. На полу в гостиной лежала фабричная «дорожка», а в спальнях — полосатые домотканые и круглые самодельные коврики, на стенах над кроватями — ковры. В первой комнате стоял круглый стол, покрытый яркой скатертью, сверху в центре — кружевная салфетка, на ней пустая хрустальная ваза. Над столом — абажур с бахромой. Слева — огромный диван с валиками, упакованный в чехлы из серой плотной ткани. Над диваном репродукция картины «Незнакомка» Крамского, а может, «Рожь» Ивана Шишкина, одна из двух. Икон в углах не было. У дивана на белёной стене висела газетница, эта плоская штука была сделана из картона, обшита тканью, лицевая часть подбивалась ватой для объёма, на ней — красивые цветы. Внутрь вставлялись газеты: «Уральский рабочий», «Учительская», «Пионерская правда», местная «Ленинское знамя», журналы: «Работница», «Здоровье». Детям также выписывали «Технику — молодёжи» и «Знание — сила». «Огонёк», «Правду» и «Крокодил» получали друзья родителей — Смолины: Антонина Кузьминична работала учительницей с матерью в одной школе и Петр Григорьевич, он был начальником в ОРСе. Они делились с нами журналами, которые переплетались в огромные фолианты по годам. Принято было приносить друг другу интересные книги, журналы, «обмениваться информацией». Справа у окна стояла радиола и сервант или буфет с вазами и посудой, её доставали, когда приходили гости. Тут же на стене — отрывной календарь на искусно выпиленной лобзиком фанерке с силуэтом белочки. Слева — фикус в кадке, потом там будет стоять телевизор.
Окна выходили на улицу Розы Люксембург, на той стороне стояли чёрные старинные деревянные дома, из ворот иногда выезжала телега, запряжённая гнедой лошадью. На окнах висели шторы из тюля и бязи. Мать меняла шторы, соотносясь со временем года. Окна были с широкими подоконниками, крашенные белой масляной краской, на них стояли герань, фиалки, столетник и растение с большими фиолетовыми колокольчиками, кажется, глоксиния. В большой комнате, в крайнем правом углу, в полу была пропилена небольшая дырка для кота, чтобы он не тёрся у двери, не просился на двор, когда ему вздумается, а мог самостоятельно спуститься в подпол, чтобы справить нужду, побродить под комнатами, разгоняя мышей. Обустроенное помещение для хранения овощей, солений и банок с вареньями было только под кухней, прямо в полу была дверка с кольцом, дёрнешь её — и откроется лаз в подпол, там ступеньки, лампочка, всё видно, прохладно, даже уютно.
За окном загромыхало, ухнуло, покатилось по горочкам эхо. Небо вспыхнуло, там, где был свинцовый полог, сверкнуло так ярко, что показалось, лопнуло небо и сквозь небесную трещину вылился расплавленный металл. Внутри Леонтия всё перевернулось, страх сжал сердце, он соскочил с дивана, где читал «Пионерскую правду», спрятался за фикус, осторожно выглянул в окно, отодвинув штору. Из-за Кабацкой горы на Леонтия надвигалась чёрная стена плотных грозовых облаков. Ветер рванулся с верхушки горы прямо в окно, хлопнул форточкой, Леонтий быстро закрутил защёлку, чтобы форточка больше не отворилась, и бросился на кухню, открыл лаз в подпол, спустился на лестницу, щёлкнул выключателем, и закрыл за собой ход. Внутри подпола было прохладно, пахло картофелем, землёй, кошками. Леонтий сидел на лестнице и смотрел на спираль лампочки, которая, мигнув, погасла, потом снова разгорелась. «Не гасни, не гасни! — забормотал Леонтий. — Держись, лампочка!» Наверху затрещала молния ударом пастушьего хлыста, только в тысячу раз сильнее. Гроза нависла над домом, из грузных, одутловатых облаков выплёскивались молнии, разрывая небесную твердь. Но здесь в подполе Леонтию уже был не страшен гром, даже если электричество погаснет, он будет тихо сидеть в темноте, пока гроза не пройдёт, всё стихнет, тучи уйдут и выглянет солнце. Страх грозы всегда был с Леонтием, он, кажется, родился с ним, никто не понимал в семье, чего он так боялся, пытались объяснить ему, что это всего лишь атмосферное явление, гроза высоко, молния не проникнет в закрытые окна, не разрушит дом и не убьёт мальчика. Но Леонтий прятался в платяной шкаф, вставая за пропахшую нафталином каракулевую шубу и драповое пальто, или заползал под кровать. Но по-настоящему он спасался только в подполе, там, только там он был спокоен, что его не убьёт, не испепелит гроза, превратив в бездыханное холодное тело. Наверху с воем проносились облачные бомбардировщики, архангелы смерти, метающие молнии в людей и бродячих коров. Гроза превратила город в развалины, то там, то тут горели деревянные постройки, на улицах лежат обугленные люди, обезумевшая лошадь бежит по улице Ленина в сторону плотины, на берегу пруда перевёрнутые лодки, под одной сидит, скорчившись в три погибели, девочка, прижимая полосатого котёнка к своей груди. Ветер несет по земле пепел сгоревшей библиотеки. Так она и будет стоять, с выбитыми окнами, безглазая, обожжённая, долгие годы, и сберкасса с обрушенной крышей будет стоять, и Дом пионеров с проломленной кирпичной стеной, и раздавленный музей с некогда ажурной деревянной резьбой, и пустой кинотеатр «Авангард», потерявший вывеску. Везде в городе были видны следы грозы, следы войны: на обочинах улиц обрубки тополей, забитые фанерой окна брошенных домов, стёртая с лица земли больница, — остался только фундамент, вход в здание военкомата заложен кирпичами, — дом пуст, за решётками нет никого, все ушли на фронт, так торопились, что забыли забрать государственный флаг. Флаги везде — на школе, на районной администрации, на прокуратуре и нарсуде, на спортивном зале, на психдиспансере. Это даёт успокоение, кажется, что жители города не сдались, а собирают ополчение. Сейчас они спрятались в подпольях и под лестницами, но скоро гроза затихнет, прокатится по улице 22-го Партсъезда последняя шаровая молния и лопнет, догорит автозаправка, завечереет, оставшиеся в живых соберутся у неработающего фонтана в городском саду, у красной стелы «Никто не забыт — ничто не забыто». Надпись ещё читалась, а металлический профиль героя сдали в металлолом, они же и сдали когда-то, а теперь молча стоят, склонив головы.
Понурят голову, постоят ещё немного и разбредутся по своим норам, снимут за дверью обувку, зайдут, сядут на диван, включат телевизор и быстро забудут, что случилось днём, а когда снова громыхнёт где-то за Атигом или за Орловой горой, они вздрогнут, из рук выпадет газета, они побледнеют от страха, а Леонтий опять бросится по зелёному коридору на кухню, откроет дверь в подпол и скатится вниз.
Сам коридор упирался в туалет, там был небольшой предбанник, в котором стояла круглая стиральная машина «Вятка» с резиновыми валиками для выжимания белья, а дальше, за ещё одной дверкой, — дощатый подиум с бетонным основанием, с деревянной крышкой, скрывавшей зловонную дырку. Раз в неделю к дому подъезжала «говновозка» для отсасывания содержимого выгребной ямы. Во время этой «процедуры» вокруг стоял тот ещё запашок. Где-то Юрий Гагарин покорял космос, а у нас в Нижних Сергах канализация явно была не на высоте. Но это казалось нам верхом комфорта после уборных на заднем дворе или на краю огорода. Зимой обледенелая дырка уличного туалета являлась преддверием ада. Но зато летом можно было доставать ковшиком на длинной палке из выгребной ямы опарышей: белых личинок мух. На него очень хорошо клевал лещ.
На крохотной кухне стояла кирпичная печь, которую топили дровами, через пять лет на её место встала газовая плита, работавшая от сжиженного баллонного газа. Откручиваешь сначала ромашковый вентиль на баллоне карминного цвета, потом спичкой поджигаешь форсунку. Пол у печи был обит жестью, на ней всегда лежали сухие дрова, щепки, завиток берёсты и молоток. На ближайшей от печи доске на полу виднелосьмаленькое углубление — в него можно класть косточки урюка из компота и разбивать молотком, чтобы добыть коричневое вкусное ядрышко. Отопление было центральным, завод давал горячую воду в избытке: в каждой комнате висели большие чугунные батареи-«гармошки», крашенные серебряной краской. Отец умудрился врезать в отопительную трубу на кухне краник, так что зимой из него наливали кипяток в ведро для мытья посуды или стирки. Стирала мать дома, а полоскала бельё на улице, у котельной, из стены которой выходила труба, из неё всегда текла холодная вода. Мать надевала чёрные грубые резиновые перчатки и долго, в наклон, полоскала пододеяльники, простыни, полотенца и остальное по мелочи. Зимой от влажного белья шёл пар. Сушили его на общем чердаке, на длинных верёвках, растянутых из угла в угол. Я помогал матери поднимать по металлической лестнице тяжёлый холодный таз с бельём, открывая головой дверку чердака.
Чердак дома был огромный, пустой, так как старые вещи, ремки́ и другое барахло жители хранили в сарайках. Но это надо проверить, поэтому Леонтий поднялся на второй этаж, тихо прокрался по лестнице вверх, приоткрыл головой тяжёлую крышку квадратного люка и вылез на чердак. Он аккуратно закрыл крышку, стараясь не шуметь, вдруг верхние соседи услышат, подумают, кто это бродит по чердаку, может, бельевой вор какой, и шагнул в темноту в сторону полукруглого окна, висевшего в темноте, как картина Вермеера. Солнечный свет еле пробивался сквозь запылённое стекло, но его было достаточно, чтобы уже привыкшие к полумраку глаза различили потолочные балки, деревянный настил двускатной крыши, ряд уходивших вдаль верёвок, на которых висели темно-синие штаны с начёсом, чёрное платье, ряд маек и байковых трусов. В дальнем углу чердака висел целый костюм, пиджак и брюки, совмещённые вместе, как будто брюки были пришиты к полам пиджака. Леонтий пошёл в сторону костюма, ступал аккуратно, чтобы не шуметь и не пылить, но всё равно пыль заклубилась в лучах бледного солнца, засверкала, образуя воздушные гипотенузы. Сердце его ёкнуло от страха, что это не костюм, а висельник, — он увидел бледные ноги, торчавшие из брюк. Но, замерший от липкого страха, пробежавшего холодной змейкой по позвоночнику, он не смог сделать ни шага, продолжая смотреть на повешенного, вытаращив глаза. Видимо, повешенный висел здесь так долго, что весь высох, потому что был чрезвычайно тонок, не образуя объёма, верёвка не провисала под ним дугой. И только сейчас Леонтий увидел, что у повешенного нет головы, вместо неё торчал крючок из деревянных плечиков, на котором висел пиджак, из брюк торчали пустые носки, видимо прицепленные кем-то на прищепки, а из рукавов пиджака — не белые, шелудивые кулачки, а головки чеснока. Это был не висельник, а пугало, которое соорудил сосед сверху Исаев, чтобы отпугивать чертей, которые навещали его порой, когда он погружался в двухнедельный запой. Сосед был подвержен этому частому в посёлке недугу, в начале запоя был буен, шумлив, однажды даже стрелял из окна по собакам, пробегавшим по улице Розы Люксембург, а в конце был смур, чёрен, с опухшими жёлтыми глазами, в которых отражались муравьиного цвета черти, прыгавшие с чердака ему в печную заглушку. Вот он и повесил пугало, оснастив его связкой чеснока, чтобы черти боялись. Леонтий засмеялся своему страху, подошёл к окну и открыл створки. Яркий свет ударил ему в лицо, как из ведра, синева неба полилась сверху через проём окна, заливая чердак, как вода моря в пробоину судна. Синий свет пронизывал солнечный тоннель, в котором танцевали мириады пылинок. Леонтий выглянул в окно и увидел тысячи стрижей, сновавших перед глазами, они с яростным криком кроили ножницами крыльев синее предвечернее небо. Иногда некоторые бесстрашные стрижи устремлялись далеко вверх, чтобы задеть крылом облако, чтобы вспороть его мягкий белый живот, но не каждому это удавалось. Вот один, очень сильный, могучий стриж поднялся на недосягаемую высоту, превратившись в крестик, полоснул обоюдоострым крылом по облаку и сразу устремился вниз. Из облака, разрезанного пополам, хлынул дождь, его капли стали догонять стрижа, чтобы наказать наглеца, но стриж летел быстрее, чем могло подумать облако. Несколько капель упали на светлый шифер крыши и тут же высохли, облако укатило восвояси, стрижи затихли, солнце медленно садилось за гору. Леонтий собрался было закрыть окно, как что-то толкнуло его в спину, дёрнуло и приподняло. Он взмахнул руками, схватился за рамы чердачного окна, но невероятная сила подхватила его и вытащила на крышу. За спиной захлопали крылья, два пёстрых, огромных крыла крепко держали Леонтия за спину, вонзив зубы в лопатки. Мальчик попытался удержаться на краю стрехи, ухватился за ворох тонких проводов, протянутых перед чердачным окном, но гнилые телеграфные провода, истлевшие от времени и ненужных слов, порвались, как паутина. Через мгновение Леонтий летел, поднимаемый крыльями, над домом, а потом всё выше, над горами, под облаками. Несколько стрижей сопровождали его первое время, но потом отстали, поняв тщетность своих усилий. Леонтий превратился в чёрную точку и скоро исчез в яркой позолоченной солнцем синеве небес. Его видел только один человек — сосед Исаев смотрел в окно, злорадно улыбаясь: его пугало сработало, вот как лешак напугался, наложил в штаны, не будет шастать по нашему чердаку...
Через некоторое время крылья опустили Леонтия на землю у одного из пустующих дровяников, аккуратно поставив у приоткрытой двери, разжали зубы и прыгнули во тьму строения. Там под крышей они зацепились за доски, безжизненно повисли, замерли. Так они будут висеть до поры до времени, пока кто-нибудь случайный не зайдёт в этот сарай, не повернётся к ним спиной, не замрёт от случайной думы, от налетевшего воспоминания, размечтается о чём-то, потеряет бдительность, — вот тогда крылья снова оживут и прыгнут этому человеку на спину, вцепятся в пиджак, вытащат на улицу, и вздёрнут в небо, и полетят с ним под облака, где резвятся ласточки, бороздят просторы стрижи, где можно испытать в полной мере радость полёта, свободы, преодолевая ужас высоты.
Между домами стояли ряды сараев или дровяников. В нашем сарае, кроме дров, хранились инструменты, вёдра, мешки, велосипеды, старая обувь, три зелёных разновеликих деревянных сундука, обитых жестяной лентой, — приданое моей матери. В них лежали дорожки, старые коврики, другие вышедшие из употребления вещи. В те времена почти ничего не выбрасывалось, мусорки были маленькие и пустые. Вещи чинились, одежда штопалась, перешивалась, каждый гвоздь, винтик и шпунтик складывался в коробочку на будущее.
Изношенную одежду мать рвала или разрезала на ленты-махорики, скручивала в клубочки. После, купив чёрных и белых ниток, относила клубки ткачихе, та на станке ткала «дорожки», длинные полосатые коврики, которые расстилались по дому. А круглые коврики мать вязала сама металлическим крючком, сделанным каким-то слесарем, бывшим учеником Пятой школы, специально для неё. Этот крючок сейчас у меня, стоит рядом с кисточками и карандашами на моём рабочем столе. Мать научила меня вязать в конце своей жизни. Я слышал, что художник Владимир Татлин увлекался этим делом. Так что я не один такой.
Первый телевизор появился у нас здесь, это был «Рекорд-64», стильный, на тонких деревянных враскорячку ножках, которые можно было откручивать, чтобы поставить прибор на тумбочку. У него белая пластиковая ребристая панель, чёрная ручка для переключения каналов. Хотя канал у нас в Сергах работал только один. На экран прикреплялась плёнка, окрашенная в голубой, зелёный и коричневый цвет, чтобы нам казалось, что изображение цветное.
Телевизор был куплен какой-то особенно суровой зимой, привезён отцом из магазина на санках. Почему-то в глазах стоит картинка вечернего городка, отец тянет за лямки санки, мы с Женей помогаем ему сзади, оберегая от падения на снежную дорогу картонную коробку с телевизором. Эта коробка долго хранилась в сарае, даже после окончательного выхода из строя «Рекорда», она всё время попадалась мне на глаза. Все коробки электроприборов хранились на случай, если надо будет сдать их в гарантийный ремонт. Срок бесплатного ремонта заканчивался, а коробки всё равно не выбрасывались, так и лежали горой в сарае.
Телевизор был особо ценной вещью в доме. Перед грозой отец вытаскивал антенну из гнезда, чтобы, если ненароком ударит шальная молния в антенну, прибор не сгорел. Для продления жизни кинескопа старались включать каким-то особенным образом, не щёлкая выключателем, — выдёргивать вилку из розетки, а также использовался стабилизатор энергии — большой чёрный ящик, издававший противное гудение. Из-за разницы времени с Москвой в два часа все интересные передачи и фильмы шли поздно. Отец и мой средний брат часто ссорились, иногда доходило до рукоприкладства, когда Евгений перетаскивал в нашу комнату телек, чтобы посмотреть что-то интересное после полуночи, отец запрещал, матерясь и отвешивая подзатыльники. Мать обычно вставала на защиту сыновей, разрешая конфликт.
Евгений после окончания 11-го класса устроился лаборантом во Вторую школу, на следующий год он собирался поступать по стопам старшего брата в институт, ему был необходим рабочий стаж. Сразу после школы поступить было сложнее, преференции давались тем, кто работал, или дембелям. По пятницам после бани он ходил вечером в свою школу слушать «Голос Америки». Иногда брал меня с собой. Шагал брат быстро, я отставал, но, видимо, это была его стратегия, чтобы не идти с малолеткой в один ряд. В школе он открывал личным ключом радиорубку, включал серый металлический радиоприёмник военного образца. Так на суровый дикий Урал через ельники и каменистые берега рек и озёр пробивался к нам сквозь шум глушилок низкий голос Уиллиса Коновера, ведущего передачи о джазе, долетали вскрики «йе-йе» «Манкиз», затекала «Желтая река» группы «Кристи» в «Музыке для записи». Женя с того момента полюбил джаз на всю жизнь, я увлёкся вокально-инструментальными группами. Тогда я со своим одноклассником Мишей Зобниным организовал вокально-инструментальный банд под наглым названием «The We». Своими руками сделал из древесно-стружечной плиты нечто похожее на электрическую бас-гитару, прикрепив звукосниматель из осколка магнита, выкрасив деку в красно-белый цвет. Нашим хитом, который мы с грехом пополам разучили, была песня «Катюша», однажды исполненная на школьном мероприятии. И всё, больше ничего.
Мишка обладал переносным катушечным магнитофоном «Романтик» на зависть всей компании. У нас магнитофона не было, зато старший брат Лёрка привёз из Москвы настоящие американские пластинки кларнетиста Бенни Гудмана и певца Гарри Белафонте, белозубого метиса в красной шёлковой рубашке. Чёрную тяжёлую пластинку Женя называл «диском», брал аккуратно, зажимая ладонями с краёв, растопырив пальцы, протирал бархатной тряпочкой, в радиоле «Волга» для этого было специальное круглое приспособление для сбора пыли, его прикладывали к вертящейся пластинке, насаженной на металлический шпенёк, шпиндель. Брат никому не доверял вытаскивать диски из конвертов и ставить на проигрыватель, только он сам. Выставлялась скорость, 33 оборота, для долгоиграющих пластинок. Вот диск насажен, звукосниматель поднят, всё закрутилось, и он ставит иглу на край, голос Гарри звучит на всю квартиру, вырывается из открытого окна на улицу, летит над синими крышами Нижних Серёг прямо вверх, в сторону Кабацкой горы негритянский спиричуэлс «Farewell to Jamaica». Ещё брат привёз «сорокопятку» с двумя песнями «Битлз» — «Yesterday» и «Can’t Buy Me Love». Кроме этой пластинки брат подарил мне шариковую ручку и пачку с пятью пластинками жвачки «Wrigley’s Spearmint». Кажется, что вкус её и сейчас такой же, как в те времена. Шариковую ручку я принёс в школу, но писать ею не разрешили, чтобы не портить почерк: все пользовались перьевыми ручками, очень простыми, с резиновыми пипетками для зарядки синими чернилами.
В 1966 году убрали Хрущёва, Генеральным секретарем ЦК КПСС назначили Леонида Ильича Брежнева, в Ташкенте случилось землетрясение, во Вьетнаме шла война с американцами, Гвиана стала свободной. Я читал запоем фантастику, набирая полную авоську книг из трёх библиотек города, рассматривал журналы «Знание — сила», удивлялся картинам «Я видел пятёрку из золота» и «Карлик» художника Уильяма Базиотса в журнале «Америка», который оставил у нас дома старший брат, когда в очередной раз приезжал на каникулы из Москвы.
Моими друзьями были соседские ребята: Лёня Бандурин, Серёжа Колмаков и Витя Кривошеев. Все мы жили в городке Гагарина, но в разных домах. Лёня Бандурин, светлый смешливый паренёк, жил у бабушки Клавдии Дмитриевны на птичьих правах, мать наезжала временами из Свердловска. Колмаков учился в одном классе вместе со мной. Их давно уже нет в живых: Серёжа сошёл с ума и как-то тихо умер на Агафуровских дачах, так звали областную психиатрическую больницу. Лёня с матерью переехал в Город, после окончания школы учился в ювелирном техникуме, работал на фабрике, но не справился, там его обвинили в растрате драгметаллов, после смены надо было тщательно собирать всю пыль после шлифовки золотых деталей и сдавать под расписку, а он то чихнёт, то смахнёт рукавом. Его уволили, на другие работы не принимали. Витя звал его в Серги, хотел устроить у себя в оформительской мастерской, у него был талант к рисованию, но Лёнина бабка ни в какую не хотела поселить его у себя, живя одна в двухкомнатной квартире в городке Гагарина. Потом она умерла, квартиру продали, Лёня продолжал жить в Свердловске с матерью. Писал письма мне в общежитие на Малой Пироговской в Москву. На обороте открытки «Слава отличникам военно-морского флота!» такой текст: «Привет Лёня! Хочу оправдать себя этой открыткой. И так практика у нас закончилась, а сейчас учёба. Успехи неважные, т.к. нет у меня изюминки, как сказал мастер. 14-го у нас экзамен по минералам. Ну ни пуха, ни пера мне, к чёрту. А ты, значит, до самого лета не покажешь носа в Серги? У меня каникулы в июле и августе. Пока. Леонардо». Присылал эскизы ювелирных изделий, исполненных на чёрном фоне разноцветной гуашью, сопроводив их такой фразой: «Живу и творю на ниве, пока не каменной, но на золотой и серебряной (запонки и серьги), и отнюдь не малоплодородной... У меня сейчас практика. Одни муки. Никакого творчества для художества. Сейчас в городе ужасная грязь… Извини, что так мало и коряво. Ещё напишу. Пока. Леонард… У нас в Свердловске уже весна и даже немножко лето. Я уже хожу без шапки и даже кепи! Скоро надену свой серый «пинджак» из пальтового материала типа драп-дерюга и начну ходить по улицам Свердловска и выпендриваться. Жаль, что ты не увидишь меня».
Мать решила обустроить свою одинокую жизнь, нашла себе жениха, сын стал помехой, и она убедила врачей, что у Лёни не в порядке с головой, и отправила лечиться в Берёзовский психоневрологический интернат, приписав ему душевную болезнь, оформив инвалидность. В этой богадельне он и скончался от неизвестной болезни через некоторое время. Похоронили его на кладбище при учреждении, как одинокого бесправного гражданина. Я и по сей день не могу понять, как могло так случиться, почему он ушел так рано, так несправедливо.