Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Застигнутые революцией. Живые голоса очевидцев - Хелен Раппапорт на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В Петрограде в годы войны, конечно же, не было человека, более соответствовавшего понятию «милорд» (причем с самых пеленок), чем британский посол сэр Джордж Бьюкенен, руководивший дипломатической миссией и британской «канцелярией», главное здание которых с видом на Неву располагалось по адресу: Дворцовая набережная, дом 4, в нескольких минутах ходьбы от Зимнего дворца. Посольство занимало часть большого особняка, арендуемую у семьи Салтыковых, которая сохранила за собой комнаты в тыльной части дома с видом на Марсово поле – крупный военный плац, расположенный недалеко от Зимнего дворца. Приехав в Санкт-Петербург в 1910 году после завершения службы в ранге посла в Софии (Болгария)[10], Бьюкенен и его жена леди Джорджина унаследовали здесь обстановку, которая воспроизводила мебель времен Людовика XVI, а также требуемые этикетом хрустальные люстры и красную парчовую драпировку, привычные для любого посольства. Наряду с этим они также привезли с собой собственную коллекцию прекрасной мебели, книг и картин, собранную во время длительной дипломатической жизни в Европе. Как вспоминала их дочь Мэриэл, эти личные вещи придавали комнатам «более домашний, уютный вид, так что порой, задернув гардины, можно было без труда вообразить себя на какой-то старой лондонской площади»{12}.

Сэр Джордж Бьюкенен какое-то время рассматривал возможность перенести посольство в более удобное здание, однако начавшаяся в 1914 году война поставила крест на этих амбициозных планах. Хотя посольство, возможно, казалось весьма фешенебельным и просторным, у него тем не менее был ряд изъянов. Так, система канализации устарела и нуждалась в существенной реконструкции и постоянном ремонте. Кроме того, требовался многочисленный персонал для поддержания в порядке его залов для приемов и церемоний в стиле барокко, помещений его «канцелярии», расположенных на первом этаже, а также (двумя витками винтовой лестницы выше) танцевального зала и большой столовой, которые использовались для крупных официальных мероприятий. Незаменимому на этом посту английскому дворецкому, Уильяму, оказывали помощь многочисленные лакеи, горничные и итальянский шеф-повар, а также множество русских, занятых в повседневных заботах по дому и обеспечивавших кухню{13}. Бьюкенены привезли с собой легковой автомобиль и своего собственного шофера-англичанина, наряду с этим они также содержали кареты и сани и русского извозчика для них.

Сэра Джорджа Бьюкенена, который являлся не только центральной фигурой в собственном посольстве, но и признанным дуайеном дипломатического корпуса в Петрограде, высоко оценивали как русские, так и иностранцы. Те, кто работал вместе с ним, испытывали к нему чувство преданности, если не поклонение. Он был для них почти героем. Сэр Джордж Бьюкенен являлся образцовым дипломатом-джентльменом: аскет, выпускник Итонского колледжа в монокле, сын сэра Эндрю Бьюкенена (также дипломата, служившего в британском посольстве в Санкт-Петербурге), человек чести в изначальном смысле этого слова. Высокий, худощавый, учтивый, Бьюкенен был настоящим исследователем и хорошим лингвистом (хотя он не говорил на русском), широко начитанным человеком, который втайне любил детективы и наслаждался неприхотливой игрой в бридж. Его «невозмутимая безмятежность» и педантизм иногда могли быть неверно истолкованы как чрезмерная строгость, и некоторых его сотрудников сбивали с толку его «обескураживающее простодушие» и немного декадентская рассеянность. «Он был вежлив как при игре в бридж, так и во всем остальном, но было такое впечатление, что он пребывал в мечтах и не осознавал, играл ли он в бридж или в игру “Счастливая семейка”[11]», – вспоминал один из его сотрудников{14}.

Но не было никаких сомнений относительно скромности Бьюкенена и (когда для проявления этого качества пришло время) его смелости, а также относительно его непоколебимой преданности своим коллегам по дипломатической службе. Всем, кто работал с ним в эти последние дни агонизировавшей царской России, было совершенно ясно, что сэр Джордж Бьюкенен к этому времени был болен. Его слабое здоровье, подорванное безграничной преданностью долгу и возросшей нагрузкой во время войны, еще больше ухудшилось в связи с его обеспокоенностью шатким положением царя и растущей угрозой революции[12]. Хотя сэру Джорджу Бьюкенену иногда удавалось съездить на рыбалку в Финляндию или поиграть в гольф в Мурино, к концу 1916 года он, по выражению британского дипломата Роберта Брюса Локхарта, производил впечатление «болезненного человека с усталым, грустным выражением на лице». Однако он стал узнаваемой и уважаемой фигурой на улицах столицы, и, «когда он совершал свой ежедневный визит в Министерство иностранных дел Российской империи, с шляпой чуть набекрень и высокой, худощавой фигурой, слегка поникшей от груза многочисленных забот, каждый англичанин осознавал, что территория его посольства, ни много ни мало, является частью территории Великобритании»{15}.

Если порой сэр Джордж Бьюкенен, казалось, сникал, его энергичная жена придавала ему новые силы. Леди Джорджина, урожденная Батерст, сама была из числа людей «королевских кровей». «Как знает каждый британец, – язвительно заметил в этой связи Негли Фарсон, – существуют только три семьи: Святое семейство, королевская семья – и Батерсты»{16}. Леди Джорджина являлась представительной женщиной, чье «сердце было пропорционально ее массе», а ее рвущаяся наружу энергия была сопоставима с ее мнением, которое являлось бесспорным и высказывалось громогласно. Она была «несдержанна и обидчива: щедрый друг, но опасный враг», как обнаружили некоторые из окружавших ее женщин в британской колонии. Она «руководила дюжиной комитетов и ссорилась со всеми». Она управляла внутренней жизнью посольства, «как по нотам», и «никогда не изменяла своей страсти к пунктуальности, которая у самого посла доходила до одержимости»{17}. С 1914 года леди Джорджина принялась за исполнение дел, связанных с начавшейся войной. Она реквизировала танцевальный зал посольства и заставила его длинными столами, загруженными ватой, пухом и тканями; здесь она дважды в неделю устраивала курсы кройки и шитья. Приходившие сюда дамы из британской колонии «сворачивали марлевые бинты, шили жилетки-«душегрейки» для больных воспалением легких, готовили всевозможные перевязочные материалы для оказания первой помощи, шили больничные пижамы, медицинские куртки и халаты» – некоторые для отправки раненым на фронт, остальные для использования в госпитале британской колонии в Петрограде для раненых русских солдат. Расположенный в крыле большой Покровской больницы на Васильевском острове, этот госпиталь стал вотчиной леди Бьюкенен, организовавшей его вскоре после начала войны. Ее дочь Мэриэл также работала там в качестве сестры милосердия{18}.

После того как Россия в 1914 году вступила в войну, уже сложившаяся в Петрограде к тому времени диаспора пополнилась новой, более дерзкой породой американцев: инженерами и предпринимателями, занимавшимися поставками военной техники, промышленной продукции и боеприпасов. Американцы из компаний «Интернэшнл харвестер» (производитель сельскохозяйственной техники), «Вестингауз» (в течение нескольких лет принимала участие в электрификации трамваев Петрограда) и «Зингер сьюинг машин компани» (начала поставлять в Россию первые швейные машинки в 1865 году) соседствовали на улицах города со своими земляками, прибывшими из Нью-Йорка, чтобы организовать в Петрограде филиалы Государственного муниципального банка Нью-Йорка и Нью-Йоркской компании по страхованию жизни, не говоря уже об американских сотрудниках Юношеской христианской ассоциации, которые создали здесь в 1900 году русский аналог этой структуры – общество «Маяк». В апреле 1916 года дипломатический корпус в Петрограде приветствовал нового американского посла после того, как прежний посол Джордж Мари неожиданно подал в отставку – якобы по причине плохого здоровья. По слухам, его негласно вынудил к этому шагу Государственный департамент, который считал его слишком пророссийски настроенным в то время, когда США все еще сохраняли нейтралитет в продолжавшейся войне.

Преемником Джорджа Мари оказался самый маловероятный из кандидатов. Общительный и добродушный демократ от штата Кентукки, Дэвид Роуленд Фрэнсис, сколотил себе миллионное состояние в Сент-Луисе за счет сделок с зерном и инвестиций в железнодорожные компании. Он был губернатором штата Миссури (1889–1993 гг.) и лоббировал проведение в 1904 году в Сент-Луисе весьма успешной Луизианской ярмарки (более известной как всемирная выставка в Сент-Луисе), а также в том же году – летних Олимпийских игр. Однако у него не было никакого опыта посольской работы, хотя в 1914 году его кандидатура была предложена на пост посла в Буэнос-Айресе – но отклонена. Однако выбор Дэвида Фрэнсиса в качестве посла в Петрограде казался логичным: его несомненная деловая хватка должна была помочь перезаключить договор о торговле и навигации между США и Россией, который в декабре 1912 года был денонсирован американской стороной в ответ на антисемитскую политику царской России[13]. Дэвиду Фрэнсису было хорошо известно, что Россия была готова закупать американское зерно, хлопок и вооружение.

21 апреля (по НС; 8 апреля – по СС) 1916 года Дэвид Фрэнсис отплыл из портового города Хобокен в штате Нью-Джерси на шведском пароходе «Оскар II» вместе со своим личным секретарем Артуром Дэйли и преданным чернокожим камердинером и шофером Филипом Джорданом. Его жена Джейн осталась дома в Сент-Луисе ухаживать за шестью сыновьями, поскольку у нее было плохое здоровье и страх перед легендарными суровыми российскими зимами. Дэвид Фрэнсис не настаивал на том, чтобы она сопровождала его, хорошо зная, что его жене в Петрограде «не понравится»{19}. В ее отсутствие и без того не слишком общительный и «социальный» (как и его коллега Бьюкенен, он не говорил на русском), Дэвид Фрэнсис весьма сильно полагался на защиту «Фила», как он любил называть того: он уважал этого человека как «верного, честного, умелого и к тому же умного»{20}.

Фил (Филип) Джордан, чьи афро-американские корни неизвестны, был небольшим жилистым человеком, выросшим в «Хог али», убогом бедном районе города Джефферсон (штат Миссури), печально известном (как и нью-йоркский район «Бавэри») как притон воров, проституток и пьяниц. В молодости он безоглядно пьянствовал, входил в бандитскую группировку и постоянно участвовал в уличных драках. Затем работал на речных судах, плававших по Миссури, и впоследствии, в 1889 году (с учетом того, что, предположительно, исправил свое поведение), был рекомендован Дэвиду Фрэнсису, вновь избранному губернатору штата Миссури. Проработав непродолжительное время у нового губернатора, Филип Джордан в 1902 году переехал в большой особняк семьи Фрэнсиса, расположенный в районе Сент-Луиса для состоятельных «Уэст энд», поступив на должность камердинера – или, как американцы тогда назвали это, «личного слуги». Здесь он имел возможность встречаться с четырьмя американскими президентами – Гровером Кливлендом, Теодором Рузвельтом, Уильямом Тафтом и Вудро Вильсоном, – которые появлялись в доме Дэвида Фрэнсиса в качестве гостей. В свою очередь, миссис Фрэнсис (которая была более склонна, чем ее муж, прощать Джордану эпизодические запои) научила его читать и писать. За все это Джордан был ей весьма признателен и крайне привязался к ней{21}.

Растерянность и культурный шок, испытанные Фрэнсисом и Джорданом после их прибытия с теплого американского Юга в промерзлый Петроград военного времени, трудно описать. Во время их поездки переводчик русского языка у Дэвида Фрэнсиса, молодой славист Самуэль Харпер, сделал все возможное, чтобы дать неопытному послу «ускоренный курс того, с чем тот мог встретиться в России». Самуэль Харпер пришел к выводу (став свидетелем разговора Дэвида Фрэнсиса с некоторыми американскими бизнесменами, следовавшими в Петроград на том же корабле), что это «весьма откровенный, прямолинейный американец, который считал необходимым высказать свое мнение независимо от норм дипломатического этикета»{22}. Контраст с застегнутым на все пуговицы и безукоризненно вышколенным сэром Джорджем Бьюкененом был слишком очевиден; у этих двух послов было мало общего.

После прибытия 15 апреля поезда «Стокгольм экспресс» на Финский вокзал Петрограда Дэвид Фрэнсис направился в посольство США. Только сейчас он болезненно осознал, что его ждет: «Я еще никогда не был в России. Я еще никогда не был послом. До того как я был назначен на этот пост, я знал о России лишь столько, сколько о ней знал обычный образованный американский гражданин: к сожалению, мало и расплывчато»{23}. С учетом такой обезоруживающей откровенности становится ясно, что его коллеги в дипломатическом корпусе неизбежно относились к нему пренебрежительно. Как выразился Роберт Брюс Локхарт, «старина Фрэнсис не отличит левого эсера от картошки», но, к его чести, «был простодушен и смел, как ребенок». Свойственные Дэвиду Фрэнсису мягкость, терпимость и добродушие, однако, не вызывали восхищения у некоторых более опытных сотрудников американского посольства, которым он казался «лохом» из Сент-Луиса, не понимавшим российской политики. Не имея за плечами привилегированной частной школы и долгих лет кропотливого постижения искусства европейской дипломатии (в отличие от своего коллеги Бьюкенена), Фрэнсис казался по меньшей мере простодушным. Артур Буллард, неофициальный эмиссар США в России, считал Дэвида Фрэнсиса «старым дураком», а по мнению американского врача Оррина Сэйджа Уайтмана, который прибыл в российскую столицу позже в составе медицинской миссии Американского Красного Креста, это был «заносчивый занудный тупица»{24}. Но для русских, которые рассматривали США в качестве залога прибыльных и столь необходимых торговых отношений, новый посол являлся, «безусловно, самым востребованным дипломатом в Петрограде»{25}. Кроме того, Дэвид Фрэнсис, вел себя в обществе таким образом, как не мог себе позволить его британский коллега. Он, не считая нужным делать из этого какой-либо секрет, наслаждался лучшим сортом бурбона «Кентукки» и толстыми сигарами, жевал табак и попадал в плевательницу с нескольких метров. В отличие от сдержанной манеры Бьюкенена при игре в бридж, дружеское простодушие Фрэнсиса не распространялось на карты. Как узнал на себе Локхарт, американский посол не был «ребенком в покере»: всякий раз, когда Локхарт во время игры присоединялся к Фрэнсису, тот обчищал его{26}.

Летом 1916 года, к радости Дэвида Фрэнсиса и его шофера Фила, наконец прибыл посольский автомобиль «Форд» модели «Т», специально доставленный из штата Миссури. Они с гордостью разъезжали на нем по городу с «трехфутовым звездно-полосатым флагом, развевавшимся на крышке радиатора», заставляя прохожих задаваться вопросом, «то ли это флаг развевается от движения автомобиля, то ли развевающийся флаг двигает «Форд» вперед»{27}. Посольство США было расположено очень удачно, по адресу: Фурштатская улица, дом 34, в центре города, в зажиточном районе, в котором проживали русские государственные служащие и другие дипломаты. Оно находилось в нескольких минутах ходьбы от Государственной думы, размещавшейся в Таврическом дворце на Шпалерной улице, и за Смольным институтом, в котором во время Октябрьской революции располагался штаб большевиков. Как и британское посольство, оно арендовало здание у русского аристократа, графа Михаила Николаевича Граббе; это строение имело такие же недостатки. Как вспоминал специальный атташе посольства США Джеймс Хоктелинг, это было «убогое двухэтажное строение без благородного фасада, втиснутое между многоэтажным жилым зданием, с одной стороны, и каким-то скромным жилищем, с другой»{28}. Внутри здание нуждалось в новой отделке; кроме того, оно было настолько плохо меблировано, что Дэвид Фрэнсис полагал, что оно походит «на пакгауз»{29}. Вскоре он начал искать более удобное помещение для посольства, но, как и у Бьюкенена, его усилия подобрать что-либо подходящее не имели успеха в связи с обстановкой военного времени.

Офис Дэвида Фрэнсиса, с балкона которого он мог наблюдать за улицей внизу, был расположен на втором этаже рядом со спальней и гостиной. Все помещения были очень тесными. Штаты посольства были укомплектованы не полностью, везде царил беспорядок. Гораздо хуже, по мнению Дэвида Фрэнсиса, было то, что кофе также был «не очень хорошего качества»{30}. Он любил принимать гостей и устраивать обеды с соотечественниками, поскольку скучал по своей большой семье, оставшейся в Сент-Луисе. Он часто приглашал американских предпринимателей (прежде всего руководителей филиала Государственного муниципального банка Нью-Йорка, недавно созданного в Петрограде) присоединиться к нему за обеденным столом. Кроме того, он подружился с американской светской львицей Джулией Грант, внучкой президента США Улисса Гранта, которая, выйдя замуж за русского аристократа, стала именоваться княгиней Кантакузиной-Сперанской (хотя ее приятели в американской общине несколько бестактно звали ее «княгиней Майк») и у которой был номер в гостинице «Европейская»[14]. Княгиня устраивала Дэвиду Фрэнсису пышные приемы, как и другие богатые аристократы, либо в своих городских особняках в Петрограде, либо в частных номерах своих любимых отелей.

С самого начала у Фила Джордана было сильно развито чувство ответственности за «губернатора», поскольку, как правило, очень многие привыкли обращаться к Дэвиду Фрэнсису со времени исполнения им должности в штате Миссури. Фил Джордан выступал в качестве телохранителя посла всякий раз, когда Франциск отваживался появляться на улицах Петрограда, и они совместными усилиями пытались ужиться с различными аспектами жизни русских – в частности, с русской кухней. Как сообщал Фрэнсис своему сыну Перри, «мы с Филом все еще стараемся найти общий язык с русской поварихой; Фил с огромным трудом объясняет ей, как следует готовить по-американски, так как она не понимает ни слова по-английски, а он не говорит по-русски»{31}. Помощь им вскоре подоспела в виде одной из знакомых Дэвида Фрэнсиса по путешествию на пароходе в Россию: мадам Матильды де Крам, русской, вернувшейся в Петроград и жившей неподалеку. Она стала постоянным гостем в посольстве, вызвавшись научить Дэвида Фрэнсиса французскому, а Джордана – русскому. Дружеские отношения Дэвида Фрэнсиса с мадам де Крам, которые предполагали, в частности, сопровождение ее на бегах в выходной день посла, изрядно напугали сотрудников посольства и контрразведки союзников, которые числили ее немецкой шпионкой, имевшей цель соблазнить нового недалекого и доверчивого посла{32} [15].

Как бы то ни было, благодаря мадам де Крам смышленый Джордан вскоре уже был способен до такой степени объясняться на русском, что самостоятельно ходил по магазинам, утверждая: «Я хорошо справляюсь с этим, так как выучил язык». Вскоре он подобрал для посольства кухонные принадлежности и мебель, в том числе приличного размера столовой стол, за которым могли поместиться двадцать человек{33}. Освоившись, Дэвид Фрэнсис мог уже обходиться без русской поварихи, и Джордан готовил ему завтраки, пока они не наняли «негритянского повара, очень черного негра из Западной Индии, которого звали Грин». Когда тот появился, Джордан был сильно удивлен тем, насколько «мало в Петрограде негров» и насколько «они не похожи на наших негров»{34}. Дэвид Фрэнсис также отмечал в переписке со своей женой, что Фил, у которого была «относительно светлая кожа», настолько «светлая, чтобы сойти за белого», не выходил на улицу с поваром из Тринидада, потому что тот был «слишком черным»{35}. Джордан и Грин, похоже, проводили бо́льшую часть своего времени, «пускаясь во все тяжкие, чтобы добыть еду», и так или иначе чудом обеспечивали блюда для посольского стола, несмотря на крайнюю нехватку продуктов, для чего Джордану, с его примитивным русским, приходилось «бесстрашно шататься по улицам и торговаться на рынках, смешиваясь с разношерстной многоязычной толпой»{36} [16]. Дэвид Фрэнсис, очевидно, сильно скучал по своим типично американским предметам роскоши: он месяцами ждал окороков и бекона, которые заказывал из Нью-Йорка, а два ящика шотландского виски, отправленные морским путем из Лондона, прибыли лишь в октябре{37}.

Сообразительный Фил Джордан быстро стал «бесценным» в решении всех вопросов, касавшихся повседневной жизни посольства{38}. Как отметил в своем дневнике сотрудник посольства Фред Диринг, «в данном случае становилось понятно, что Фил что-то из себя представлял. Никто не мог быть столь ненавязчивым и одновременно столь полезным»{39}. Он, например, активно помогал Дэвиду Фрэнсису отмечать 4 июля День независимости, когда тот отважился устроить прием на сотню с лишним гостей. «Я заказал первоклассный оркестр с девятью музыкантами, – писал Фрэнсис своей жене Джейн, – а благодаря Филу у нас был вкусный пунш к чаю, который наливался из недавно приобретенного нами самовара. У нас были бутерброды с икрой, томатные сэндвичи и (как оказалось, неизвестное для русских) вкусное мороженое»{40}. Представители американской колонии в Петрограде горячо одобрили такое мероприятие и его кулинарные изыски, но для нового посла было важно стать известным среди русских снобов и в дипломатическом корпусе совсем другим образом.

Фрэнсис признался Джейн в июле: «У меня относительно мало русских знакомых в своей среде»{41}. Он избегал светских «чайных приемов» и коктейлей в британском посольстве и тусовок дипломатического корпуса, предпочитая хороший покер. Те, кем он пренебрегал, в свою очередь, пренебрежительно относились к его дипломатическим обедам. Сэр Джордж Бьюкенен, со всем снобизмом и расовой предубежденностью своего поколения и своего класса, страшился приглашений от Дэвида Фрэнсиса. Получив очередное из американского посольства, он сетовал: «Ох, мы будем вынуждены опять пробовать плохой ужин…приготовленный негром»{42}. И в большинстве таких случаев не было никакого оркестра, там был лишь преданный Фил, который, как мастер на все руки, заводил граммофон за сценой – в паузах между обслуживанием гостей{43}.

По правде говоря, ни Дэвид Фрэнсис, ни Бьюкенен не испытывали особенного удовольствия от общения с петроградским обществом. Что касается их выдающегося французского коллеги, Мориса Палеолога, слывшего самым изысканным светским львом в дипломатическом корпусе, то это именно он (как считается) «проводил лучшие вечеринки для самых умных и самых легкомысленных особ»{44}. Действительно, обходительный, полный свежих сплетен и всегда готовый ими поделиться, Морис Палеолог, казалось, больше времени просто вращался в обществе, чем занимался собственно дипломатической работой. Он регулярно ходил на балет и оперу, которые во время войны пользовались большой популярностью. Когда он не бывал там, он «постоянно отирался в великокняжеских гостиных, сплетничая с княгинями», либо ужинал вне дома с петроградским бомондом{45}.

На жизни представителей дипломатического корпуса, таких как Палеолог, а также на жизни других иностранцев война пока еще практически никак не отразилась. По-прежнему большим спросом в городе пользовались билеты на вечерние представления балета на сцене Мариинского театра. Все петроградское общество (как русские, так и иностранцы) ходило смотреть (и показать себя) на представления этого театра в среду вечером и в воскресенье днем, и все одевались по этому случаю соответствующим образом. Большинство билетов распродавалось заранее по закрытой подписке; те немногие, что были в открытой продаже, обходились в 100 рублей. В то время как одни стояли в очередях за едой, другие толпами выстраивались в очередь за билетами на балет. Посол Дэвид Фрэнсис оценил осенний сезон Мариинского театра как «лучший в мире». Вместе с большинством других дипломатов он, «как зачарованный», смотрел трехчасовой балет «Дон Кихот», где в главной роли выступала прима-балерина Тамара Карсавина{46}. В периоде своего расцвета были и два других крупных петроградских театра: Александринский (классический) театр и Михайловский, в котором представляла французская труппа и который тяготел к французской культуре; русская интеллигенция ходила сюда практиковать свой французский язык.

Петроград, при всех своих лишениях военного времени и растущей социальной напряженности, все еще обеспечивал «превосходный беспутный образ жизни» для закоренелых сибаритов, которые привыкли жить эмоциями и потакать своим слабостям{47}. Император Николай II в 1914 году ввел запрет на продажу водки, чтобы обуздать ставшее легендарным пьянство среди русского крестьянства, которое составляло основу призывной армии; но, имея достаточно денег, в отдельных номерах лучших ресторанов и гостиниц города всегда можно было достать изысканные вина, шампанское, виски и другие крепкие спиртные напитки{48} [17]. В прежние годы гостиницы “Hotel de France” и «Англетер» были весьма популярны среди представителей французской и английской диаспор, но во время войны самой известной стала гостиница «Астория». Она была построена в 1912 году на восточной стороне Исаакиевской площади на пересечении улиц Большой Морской и Вознесенской, чтобы обеспечить поток туристов, приезжавших в Санкт-Петербург в 1913 году на трехсотлетие дома Романовых. Названа «Асторией» гостиница была шведским архитектором, Фредриком Лидвалем, в честь известных нью-йоркских отельеров братьев Астор.

Гостиница пользовалась такой популярностью среди британских посетителей, что создала специальное бюро для изучения их потребностей, а предметами ее гордости являлись «гигантская карта Лондонского метрополитена и большая библиотека английских книг от Джефри Чосера до Дейвида Герберта Лоренса»{49}. В гостинице было «десять лифтов, электрическая система звонков для вызова слуг, городские телефонные линии, автоматизированная система уборки пылесосом, паровое центральное отопление, а также 350 номеров с пробковой звукоизоляцией». Кроме того, в «Астории» был громадный ресторан, способный обслужить до двухсот человек, зимний сад и банкетный зал, выполненный в стиле “Art Nouveau”{50}. Ее французский ресторан стал местом радушного приема измученных войной русских офицеров, возвращавшихся домой с фронта, атташе союзников, сотрудников различных посольств и эмигрантов (а также местом притяжения не бросавшихся в глаза проституток высокого класса). Хотя ее конкурент гостиница «Европейская», которая также предлагала посетителям сад на крыше и роскошный ресторан со стеклянным куполом, весьма нравилась Дэвиду Фрэнсису, большинство вновь прибывших в город иностранцев предпочитали направляться в «Асторию». Военные настолько зачастили в «Асторию», что к концу 1916 года гостиница утратила значительную часть своего довоенного очарования и директор ресторана итальянец Йосеф Векки с горечью констатировал, что она стала напоминать «своего рода шикарную казарму»{51}.

Йосеф Векки сожалел о том, что из-за острой нехватки продуктов он уже не мог устраивать такие грандиозные обеды, которые он закатывал всего год назад. К концу 1916 года поставки продовольствия в Петроград сократились примерно на треть от необходимого. Острая нехватка рабочих рук в сельском хозяйстве сказывалась на уровне сельскохозяйственного производства, поскольку многие крестьяне были призваны на военную службу; но зачастую недостаток продовольствия вызывался спекуляцией и перебоями в работе национальной железнодорожной системы. На складах и в центрах снабжения в южных районах, обеспечивавших страну продуктами питания, мука и другая продовольственная продукция портилась и пропадала из-за отсутствия подвижного состава, необходимого, чтобы доставить ее по железной дороге в голодавшие города на севере Российской империи. Иностранцы являлись свидетелями того, что в провинции еще было много продуктов, и находившиеся в трудном положении домохозяйки часто были вынуждены совершать сюда из города изнурительные поездки, закупая у местного крестьянства сливочное масло, яйца, мясо и рыбу. В Петрограде ходили слухи о том, что спекулянты уже сделали огромные запасы муки, мяса и сахара, чтобы спровоцировать дальнейший рост цен. Даже обеспеченные классы больше не могли позволить себе белого хлеба, но они, конечно же, все еще были в состоянии достать приличные продукты, если хотели организовать какой-либо прием.

Служащий Петроградского филиала Государственного муниципального банка Нью-Йорка Лейтон Роджерс с удивлением отметил, когда его этой зимой пригласили к одному из русских знакомых «на небольшой семейный ужин»: «Огромный стол в гостиной выглядел так, словно распахнулся продовольственный склад: там были маринованная рыба, сардины, анчоусы, мойва, сельдь, копченый угорь, копченый лосось, вазы с икрой, целые окорока, язык, колбасы, курица, паштет из фуа-гра, красный сыр, желтый сыр, белый сыр, голубой сыр, бесчисленные салаты, корзины сельдерея, соленые огурцы и оливки, соусы – розовый, желтый, цвета лаванды. Все это и многое другое было выложено в три больших ряда с каскадом фруктов в центре и рядами графинов с водкой и тминным ликером «Кюммель» по бокам»{52}.

Как оказалось, это вакхическое пиршество являлось только закуской, предшествовавшей полноценному обеду с лососем и жарким из оленины и фазанов, за которым следовали мороженое и новые фрукты и сыры, подававшиеся с винами (от бордосского до бургундского) и шампанским. В конце ужина в качестве особого подарка русский хозяин, принимавший Лейтона Роджерса, презентовал своим американским гостям «два пакета жевательной резинки «Бименс пепсин»{53}.

За дверями этого и других уютных частных особняков, как писал Негли Фарсон, который продолжал вести в клубах и ресторанах города жизнь завзятого сибарита, «Россия лежала, как поверженный Марс, умирая от голодной смерти»{54}. Но даже ему вскоре надоело проводить ночи напролет в загулах со своими приятелями-иностранцами и ближайшими друзьями, наслаждаясь шампанским и раками в компании проституток в отдельных кабинетах загородного ресторана «Вилла Родэ» рядом со Строгановским мостом, в котором любил бывать Григорий Распутин, скандальный духовный гуру и советчик царя и царицы. Все модные рестораны испытывали проблемы, в том числе ресторан «Контантс», любимое место нидерландского посла Виллема Аудендейка (впоследствии Уильяма Аудендайка), и ресторан «Кафе Донон», в котором любил бывать сотрудник американского посольства Батлер Дж. Райт. Прежняя активность в Новом Английском клубе также «сошла на нет»: как вспоминал Негли Фарсон, к концу 1916 года «его ужины с говяжьим стейком навсегда исчезли»{55}.

Большинство основных продуктов питания, таких как молоко и картофель, с начала войны выросло в цене в четыре раза; другие немаловажные продукты, такие как хлеб, сыр, сливочное масло, мясо и рыба, стали в пять раз дороже. Элла Вудхаус, дочь британского консула, вспоминала: «Нам приходилось держать прислугу, чья единственная работа заключалась в том, чтобы стоять в очередях за молоком, хлебом или за тем, что там еще должно было быть»{56}. С наступлением зимы очереди стали только длиннее и рассерженнее, в них «все чаще обсуждались недееспособность правительства и коррупция в верхах». Потери в результате неэффективного управления при организации поставок продовольствия и топлива (достать можно было только дерево, но не уголь) были громадны, коррупция среди российских чиновников была обычным делом. Петроград походил на город в осаде: о развлечениях все позабыли. «Атмосфера «Римских каникул» в гостинице «Астория» исчезла. На ее место пришло чувство страха»{57}. Совершая свои ежедневные прогулки по набережной, сэр Джордж Бьюкенен ужасался длинными очередями за продовольствием. «Когда придет суровая зима, эти очереди станут горючим материалом», – писал он в ноябре 1916 года. В американском посольстве у Фреда Диринга было такое же ощущение; он писал в своем дневнике: «В воздухе сгущается предчувствие катастрофы»{58}.

У промышленных магнатов – владельцев текстильных фабрик, медеплавильных заводов, военных предприятий – прибыль продолжала расти, в то время как у рабочих призрак голода становился все более зримым. «К этому времени в столице царила глубокая подавленность, – вспоминал Виллем Аудендейк. – Было ясно, что война легла на экономическую жизнь страны слишком тяжелым бременем… Извозчики практически исчезли, и на улицах грохотали переполненные трамваи». У грязных улиц был убогий вид, в магазинах купить было нечего. Русские, с которыми он разговаривал, возлагали всю вину за это на прогнившую бюрократическую систему: «Разговаривали в основном шепотом, как будто боялись быть услышанными, хотя рядом никого не было; высказывали убеждение в том, что так не должно было быть, что приближается буря, хотя, похоже, никто точно не знал, откуда она придет или к чему она может привести»{59}.

«Все, от великих князей до извозчиков, решительно выступали против режима», – отмечал Денис Гарстин из британского отдела по пропаганде в Петрограде{60}. Везде, и в роскошных особняках, и в дрожащих от холода очередях за хлебом, была, как правило, одна любимая тема для разговора: отношения императрицы с Григорием Распутиным. Несмотря на все возражения близких, Николай и Александра упорно не желали отдалять его от себя и совершали одну ошибку за другой, назначая все более реакционных министров. Учитывая тот факт, что Николай находился в Ставке, Александра оставалась одна, чужая для российского двора и большинства своих родственников, она все более полагалась на их «друга». В своей глухой изоляции она всерьез воспринимала лишь советы Распутина. Николая неоднократно предупреждали о росте угрозы для престола; его дядя, великий князь Николай Николаевич, просил его повлиять на жену, чтобы та прекратила наносить ущерб репутации монархии, вмешиваясь в дела правительства. «Вы стоите на пороге новых неприятностей», – предостерегал он. Сэр Джордж Бьюкенен был того же мнения: «Если император продолжит защищать своих нынешних реакционных советников, боюсь, революция будет неизбежна»{61}.

В этой атмосфере «напряженной неопределенности» все открыто говорили о том, что необходимо совершить дворцовый переворот, а императрицу, от греха подальше, запереть в женском монастыре{62}. Бесконечные инсинуации и сплетни о «темных силах», которые олицетворяла она с Распутиным, служили единственной темой для разговоров в элитных клубах, где «великие князья играли в «квинз»[18] и говорили о «спасении» России»{63}. Убийство Распутина казалось единственным решением всех проблем, той панацеей, которая позволила бы предотвратить кризис и спасти монархию от катастрофы.

В ночь с 16 на 17 декабря 1916 года Распутин исчез. В тот вечер французский посол Морис Палеолог наслаждался в Мариинском театре бенефисом Смирновой в «Спящей красавице». Он вспоминал, что ее «прыжки, пируэты и «арабески» не смогли превзойти по своей фантастичности те истории, что передавались из уст в уста» о заговорах с целью отстранения императрицы и ее «друга» от власти. «Посол, мы вернулись во времена Борджиа», – доверительно сообщил ему итальянский дипломат{64}. Когда через несколько дней тело Распутина выловили из реки, императрица Александра была сурова, отправив импульсивных молодых убийц Распутина – князя Феликса Юсупова – в свое имение, и великого князя Дмитрия Павловича – под домашний арест (в то время как русское общество праздновало их «героический» поступок).

К концу года на российскую столицу опустилась атмосфера обреченности. «Все осознавали приближение катастрофы, у всех это было на устах», – вспоминал Роберт Брюс Локхарт{65}. Чувство обреченности усугублялось затемнением улиц в ночное время «из-за опасений перед дирижаблями»; темнота нарушалась лишь прожекторами, которые рассекали небо в их поисках. Россия не могла более выдерживать напор германских войск на Восточном фронте. С 1914 года было мобилизовано четырнадцать миллионов человек, потери к этому времени составляли более семи миллионов убитыми, ранеными или захваченными в плен. Тем не менее массовый призыв в армию продолжался. Везде в столице (на Марсовом поле, на Дворцовой площади, на набережных Невы) можно было постоянно видеть бесконечные колонны шагавших солдат или полевой артиллерии. Обычные россияне взирали на это со все возраставшим безразличием; «их занимала суровая, все более озлоблявшая их проблема: как добыть еды»{66}.

Для Лейтона Роджерса погода в зимнем Петрограде была «настоящим всемирным шлаком»; прибыв в российскую столицу в октябре, он почти не видел солнца, а если оно и показывалось, то где-то к трем часам дня. «Такое впечатление, что мы находимся далеко на вершине мира, за завесой белых туманов, которые пожирают его великолепие»{67}. Когда наступил сезон снежных метелей и сильных холодов, все стали задаваться вопросом, как долго продлится нынешняя взрывоопасная ситуация, сколько еще осталось времени, до того как «очереди из дрожащих от холода женщин, с онемевшими от стужи ногами, сжимавших оцепеневшими пальцами шали на головах», выплеснут свой гнев и начнут громить продовольственные магазины{68}. Эти очереди были повсюду, куда ни посмотри: «в них переминались с ноги на ногу, пихались, толкали друг друга; нетерпеливо, дрожащими руками тянулись за миской супа, жалобно просили добавки, выпрашивали бутылку молока для умиравшего дома ребенка, рассказывали длинные, беспорядочные, жалостливые истории о нужде, страданиях, холоде»{69}.

Оставаясь глухим к жалобам на улицах, полусвет по мере приближения Рождества пустился во все тяжкие, словно из последних сил предаваясь удовольствиям в театрах, кабаре и ночных клубах города: «Через вращающиеся двери гостиницы «Астория» текла нескончаемая вереница женщин в мехах и драгоценностях и мужчин в сверкающих мундирах. По мостам взад-вперед разъезжали лимузины, «тройки» создавали мелодию улиц, состоявшую из звуков бубенцов и скрипа стальных полозьев по снегу… Как и раньше, улицы были запружены толпами народа и трамваями, рестораны процветали. И везде все беспрестанно говорили, как говорят только в России, на земле нескончаемых разговоров»{70}.

На другом берегу Невы убогие, казарменного типа блочные многоквартирные дома в промышленной зоне Выборгской стороны 17 октября стали свидетелями крупной забастовки 20 тысяч рабочих металлургических и военных заводов. Измученные войной, болезнями, антисанитарными условиями жизни, низким уровнем заработной платы и голодом, они более решительно, чем когда-либо ранее, требовали улучшить оплату своего труда и условия работы. «Любого необычного звука, даже неожиданного заводского гудка, было достаточно, чтобы вывести их на улицы. Напряжение становилось мучительным. Все, осознанно или же бессознательно, ждали, что что-то должно произойти». В рабочих кварталах революционные настроения распространялись, «как огонь по стерне», а революционные агитаторы еще больше раздували пламя недовольства{71}. После второй крупной забастовки, организованной 26 октября, были уволены тысячи рабочих. К 29 октября сорок восемь заводов прекратили работу, забастовку объявили 57 тысяч рабочих. Ожесточенные столкновения с полицией продолжались до тех пор, пока уволенные рабочие не были восстановлены на работе{72}.

Для многих в дипломатическом корпусе крах России казался неизбежным, и британским подданным уже было рекомендовано возвращаться на родину. Однако, хотя сэр Джордж Бьюкенен решительно предсказывал революцию, Дэвид Фрэнсис придерживался того мнения, что она не произойдет «до окончания войны», или же что, скорее всего, она случится «сразу же после окончания военных действий»{73}. Он и его сотрудники праздновали Рождество в американском стиле (согласно российскому календарю, это было 12 декабря): с «индейкой и рождественским пудингом»{74}. Сэр Джордж Бьюкенен тем временем предпочел заняться более серьезными делами. Решив предпринять еще одну, последнюю попытку предостеречь царя об опасности неизбежной революции, он отправился в Александровский дворец, находившийся в пятнадцати милях к югу от столицы в Царском Селе. «Если император примет меня сидя, – сказал он перед уходом Роберту Брюсу Локхарту, – то все будет хорошо»{75}. Когда Бьюкенен появился во дворце 30 декабря, царь принял его стоя. Тем не менее Бьюкенен сделал все от него зависящее, чтобы попытаться убедить его в серьезности ситуации в столице, и призвал его, пока еще не поздно, приложить максимум усилий для восстановления доверия к трону путем социальных и политических уступок. «От него зависело, обеспечит ли Россия себе победу и постоянный мир, либо она скатится к революции и катастрофе», – напишет сэр Джордж Бьюкенен позже. Однако Николай не внял его доводам и заявил, что его опасения преувеличены{76}. Полчаса спустя мрачный Бьюкенен ушел. Он высказал свое мнение и теперь мог «выбросить все это из головы»{77}. Но, как он и ожидал, он пытался давать свои советы тому, кто не желал ничего слышать. Николай не так давно еще больше настроил против себя общественное мнение, назначив министром внутренних дел Александра Протопопова, человека, отличавшегося крайне реакционными взглядами, стремившегося любой ценой сохранить самодержавие и известного дружескими отношениями с Распутиным – этот шаг побудил других министров в знак протеста коллективно уйти в отставку.

С учетом наступающего Нового, 1917 года Филу Джордану в посольстве США удалось каким-то образом добыть для праздника контрабандного российского шампанского. Закатали ковры и до самого утра устраивали танцы{78}. Французский посол Палеолог провожал старый год на вечеринке в доме князя Гавриила Константиновича, где все обсуждали различные заговоры против трона, и «все это в присутствии слуг и гулящих женщин, слышавших все эти разговоры, в присутствии певших цыган; стоял устойчивый аромат шампанского «Moët & Chandon брют империал», которое лилось для всей компании рекой»{79}.

В гостинице «Астория» оркестр за ужином играл «Долог путь до Типперери»[19], в это же время английская медсестра, став свидетелем страданий польских беженцев на пункте бесплатного питания британской колонии, раздумывала о том, как бы покинуть российскую столицу: «Мы в гостинице «Астория», и между нами и непогодой на улице – лишь хрупкое стекло; лишь хрупкое стекло – между нами и польскими крестьянами; лишь хрупкое стекло отделяет нас от бедности и держит нас в ужасной атмосфере этого места, с его порочными женщинами и его визгливым оркестром!»{80}

Если уж даже царская тайная полиция предсказывала «самые ужасные последствия голодного бунта», становилось ясно, что это хрупкое стекло будет неминуемо разбито вдребезги{81}.

Часть I

Февральская революция

Глава 1

«Женщины в очередях за хлебом начинают бунт»

В ноябре 1916 года Арно Дош-Флеро[20], маститый журналист, работавший в известной американской газете «Нью-Йорк уорлд», прибыл в Петроград сразу же после выполнения тяжелого редакционного задания по освещению битвы при Вердене. Выходец из влиятельной семьи в Портленде, окончив юрфак Гарвардского университета, он решил обратиться к журналистике и освещал ход военных действий с августа 1914 года, когда его редактор в Нью-Йорке неожиданно предложил ему «счастливый билет»: «Как ты смотришь на то, чтобы поехать в Россию?»{82} Однако попасть туда через охваченную войной Европу было непросто; Флеро пришлось пересечь Ла-Манш, чтобы добраться до Англии, а потом сесть на судно, направлявшееся из Ньюкасла в Берген. Затем последовало длительное железнодорожное путешествие по Норвегии и Швеции на север Финляндии, где на контрольно-пропускном пункте в городе Торнио ему пришлось до хрипоты спорить с таможенниками о том, чтобы «[его] печатную машинку пропустили беспошлинно». Когда он сел на поезд[21], чтобы доехать до Финляндского вокзала Петрограда, таможенник попытался охладить его пыл: «Я знаю, как ваши газеты любят сенсации, но, боюсь, вы не найдете ничего такого в России». Флеро ожидал, что его командировка продлится около трех месяцев; в конечном итоге он пробудет в России более двух лет{83}.

Несмотря на то что он заблаговременно телеграфировал и забронировал себе номер в гостинице “Hotel de France”, по прибытии он обнаружил, что та была вся заселена. Ему предложили заночевать на бильярдном столе. Как он вспоминал, это оказалось достаточно трудно «и более способствовало различным размышлениям, нежели сну»{84}. С одной стороны, он был взволнован тем, что после двух лет на Западном фронте оказался в России, с другой стороны, он совершенно ничего не знал о ней и был полон классических предубеждений:

«Я спрашивал сам себя, какие же у меня представления о России, и обнаружил, что я воспринимаю ее как весьма мрачную страну (под впечатлением романа Достоевского «Преступление и наказание»), весьма трагичную страну (в результате прочтения романа Толстого «Воскресение»), внушающую ужас (после прочтения книги Джорджа Кеннана «Сибирь и ссылка»[22]). Я впервые за последние годы вспомнил, как няня-финка часто рассказывала нам, детям, о жестоких русских царях, которым подавали на стол отравленные яблоки, о боярах, бросавших своих крепостных на съедение волкам… У меня в голове была беспорядочная куча сведений о нигилистах с бомбами, продажных чиновниках, «Кровавом воскресенье», жестоких казаках»{85}.

Признавая, что он и его коллеги-американцы «очень мало» знали о ситуации в России и плохо понимали ее, Флеро вскоре получил короткий инструктаж о том, чего следует ожидать в России, от Людовика Нодо, корреспондента французского издания «Тан», чьи донесения с русского фронта ранее произвели на него очень сильное впечатление. Нодо привел Флеро в элитный ресторан «Контантс», где он заказал копченого лосося и икры и предупредил своего коллегу, что «Россия отправляет в нокдаун всех журналистов без исключения»: «Тебя словно околдовывают. Ты понимаешь, что находишься в другом мире, и осознаешь, что недостаточно только понять происходящее: надо еще суметь изложить это на бумаге… Ты не узна́ешь Россию достаточно хорошо, чтобы объяснить что-либо, пока не пробудешь здесь так долго, что станешь наполовину русским – но даже и тогда ты не сможешь никому ничего рассказать так, как следовало бы… У тебя возникнет соблазн сравнивать Россию с другими странами – не делай этого»{86}.

Арно Дош-Флеро и Людовик Нодо были отнюдь не единственными иностранными журналистами, оказавшимися в Петрограде накануне революции. Статьи корреспондента информационного агентства «Рейтер» Ги Берингера, а также журналистов Вальтера Уиффена и Роджера Льюиса из информационного агентства «Ассошиэйтед Пресс» публиковались на Западе сразу в нескольких изданиях. В Петрограде сложился кружок других (в основном британских) журналистов, в который входили, в частности, Гамильтон Файф (писал для издания «Дейли мейл»), Гарольд Уильямс (новозеландец, писавший для издания «Дейли кроникл»[23]), Артур Рэнсом (писавший для газет «Дейли ньюс» и «Обзервер»), Роберт Уилтон (из издания «Таймс») – все они достаточно регулярно публиковали свои материалы, правда, как правило, без подписи[24]. К Флеро вскоре присоединились его коллеги-американцы Флоренс Харпер, первая американская журналистка в Петрограде, и ее друг, фотограф Дональд Томпсон, – они оба работали для иллюстрированного журнала «Лесли’з уикли».

«Непотопляемый» Дональд Томпсон, родом из города Топика, штат Канзас, был щуплым, но решительным человеком ростом 160 сантиметров. Он был знаменит своими особыми галифе, кепкой, «кольтом» на поясе и камерой, которую носил с собой повсюду. Он восемь раз пытался попасть на Западный фронт в качестве военного фотокорреспондента – и каждый раз военная администрация возвращала его назад, конфискуя его пленки или камеры. В конце концов Дональд Томпсон все же попал на фронт и снимал боевые действия под Монсом, Верденом и на Сомме, а также на многих других направлениях – и нелегально отправлял свои пленки в Лондон или Нью-Йорк. Он приехал в Россию в декабре 1916 года вместе с Харпер (хотя его предупредили, что «их здесь ожидают большие неприятности»), имея дополнительное задание отснять материал для кинокомпании «Парамаунт»{87}.

Как и многие американцы, оказавшиеся в России впервые, Дональд Томпсон, Флоренс Харпер и Арно Дош-Флеро, а также другие, последовавшие за ними, «приезжали в Петроград с торжествующим видом, преисполненные всепобеждающим, всезнающим американским оптимизмом». Но «постепенно погода, русская хандра и серьезность происходившего подрывали их дух»{88}. Чтобы добраться до Петрограда, Харпер и Томпсон выбрали альтернативный маршрут в Россию: на судне через Тихий океан в Японию, а оттуда в Маньчжурию, откуда они добирались уже Транссибирской железной дорогой. С ними были громоздкие камеры и тренога Томпсона и весьма объемный (и в основном неподходящий) гардероб Харпер. Томпсон весело отмечал, что «Флоренс Харпер, с учетом размеров ее багажа, пришлось дополнительно купить шесть железнодорожных билетов»{89}. Прибыв в Петроград 13 февраля 1917 года в час ночи, они направились в гостиницу «Астория», служившую маяком для всех иностранцев, только чтобы услышать, что мест нет. После долгих уговоров Харпер предоставили «такой крошечный закуток, что там не помещалась даже ее ручная кладь»{90}. Томпсон же был вынужден провести свою первую ночь, скитаясь в пургу по промерзшим улицам, пока он не нашел дешевую третьеразрядную гостиницу.

Найти жилье в столице было теперь чрезвычайно сложно. Специальный атташе посольства США Джеймс Хоктелинг отмечал, что «все гостиницы переполнены, и какой-либо дом или квартира, появляющиеся на рынке, сдаются в аренду в течение двадцати четырех часов. Гости вынуждены спать в банкетных залах и в коридорах гостиниц, невозможно принять ванну до девяти часов утра или после девяти часов вечера, потому что какие-то несчастные ночуют во всех ванных комнатах». Приехав в столицу в январе 1917 года, он отметил, что в гостинице, в которой он поселился, стоял запах, «словно в третьеразрядной мебелирашке в Чикаго»{91}.

Острая нехватка жилья в столице была вызвана в основном тем, что Германия в середине января пригрозила, что ее подводные лодки будут торпедировать даже суда нейтральных государств. В результате основные пассажирские и грузовые морские терминалы переместились из Норвегии и Швеции в Россию, и многие иностранные граждане и путешественники невольно оказались в Петрограде. «Сотни людей дожидаются, чтобы вырваться отсюда, а еще сотни ждут в Швеции и Норвегии», – писала шотландская санитарка Этель Мойр{92}. Приехав в январе 1917 года с румынского фронта в Петроград вместе со своей коллегой, медсестрой Лилиас Грант, она обнаружила, что их выгрузили с поезда «прямо в большой сугроб». С вещмешками за спиной они с трудом нашли дрожки и затем смогли лишь на одну ночь приютиться в гостинице, подремав на голом полу{93}. Проведя следующий день в бесплодных поисках, они обратились к преподобному Босфилду Свану Ломбарду в англиканской церкви, которому удалось обеспечить им комнаты в Британском доме для престарелых. Для них было истинным удовольствием после сурового быта полевых госпиталей провести вечер с преподобным Ломбардом, наслаждаясь «настоящим английским камином, удобными креслами, горячими тостами с маслом». Это были «такие же восхитительные предметы роскоши», как и возможность вновь поспать «на настоящих кроватях на настоящих простынях». Однако они беспокоились о том, как им попасть домой. «Проще попасть в Россию, чем выбраться из нее! – писала Этель Мойр. – А судя по тому, что мы здесь слышим, через некоторое время это станет сделать еще сложнее: везде ходят слухи о революции, об этом говорят все»{94}.

В ожидании возможности покинуть российскую столицу и вернуться в Великобританию Этель Мойр и Лилиас Грант посетили леди Джорджину Бьюкенен и ее дочь Мэриэл и узнали о неустанной благотворительной работе, проводимой в Петрограде представителями британской колонии, в частности в отношении тысяч беженцев, укрывающихся здесь от ужасов войны. Они прибывали на Варшавский вокзал, проведя несколько дней в жуткой тесноте в грузовых вагонах, а затем направлялись в грязные временные деревянные бараки неподалеку. Эти строения с тремя или четырьмя рядами коек были чуть больше сараев, в каждом размещалось от двухсот до трехсот человек. Другие беженцы ютились на самой станции, которая представляла собой насквозь продуваемый открытый ангар, спали на холодных каменных полах или забирались в пустые грузовики и товарные вагоны. Некоторые теснились в сырых подвалах без окон. Болезни были обычным делом, особенно часто случались вспышки заболеваний корью и скарлатиной. Везде, где ни посмотри, «весь день вповалку лежали беженцы с потухшими глазами, оцепеневшие в душном зловонии»{95}.

Вид такого количества несчастных детей в нищенской одежде и зачастую без обуви, чьи тела и волосы кишели вшами, вызвал у англичан приступ благотворительной активности. Дважды в день к специально организованному раздаточному пункту выстраивались очереди беженцев, дрожавших в своих лохмотьях в ожидании медного жетона, подтверждавшего их право на кусок черного хлеба и миску овсянки. Эти порции «выдавались им суматошными дамами британской колонии», во главе которых – как всегда – была доблестная леди Бьюкенен{96}. Пожертвования в виде одежды и обуви для беженцев сортировались в британском посольстве другими группами добровольцев из числа дам, которых она привлекала к этой деятельности также в принудительном порядке. Как вспоминала ее дочь Мэриэл, комната, используемая для этой цели, «поразительно напоминала барахолку»{97}. Недовольная своей работой в посольстве и на раздаточном пункте для беженцев, леди Бьюкенен стала также курировать роддом для польских беженцев в Петрограде, который был открыт медсанчастью Миллисент Фосетт в России – при существенной помощи со стороны Комитета по делам беженцев великой княжны Татьяны (Комитет был так назван в честь второй дочери российского императора Николая, которая являлась его почетным председателем).

Назначив сама себя гранд-дамой по организации деятельности британской колонии в военное время, леди Бьюкенен была несколько обескуражена, когда на ее территорию посягнула соперница в облике хрупкой и болезненной, но склочной и решительной леди Мюриэл Пэджет. Страстная филантропка, девять лет руководившая работой столовых для бедных в нищих районах Лондона, леди Мюриэл принадлежала, как и супруга посла, к верхушке аристократии: она была дочерью графа Уинчилси и супругой баронета{98}. Услышав об ужасных потерях русской армии на Восточном фронте, леди Мюриэл провела и реализовала через группу своих сторонников в Великобритании (в числе которых была и Королева-Мать Александра) идею о создании в России под эгидой Красного Креста Англо-русского госпиталя{99}. Являясь его главным организатором, она возглавила медперсонал госпиталя, состоявший из хирургов, врачей, санитарок, двадцати дипломированных медицинских сестер[25] и десяти сестер милосердия. У нее были также планы создать в России еще три полевых госпиталя. Англо-русский госпиталь в Петрограде финансировался за счет пожертвований британской общественности и располагал койко-местами на 180 раненых (могло поместиться и двести человек, если сдвинуть койки вплотную). Уступив уговорам сэра Джорджа Бьюкенена, свой дворец в стиле необарокко предоставил госпиталю на время войны великий князь Дмитрий Павлович.

Расположенный под номером 41 на Невском проспекте, на углу Аничкова моста напротив дворца вдовствующей императрицы на Фонтанке, дворец представлял собой красивое темно-розовое здание с лепниной, с пилястрами и бордюром кремового цвета, но его пригодность в качестве госпиталя оставляла желать лучшего[26]. Его система канализации была крайне устаревшей, а водопровод отсутствовал{100}. Пришлось в срочном порядке обеспечивать здание ваннами и туалетами, одновременно перестраивая позолоченный концертный зал с высокими потолками и две смежные просторные гостиные в больничные палаты. В других разделенных перегородками помещениях оборудовали операционную, рентгенологическое отделение, лабораторию и стерилизационную комнату. Прекрасные паркетные полы во дворце накрыли линолеумом, а гобелены, стенную драпировку из дамасского шелка и лепнину с изображением херувимов зашили фанерой.

Новый Англо-русский госпиталь, над парадной дверью которого был гордо поднят флаг Соединенного Королевства Великобритании и Ирландии, более крупный и лучше финансируемый, неизбежно затмил руководимый леди Бьюкенен скромный госпиталь британской колонии на Васильевском острове с его сорока двумя койками для солдат и восемью койками для офицеров{101}. Он был официально открыт 18 января 1916 года вдовствующей императрицей и двумя старшими дочерьми императора, Ольгой и Татьяной, в присутствии других великих княгинь и князей, а также семьи Бьюкененов. Леди Бьюкенен позировала для обязательной групповой фотографии в большой шляпе и в мехах, однако при этом не скрывала своего негодования. «Я не имею ничего общего с Англо-русским госпиталем, – жаловалась она впоследствии своей невестке, – поскольку леди Мюриэл Пэджет строго проследила за тем, чтобы я оставалась в стороне»{102}. И это было правдой, так как леди Джорджина была полностью поглощена своей гуманитарной деятельностью, которая распространилась даже на организацию в феврале благотворительного представления “Lady Huntworth’s Experiment” («Испытание леди Хантворт») лондонской труппы миссис Уоллер, совершавшей турне по Европе, – все вырученные средства пошли на приобретение «теплой одежды для российских солдат»{103}.

Той зимой леди Джорджина была вездесуща: она не только работала в посольстве и на раздаточном пункте для беженцев, но также занималась сортировкой больничного имущества на складе Красного Креста и оказывала помощь русским военнопленным, вернувшимся домой. «Я раздала рубашки, носки, табак и проч. почти 3000 человек; кроме того, я передала им всю одежду для их жен и детей. Они так благодарили меня в своих письмах!» – отмечала она в письме домой. Однако к началу 1917 года она жаловалась, что «не может выкроить ни минутки, чтобы присесть, а что касается того, чтобы почитать или позволить себе какую-либо другую подобную роскошь, об этом нельзя даже подумать». Ее госпиталь был переполнен. Ни одна койка не пустовала более суток; «в действительности, каждый день нам названивали по телефону, интересуясь, не можем ли мы принять еще раненых;…у нас уже кончается все необходимое»{104}. Англо-русский госпиталь также энергично осаждали. Едва открывшись, он до отказа заполнился тяжелыми пациентами, у многих из них были ужасные гнойные раны. В основном это стало результатом газовой гангрены, которая была настоящим бичом (по оценке хирурга Джеффри Джефферсона) русских войск на передовой. Запах от гнойных ран был ужасен, многих раненых доставляли до Петрограда с фронта четыре или пять дней. И было слишком холодно, чтобы для проветривания держать окна открытыми более нескольких минут{105}.

Дороти Сеймур, английская сестра милосердия, которую перевели в Англо-русский госпиталь после ее работы в качестве медсестры на Западном фронте, пришла в немалое замешательство, оказавшись в Петрограде. Город «очень неприятно пах, был очень большим и очень непохожим на город военного времени, в отличие от Лондона»{106}. Война, казалось, была где-то очень далеко, наряду с этим она остро почувствовала социальную напряженность. «Здесь интересуются политикой, но чрезвычайно трудно получить представление о ней, поскольку царит страшная неразбериха», – писала она матери. Тем не менее ей и другим сестрам милосердия повезло: «Поскольку мы из Красного Креста, нас очень хорошо кормили»; они даже могли позволить себе роскошь иметь «бутылки с горячей водой ночью и горячую воду утром»{107}. Так как Дороти была дочерью генерала и внучкой адмирала, а также занимала почетную должность при дворе в качестве фрейлины принцессы Кристиан[27], у нее были очень хорошие связи. Супруга посла не произвела на нее никакого впечатления. «Леди Дж. Б. весьма переборчива насчет того, кого она приглашает в свой дом, и у нее очень занудные домочадцы, поэтому никто не обращает на нее особого внимания», – сообщала Дороти матери. По-видимому, чванливая леди Бьюкенен «не включила в свой список сестер милосердия», приглашая гостей к себе на чай, поэтому Дороти Сеймур использовала свои собственные связи в петроградском обществе, посещая балет и оперу, чтобы увидеть Шаляпина в роли Бориса Годунова, и почти каждый вечер ужиная с британскими военно-морскими и военными атташе (и отмечая при этом с удивлением, что в Петрограде военного времени «нет никаких изменений в отношении ужинов»). По ее мнению, ей повезло, так как ее работа в перевязочной Англо-русского госпиталя была «легкой». Русский тяжело давался ей, но и для многих других сестер милосердия (которые скучали по английскому джему “Cross & Blackwell” и были вынуждены делить друг с другом тесные, неудобные квартирки или целыми часами упаковывать бинты в госпитале Зимнего дворца, вместо того чтобы ухаживать за ранеными) Петроград стал серьезным испытанием{108}.

У восемнадцатилетней подруги Дороти Сеймур, сестры милосердия Энид Стокер[28], развлекаться не было возможности. Она была поражена теми страданиями, которые испытывали раненые, – и в равной мере она была восхищена их стоицизмом на краю смерти и их простой крестьянской верой, которая проявлялась в частых молитвах перед иконами, висевшими по углам их палат. Они много пели и играли на балалайке, по-детски благодарили ее, что ее весьма трогало, но некоторые ее истории просто разрывали сердце{109}. Так, она вспоминала одного молодого солдата, Василия из Сибири, у которого были ампутированы обе ноги. Однажды он лежал на своей койке с культями на подушке, «когда в палату зашел старый крестьянин. Он проделал путь неведомо как, в тысячу миль, чтобы встретиться со своим сыном». Однако как только он увидел его, он начал кричать, «слезы потекли у него по щекам». Стокер ужаснуло то, что, по словам переводчика, старик проклинал юношу: «Почему он не умер? Тогда они получили бы за него небольшую пенсию – а сейчас он для них непосильное бремя. Как он теперь сможет работать в поле? Для них это еще один дармоед, которого надо кормить, а они и так уже почти голодают»{110}.

В России к этому времени насчитывалось уже более 20 000 вернувшихся с фронта солдат, потерявших руки или ноги. Дороти Сеймур была довольна своей работой, устраивая для этих калек прогулки в дрожках по заснеженному Петрограду и угощая их чаем{111}. Некоторые из них никогда не покидали своих деревень, пока не были мобилизованы, и после нескольких месяцев, проведенных в госпитале, еще не видели столицы. Для Дороти Сеймур это было все же лучше, чем весь день сидеть и готовить бинты. К большой досаде леди Бьюкенен, Дороти Сеймур (благодаря своему положению при британском дворе и ее родственным связям с тетей императрицы, принцессой Еленой) получила личное приглашение императрицы посетить ее в Царском Селе. Разве она могла отказаться от возможности увидеть женщину, «которая вершила историю и которой предстояло войти в историю»{112}? Эти слова были гораздо более пророческими, чем Дороти Сеймур могла себе представить.

К январю 1917 года петроградская зима измучила всех в госпитале. Помощница леди Пэджет, леди Сибил Грей[29] (еще одна аристократка из семьи, занимавшей в обществе высокое положение; она была дочерью бывшего генерал-губернатора Канады), считала, что русскую зиму трудно переносить{113}. «Здесь солнце не светит, как в Канаде, – написала она в своем дневнике. – Если у таких, как мы, комнаты редко прогреваются выше 50 градусов[30], то как же холодно должно быть у бедняков?» Тем не менее город мог еще по-прежнему производить сильное впечатление: Исаакиевский собор, который был виден из госпиталя, «недавно полностью покрылся снегом и смотрится очень красиво, колонны и все остальное выглядят, словно молочный алебастр, бронзовые статуи на фоне белого, и все это увенчано золотым куполом. Два прекрасных тонких изящных золотых шпиля ловят все проблески солнечного света»{114}. При всех вынужденных лишениях Сибил Грей (как и другие медсестры в Англо-русском госпитале) признавала, что было нечто волнующее и пьянящее там, где она оказалась: «Я бы сейчас ни за что не уехала из России». Она была уверена, что недавнее убийство Распутина являлось прелюдией к чему-то гораздо более драматичному. «Не правда ли, любопытно, что чего-либо крайне важного и значительного можно достичь лишь путем интриг и убийств, – писала она домой, имея в виду убийство Распутина близкими членами царской семьи, князем Феликсом Юсуповым и великим князем Дмитрием Павловичем. – Можете ли вы представить себе, чтобы Теки, Коннахты[31] и др. совершили нечто подобное в Англии?»{115}

В то время как Дороти Сеймур была заинтересована в том, чтобы остаться и наблюдать за дальнейшим развитием событий, в другом районе Петрограда другие британские граждане, такие как медсестры Лилиас Грант и Этель Мойр, отчаянно пытались выбраться домой. Британский консул Артур Вудхаус, чья канцелярия находилась на Театральной площади возле Мариинского театра, с самого начала войны был чрезвычайно занят, помогая британским подданным, оказавшимся в затруднительном положении на просторах России, от Балтики до Урала, вернуться на родину. «Масса людей желала поехать домой, с учетом беженцев с территорий, захваченных немцами, это вскоре превратилось в бурный поток», – вспоминала его дочь Элла. Она отмечала, что многие из них «в начавшемся хаосе потеряли свою работу, как, например, сотни гувернанток, состоявших ранее в услужении у состоятельных семей по всей стране… Проведя нескольких лет за границей, эти несчастные женщины теперь возвращались на свою родину, причем у многих из них не было дома, куда можно было бы вернуться». Это было печальное зрелище; «многие из них приходили все в слезах, поэтому мы называли их классом Б.Б.Б. (беспомощных, безнадежных, бесправных)»{116}.

Дипломатический корпус, в условиях роста объема работы и предсказаний неизбежных социальных потрясений, продолжал свою деятельность. Первый день российского Нового года (в этот день стояла сильная стужа) ознаменовался блистательным приемом восьмидесяти представителей дипломатического корпуса в зале Екатерининского дворца в Царском Селе. В то время как посол США Дэвид Фрэнсис (наряду с другими девятью сотрудниками своего посольства) пренебрег официальной дипломатической атрибутикой: бриджами, обувью с пряжками и шляпой с плюмажем, отдав предпочтение фраку и воротнику-стойке, остальная часть дипломатического сообщества прибыла при полном параде, на «роскошном» поезде специального назначения, который был предоставлен дипломатам{117}. С него они перегрузились в сани с меховой полостью и помчались на них сквозь круживший снег, мимо замерзших деревьев парка, под звон бубенцов. По мнению американского дипломата Нормана Армора, для того чтобы добиться полного сходства с классическим русским сценарием, не хватало лишь «воя волков»{118}. «Перед нами предстала заколдованная страна, полная чудес, – писал французский дипломат Шарль де Шамбрюн. – Изысканно украшенный фасад дворца ждал гостей, подсвеченный тысячью огней в полукружье снежной белизны». Тем не менее он (как и многие его коллеги-дипломаты) задался вопросом: «После всего того, что произошло, и всего того, что говорили, и с учетом всего того, что надвигалось на нас, как мы должны были относиться к хозяину всего этого великолепия?»{119}

«Избавившись от несметного количества верхней одежды», собравшиеся дипломаты дождались, когда двойные двери гостиной в красном цвете с позолотой распахнулись двумя высокими привратниками-эфиопами в чалмах, и их «ввели в самый величественный зал, который я когда-либо видел, с бесконечными золотыми зеркалами и бесчисленными электрическими огнями», как вспоминал Дж. Батлер Райт. Затем они были в порядке старшинства организованы в группы, расположившиеся за своим «дуайеном» сэром Джорджем Бьюкененом и его сотрудниками, и в зал вошел император Николай II, одетый в простую серую казацкую черкеску, чтобы поприветствовать их. В течение двухчасового приема он доброжелательно, с присущей ему улыбкой и рукопожатиями, беседовал на превосходном английском и французском языках. «Он спросил меня, как долго я нахожусь в России, как мне здесь нравится, не страдаю ли я от холода, и пообещал, что летом будет прекрасная погода», – вспоминал Райт{120}. Император Николай был мастером подобных пустых любезностей; он почувствовал себя явно некомфортно, когда сэр Джордж Бьюкенен воспользовался возможностью, чтобы попытаться убедить его в «необходимости решительного наступления на Восточном фронте, чтобы снизить давление немецких войск на Западном». По оценке Нормана Армора, это был неуместный шаг со стороны британского посла в ходе такого чисто светского мероприятия: «Я видел, как император мял свою каракулевую шапку, выдавая раздражение, нарастающее по мере продолжения речи Бьюкенена»{121}.

Во всех остальных случаях реакция императора во время бесед была вполне обыденной, его взгляд – доброжелательным, но пустым. По мнению Шарля де Шамбрюна, было ясно, что он «не проявлял большого интереса к ответам своих собеседников»{122}. Посол Дэвид Фрэнсис, плененный внешним очарованием императора, не смог заметить его изнеможения: «Мы все были поражены радушием Его Величества, его выдержкой и его несомненным отличным физическим состоянием, а также живостью его высказываний», – отметил он в своем дневнике. По его мнению, император «предоставил возможность убедиться, что он вполне уверен в себе», причем до такой степени, что американский посол был рад выйти «покурить» с военно-морским атташе США Ньютоном Маккалли, с которым он предпочел говорить о «свержении Порфирио Диаса[32] в Мексике», а не о ситуации в России{123}. Однако Райт, как его коллега Армор, полагал, что император Николай «казался очень нервным, его руки постоянно ерзали». Французский посол Палеолог был с этим согласен: «бледное тонкое лицо» Николая «выдавало сокровенную суть его тайных мыслей»{124}.

В целом, это было впечатляющее мероприятие, многие участники которого в последующем описывали его в своих воспоминаниях, включая Дэвида Фрэнсиса, который охарактеризовал его как «блеск и великолепие умирающей эпохи»{125}. «Вряд ли кто-либо из нас осознавал, что мы являлись свидетелями последнего публичного появления последнего правителя могущественной династии Романовых», – напишет он позже в своих мемуарах; император, казалось, не имел ни малейшего представления о том, что «он находится на краю вулкана»{126}. У Шарля де Шамбрюна сложилось впечатление, что император Николай «был больше похож на какой-то автомат, требующий подзаводки, чем на самодержца, способного подавить любое сопротивление»{127}. Посол Палеолог также выявил признаки утомления и предчувствия беды: «Во всем блестящем и сверкающем царском зале не было ни одного лица, которое не выражало бы беспокойства». Насладившись хересом и сэндвичами и «щедро, не скупясь» дав на чай прислуге, дипломатический корпус отправился обратно в Петроград{128}. Спустя несколько часов Райт пил водку и объедался икрой и другими деликатесами в квартире Армора на Литейном, празднуя Новый год. В последующие дни Райт наслаждался поездками в переполненный Мариинский театр, где он вместе с Мэриэл Бьюкенен смотрел балет Чайковского «Евгений Онегин», бриджем с княгиней Чавчавадзе («достаточно блестящая компания»), ужином в «Кафе де Пари» и катанием на коньках в элитном частном клубе, где представителям дипломатического корпуса «всегда были открыты все двери»{129}. На краю вулкана стоял не только русский царь – это относилось и к бо́льшей части дипломатического корпуса, и к ослепшему сибаритствующему российскому высшему обществу.

Через восемь дней после приема у царя высокопоставленная делегация союзников (британцев, французов и итальянцев) во главе с лордом Мильнером, видным членом военного кабинета Дэвида Ллойда Джорджа, прибыла в Петроград на крупную конференцию, призванную укрепить продолжавшееся сотрудничество с Россией и предотвратить ее выход из войны. Иностранная диаспора выразила надежду на обязательный банкет за казенный счет, который ожидался в честь такого визита, но в день прибытия делегации в столицу 150 000 рабочих вышли на забастовку и организовали шествие в память о массовом убийстве мирных демонстрантов, произошедшем в этот день двенадцать лет назад. Угнетенный рабочий класс Петрограда никогда не забывал о «Кровавом воскресенье» 1905 года. Напряженность в столице росла.

Царский бюрократический аппарат, однако, был больше озабочен размещением гостей в связи с острой нехваткой жилья в Петрограде, которая только обострилась с приездом делегации. На время забрали номера у постояльцев первого этажа переполненной гостиницы «Европейская», однако обнаружилось, что «их некуда переселять и что невозможно найти мест ни за какую цену»{130}. Помпезные официальные банкеты продолжались три недели, вызвав у уставшей столицы некоторый подъем духа. «На какое-то время можно было представить себя в предвоенном Санкт-Петербурге», – вспоминала Мэриэл Бьюкенен. Она оставила одно из наиболее ярких описаний блистательного светского водоворота: «Внезапно город охватило веселье. По улицам проносились экипажи двора с красивыми ухоженными лошадьми и императорскими ливреями малинового и золотого цветов. Перед гостиницей «Европейская», в которой разместились участники делегации, в любое время суток стояла бесконечная вереница автомобилей. Каждую ночь устраивались ужины и танцы, большая царская ложа во время балета была заполнена французскими, английскими и итальянскими мундирами»{131}.

Николай II в очередной раз показался на торжественном ужине в Царском Селе с официальным любезным лицом, предназначенным для публики; сэр Джордж Бьюкенен сидел по правую руку от него. Собравшиеся делегаты конференции дружно участвовали в этом спектакле, делая «бессмысленные замечания по поводу Антанты, войны и победы». Николай, как всегда, был в беседах «расплывчат» и после череды обязательных и тусклых реплик удалился с улыбкой на лице{132}. Императрица, ведущая затворнический образ жизни, как обычно, отсутствовала. Таким образом, дамам, главенствовавшим в петроградской аристократии (в лице великой княгини Марии Павловны и графини фон Ностиц, американской авантюристки, вышедшей замуж за аристократа[33]), была предоставлена возможность организовать для делегации другие развлечения на широкую ногу. При этом графиня фон Ностиц утверждала, что ей было поручено 6 февраля провести прием в своем доме, поскольку «императрица была слишком больна, чтобы принимать гостей у себя во дворце». Это мероприятие оставит у самой графини непреходящее впечатление: «Вечер этого последнего великолепного приема навсегда остался в моей памяти. Мне достаточно закрыть глаза, чтобы вновь увидеть нашу розовую с позолотой гостиную с ее великолепными старыми семейными портретами и изысканными гобеленами, переполненную этими замечательными гостями. Весь двор, сливки петроградского общества, триста его величайших имен, весь дипломатический корпус со своими женами, члены делегации: лорд Мильнер, один из самых известных министров Англии, лорд Брук, сэр Генри Уилсон, лорд Клайв, лорд Ревелсток, сэр Джордж Клерк, герой Франции генерал [Ноэль] де Кастельно, члены итальянской делегации, Гастон Думерг – все они были там в тот вечер»{133}.

Визит делегации подошел к концу, но никто не тешил себя иллюзиями, не надеялся на какие-либо серьезные политические результаты. Роберта Брюса Локхарта «нескончаемая праздничная круговерть» оставила равнодушным; позже он отметил, что «редко когда в истории великих войн столько важных министров и генералов покидали свои страны ради столь бесполезного поручения». Посол Палеолог придерживался того же мнения: конференция затянулась на три «бессмысленные» недели, «все дипломатическое словоблудие не дало никакого практического результата». Он задавался вопросом: какой был смысл для союзников посылать России огромное количество вооружения – «пушек, пулеметов, снарядов и самолетов», – если у нее не было «ни средств доставить его на фронт, ни желания воспользоваться им?»{134}

По признанию лорда Мильнера, он также считал, что эта поездка была пустой тратой времени, что он лишь осознал «неспособность русских» добиться чего-либо и решил, что Россия была обречена – как дома, так и на фронте. Наряду с этим существовало «общее согласованное и обоснованное мнение союзников и России», что «до окончания войны не будет никакой революции»{135}. Морис Палеолог, однако, видел ситуацию по-другому. Когда французские делегаты уже были готовы вернуться домой, он поручил им передать в Париже президенту страны следующее: «Революционный кризис в России уже близок… Каждый день российский народ все более равнодушно относится к войне, настроения анархии распространяются среди всех классов и даже в армии». Октябрьские забастовки на Выборгской стороне, по мнению Палеолога, были «весьма знаменательны», поскольку, когда начались столкновения между бастующими рабочими и полицией, 181-й запасной пехотный полк, направленный для поддержки полиции, фактически повернул оружие против нее. Власти были вынуждены «срочно прибегнуть к помощи казаков, чтобы обуздать мятежников». Палеолог предупредил, что в случае начала восстания «власти не смогут рассчитывать на армию». Он пошел еще дальше: союзники должны быть также готовы к вероятному «дезертирству нашего союзника» – его выходу из войны, что приведет к изменению его роли в удержании Восточного фронта{136}. Сэр Джордж Бьюкенен был теперь до такой степени охвачен нараставшим чувством неизбежной катастрофы, что сообщил в Лондон в Министерство иностранных дел Великобритании: «Россия, по моему мнению, будет не в состоянии встретить четвертую зимнюю кампанию, если теперешнее положение дел сохранится и дальше». Какие-либо серьезные беспорядки, «если их не удастся избежать, произойдут по причинам скорее экономического, чем политического, характера». И начнутся они «не рабочими на предприятиях, а толпами, стоящими на морозе в очередях у продовольственных лавок»{137}.

В феврале количество муки, ежедневно доставляемой в Петроград, сократилось до двадцати одного вагона, тогда как для нормального обеспечения столицы было необходимо 120 вагонов в день. Так называемый белый хлеб «становился все более серым, пока не превратился в несъедобный» – из-за обилия примесей. Бесхозяйственность властей, коррупция и растрата ресурсов были просто чудовищными, это усугублялось плачевным состоянием железных дорог, неспособных обеспечить доставку продовольствия из провинции (где его пока еще было вполне достаточно) в города, которые остро нуждались в нем. Жители столицы были возмущены, узнав, что из-за резкого повышения цен на овес и сено бо́льшая часть черного хлеба, основного продукта питания бедняков, скармливалась 80 000 лошадям Петрограда, чтобы те не умерли с голода: «каждая лошадь съедала черного хлеба на десятерых»{138}. Сахара теперь было так мало, что многие кондитерские магазины пришлось закрыть. Ходили слухи о том, что большое количество продовольствия пропадает, что «миллионы фунтов дешевой говядины из Сибири» брошены гнить на железной дороге:

«Мало кто из рабочих военных заводов, чьи жены или дети проводили основную часть своего времени в очередях в хлебный магазин, не слышал о «рыбных кладбищах» Астрахани, где были похоронены тысячи тонн испорченного каспийского улова; все слышали о «сахарных реках», которые, как видели проезжавшие, струились из плохо закрытых сахарных складов в крупных свекловодческих районах на юге России и в Подолье[34]»{139}.

«В то время как мы подслащивали чай джемом, а рабочие пили его несладким, – писал американский чиновник Филип Шадборн, инспектировавший лагеря для интернированных немцев в России, – все знали, что в стране было полным-полно зерна, а в провинциальных городах – муки»{140}. Опубликованное 19 января 1917 года официальное заявление о предстоявшем нормировании хлеба (всего лишь по одному фунту[35] на человека в день) привело к тому, что его стали панически раскупать. В очередях в хлебные магазины теперь стояли так долго, что стали нередки случаи переохлаждения. Те, кому повезло хоть что-то получить, спешили прочь, «крепко прижимая к себе теплую буханку купленного хлеба в тщетной попытке хоть немного согреться о нее»{141}.

Испытывали определенные лишения даже иностранцы, хотя зачастую это была фигура речи. «Мы сейчас в такой нужде, что ветчина или бекон нам милее, чем букет орхидей», – жаловался американский дипломат Дж. Батлер Райт. И добавлял: «То же относится и к виски». Он был вне себя от радости, когда из Вашингтона прибыл курьер с двадцатью семью мешками с почтой, а также «беконом, листерином[36], виски, дикислородом[37], мармеладом, газетами и т. п.»{142}. Пытаясь согреться в своем гостиничном номере, фотограф Дональд Томпсон все еще мог заказать себе кофе, «но это был кофе только по названию, а хлеб не был хлебом даже в принципе». Он признавался, что «начинал ощущать муки голода – даже в гостинице “Астория”»{143}.

Голод усиливался с учетом минусовой температуры, которая влияла на поставки в город топлива по железной дороге. Лодки на Неве были изрублены на дрова, предпринимались и более радикальные шаги: «глухой ночью» жители столицы крадучись пробирались на ближайшее кладбище, «чтобы нагрузить мешки деревянными крестами с могил бедняков» и пустить их дома на растопку{144}.

В столице прошла очередная волна забастовок. На этот раз полиция решила действовать наверняка. По приказу министра внутренних дел Протопопова на крышах крупных зданий по всему городу, в частности вдоль главной улицы, Невского проспекта, были тайно установлены пулеметы. Дж. Батлер Райт 9 февраля отмечал усиление напряженности в столице: «Казаки вновь патрулируют город в связи с угрозой забастовок – а также с учетом того, что женщины в очередях за хлебом начинают бунтовать: они стоят с 5 часов утра, магазины открываются в 10 утра, а на улице двадцать пять градусов ниже нуля»{145}.

Дж. Батлер Райт располагал достоверной информацией о том, что «на день открытия Думы был намечен социалистический мятеж». В ожидании этого в Петроград было стянуто 14 000 казаков, которые должны были поддержать армейские запасные части и подразделения{146}[38]. Они патрулировали улицы Петрограда 14 февраля, когда Дума открылась после рождественских каникул, но ожидавшихся волнений не произошло. Заседания Думы в переполненном Таврическом дворце проходили в атмосфере уныния, а не конфронтации. Считая, что кризис на данный момент был преодолен и что теперь обстановка позволяла спокойно «взять короткий отпуск», измученный сэр Джордж Бьюкенен вместе со своей женой отправился в столь необходимый для него десятидневный отдых на дачу своего друга-англичанина, находившуюся на небольшом острове Варпасаари в Финляндии{147}.

Глава 2

«Невинному пареньку из Канзаса здесь не место»

В субботу, 18 февраля 1917 года, увольнения рабочих на крупном Путиловском военном заводе, расположенном в южной части города, привели к забастовке в ремонтном цехе. Вскоре к ним примкнули остальные рабочие, а руководство завода ответило массовыми увольнениями. Десятки тысяч безработных толпились на улицах, а представлявшие печальное зрелище очереди к хлебным магазинам становились все длиннее. Флоренс Харпер и Дональд Томпсон могли видеть из окон своей гостиницы, как люди всю ночь простаивали в очереди. В поисках темы для статьи они вышли на промерзшую улицу. Все доски для объявлений были обклеены обращениями полиции «с настоятельным призывом не организовывать каких-либо демонстраций, не нарушать общественного порядка и не предпринимать каких-либо шагов, способных привести к прекращению производства боеприпасов или парализовать промышленные предприятия города»{148}. Томпсон вспоминал, как «срывали эти обращения в ту же минуту, как они были наклеены, и плевали на них». В некоторых магазинах на Большой Морской улице возле их гостиницы окна уже были заколочены досками. Двое американцев понимали, что скоро начнутся беспорядки. «Я была в этом настолько уверена, – напишет впоследствии Флоренс Харпер, – что бродила по городу, вверх и вниз по Невскому, наблюдая за происходящим и ожидая их, словно циркового парада». Томпсон был в восторге. Он привез с собой свои любимые фотокамеры «Графлекс» производства компании «Истман кампани оф Нью-Йорк»[39] и получил в полиции разрешение «фотографировать в Петрограде любое место». «Если настанет революция…то мне повезет», – ликовал он{149}.

Среди бастующих рабочих Путиловского завода и на других заводах Выборга и Петроградской стороны активно действовали политические агитаторы (эсеры, большевики, меньшевики, анархисты), они «призывали к всеобщей забастовке в знак протеста против политики правительства, нехватки продовольствия и войны»{150}. За обедом с Морисом Палеологом великая княгиня Мария Павловна сообщила ему, что она ожидает «самой ужасной катастрофы», если император Николай продолжит сопротивляться необходимости осуществления политических перемен. «Если спасение не придет сверху, – предупредила она, – то грянет революция снизу»{151}.

Палеолог в последнее время читал «Философские письма» Петра Чаадаева, русского философа, сосланного в 1836 году в Сибирь за признанные крамолой сочинения. Чаадаев заметил: «Русские принадлежат к числу тех наций, которые… существуют лишь для того, чтобы дать миру какой-нибудь страшный урок». Палеолог чувствовал, в России вновь сбывается это предсказание. Краткий «взбадривающий эффект» от посещения делегации союзников уже прошел. «Главное артиллерийское управление, управление военного производства и снабжения и управление военных сообщений вновь стали действовать по-прежнему: небрежно и неторопливо», – с отчаянием отмечал Палеолог. Попытки делегации союзников заставить Российскую империю активнее участвовать в войне были встречены «с тем же мертвящим бездействием и равнодушием, как и ранее»{152}. Его радовала лишь перспектива послушать хорошую музыку и потанцевать «на большом и блестящем приеме» у княгини Радзивилл в ближайшее воскресенье, 26-го числа. Однако при этом он понимал, что это было не только «весьма необычное время для устройства приема», но также и весьма опасное, поскольку император покинул столицу и вернулся в Ставку армии в пятистах милях от Петрограда – после ложных заверений своего министра внутренних дел Протопопова, что ситуация находится под контролем{153}.

В течение трех недель суточная температура держалась на уровне минус 13,44 градуса по Цельсию, шел сильный снег{154} [40]. Прогуливаясь по Литейному проспекту утром 22 февраля, Палеолог был поражен «зловещим выражением на лицах бедняков», которые всю ночь простояли в очереди за хлебом. Настроение в обществе изменилось от стоицизма к гневу. Многие женщины проводили в таких очередях сорок или более часов в неделю, и некоторые из них в этот день в ярости стали бросать камни в окна хлебных магазинов. Другие присоединились к ним, начались грабежи. Власти задействовали казачьи патрули, «ясно намекая, чтобы все утихомирились», на улицах было заметно больше солдат. «По возрасту это были новобранцы, – отмечал Дж. Батлер Райт, – они были моложе, чем когда-либо ранее»{155}.

Тем утром Дональд Томпсон вышел из гостиницы «Астория», чтобы купить новую пару обуви для своего русского переводчика Бориса, молодого раненого солдата, который выписался из госпиталя и которого он попросил сопровождать его, так как Борис очень хорошо говорил по-английски. Один из хлебных магазинов рядом с гостиницей «Астория» находился под охраной полиции после того, как люди из очереди разбили в нем окна, пытаясь добраться до хлеба. В молочном магазине поблизости, рядом с которым толпилась очередь, только что вывесили объявление: «Молока больше нет». «Если бы ты могла видеть эти очереди за хлебом и взгляды этих людей, проходя мимо них, – писал Дональд Томпсон своей жене, – тебе было бы трудно поверить, что это происходит в двадцатом веке»{156}. Он писал ей, что ему было стыдно проходить мимо таких людей, поскольку на нем была «тяжелая шуба», а они в это время стояли на морозе «почти в лохмотьях». В городе появились группы бастующих рабочих с того берега Невы, из-за чего некоторые хозяева закрыли свои магазины на Невском проспекте. Люди на улицах были «нервными, испуганными, они ожидали чего угодно»{157}.

Хотя температура была еще минус 9 градусов, в четверг, 23 февраля, светило яркое солнце. Выйдя этим утром на улицу, Томпсон заметил, что ночью на крышах зданий были установлены «десятки пулеметов». Борис, по поручению Томпсона ночью ходивший на разведку, вернувшись, уверял того, что «в России приближается революция»{158}. Томпсон пошел на телеграф, чтобы отправить своей жене сообщение, но дежурная телеграфистка посоветовала ему не тратить денег: «Не разрешено ничего передавать». Позже, проходя мимо британского посольства вместе с Флоренс Харпер, он увидел толпу женщин, собиравшуюся на Марсовом поле, большом плацу, расположенном за зданием посольства. Вскоре к этим женщинам присоединилась группа рабочих, а затем, «как по волшебству, появились сотни и сотни студентов»{159}.

Это был Международный женский день, важная дата в социалистическом календаре, учрежденная в 1910 году представительницей социал-демократической партии Германии Кларой Цеткин в борьбе за равные права для женщин. В этот день работницы Петрограда желали заявить о себе. Сотни женщин – крестьянки, работницы на заводах, студентки, медицинские сестры, учительницы, жены тех, кто был на фронте, и даже некоторые дамы из высших классов – вышли на улицы. Хотя некоторые несли традиционные суфражистские воззвания, такие как «Да здравствуют женщины – борцы за свободу!» и «Женщин – в Учредительное собрание!», у других в руках были самодельные плакаты, напоминавшие о продовольственном кризисе: «Увеличить пайки солдатским семьям!» – или даже с откровенными революционными призывами покончить с войной – и с монархией. Но в основном в тот день женщины требовали еды. «У нас нет хлеба! – выкрикивали демонстрантки. – У наших мужей нет работы!»{160}

В то время как колонны женщин сходились на Невском и Литейном проспектах, более воинственно настроенные работницы ниточных мануфактур на пяти крупных фабриках Выборгской стороны в то утро объявили забастовку. Они спустились к основным металлопрокатным и военным заводам и принялись кричать, стучать в ворота и бросать снежки в окна, требуя, чтобы рабочие этих предприятий (в том числе и крайне важного государственного предприятия «Арсенал») вышли поддержать их[41]. К середине дня 50 000 рабочих на том берегу Невы уже вышли на улицы. Некоторые направились прямо домой, а другие вышли к Литейному мосту, чтобы, перейдя его, оказаться на Невском проспекте и пополнить ряды демонстрантов в честь Международного женского дня, – но на мосту они натолкнулись на полицейские кордоны, преградившие им путь. Наиболее решительные спустились на замерзшую реку и перешли по льду, другим удалось преодолеть полицейский кордон с Петроградской стороны через Троицкий мост, однако, после того как они пересекли Неву, их оттеснила полиция.

Харпер и Томпсон наблюдали, как на Марсовом поле некоторые мужчины и женщины взбирались другим на плечи и выкрикивали: «Пора прекращать болтать, пора и действовать!» Некоторые женщины стали петь «Марсельезу». «Это была странная русская версия песни, которую сразу трудно было узнать, – вспоминала Харпер. – Я много раз слышала, как пели «Марсельезу», но в тот день я первый раз услышала, как именно ее следовало петь». По ее утверждению, это было потому, что «певшие ее принадлежали тому же классу и пели ее по той же причине, что и французы, которые впервые исполнили ее более ста лет назад»{161}. Когда толпа тронулась, направляясь к Невскому проспекту, «из-за угла, покачиваясь, появился трамвай». Его остановили, схватили вагоновожатого и «выбросили его в сугроб». Так же поступили и со вторым, и с третьим, и с четвертым трамваем, «пока остановившиеся вагоны не заняли всю улицу вдоль Садовой до Невского проспекта»{162}. Пассажиры одного из трамваев, раненые солдаты под присмотром медсестер, даже присоединились к толпе, которая, насчитывая уже около пятисот человек, двинулась вперед, продолжая петь «Марсельезу»; женщины смело шли прямо посередине Невского проспекта, в то время как мужчины шли по тротуару.

Томпсон и Харпер оказались в водовороте этой толпы, и она унесла их с собой. Каждый полицейский, мимо которого проходили демонстранты, пытался остановить их, но женщины просто продолжали идти вперед, кричать, смеяться и петь{163}. Двигаясь в голове колонны, Томпсон увидел, как мужчина рядом с ним привязал к палке красный флаг и принялся размахивать им. Томпсон решил, что в находящихся на виду первых рядах колонны демонстрантов «не место невинному пареньку из Канзаса»{164}. «Пули могут попасть и в случайных прохожих, – сказал он Харпер, – так что давай сматывать удочки, пока еще есть время».

В тот же день в ответ на обострение ситуации в столице комендант Петроградского гарнизона генерал Сергей Хабалов приказал на стенах на каждом углу улиц расклеить объявления, заверявшие общественность: «Недостатка хлеба в продаже не должно быть» – если в некоторых лавках малы запасы хлеба, то потому, что многие покупали его больше, чем им было нужно, и накапливали его. «Ржаная мука имеется в Петрограде в достаточном количестве, – утверждалось в объявлениях. – Подвоз этой муки идет непрерывно»{165}. Было ясно, что правительство уже исчерпало возможные оправдания (отсутствие топлива, сильный снегопад, реквизиция подвижного состава для военных целей, нехватка рабочей силы) и людей больше нельзя водить за нос. Полмиллиона рабочих голодали, в фабричных районах голод не миновал никого, он был жестоким и безжалостным. Корреспондент издания «Таймс» Роберт Уилтон был потрясен медлительностью властей в борьбе с нехваткой продовольствия: «Вот очевидное признание расхлябанности. Кого это могло бы удовлетворить? Социалистов, которые уже приняли решение в отношении революции, или недовольного обывателя, «человека с улицы», который не хочет революции, но желает избавиться от недееспособного правительства?»{166} В тот день в Думе прошло срочное совещание министров, как сообщили, для урегулирования продовольственного кризиса и организации мероприятий по пополнению запасов продовольствия в Петрограде. Но к этому времени жители столицы были уже убеждены в том, что хлеб от них намеренно утаивают.

События продолжали развиваться. Количество женщин, участвовавших в демонстрациях на Невском проспекте и на подходах к нему, возросло где-то до 90 000 человек. «Пение на этот раз превратилось в могучий рев, – вспоминал Томпсон, – вселявший ужас и в то же время зачаровывавший». Все испытывали «страшное возбуждение»{167}. Вновь появились казаки, как заметил Дж. Батлер Райт, «словно по мановению волшебной палочки»; их длинные пики блестели на солнце. Томпсон наблюдал за тем, как они снова и снова пытались рассеять колонны женщин, несясь на них галопом и размахивая нагайками, но женщины только перестраивались и широко улыбались казакам всякий раз, когда те напирали на них{168}. Когда одна из женщин споткнулась и упала перед ними, те перепрыгнули на конях через нее. Все были удивлены: эти казаки не были «свирепыми опричниками царизма, которых видели в действии в 1905 году», когда сотни демонстрантов были убиты во время «Кровавого воскресенья». На этот раз они были вполне «любезными» и даже озорными; они, казалось, были готовы поддаться общему настроению, когда, продвигаясь вместе с толпой, они сняли папахи и «помахали ей ими»{169}. Оказалось, что многие казаки были резервистами, и отсутствие у них навыков в удержании толпы объяснялось их проблемами в обращении с лошадьми, которые не привыкли к большому скоплению людей{170}. Казаки сообщили демонстрантам, что, пока те требуют только хлеба, они не возьмут на себя смелость открывать огонь. В рядах демонстрантов, разумеется, было много агентов-провокаторов, желавших превратить акцию протеста в акт насилия, но толпа в основном, как отметил в тот день Артур Рэнсом в своем сообщении для «Дейли ньюс», осталась «уравновешенной». Он выразил надежду, что не произойдет никаких серьезных конфликтов. «В целом народные волнения, – заключил он, – были стихийными и разрозненными», не имели политической направленности{171}.

Такая ситуация продолжалась до шести вечера. Толпа продолжала требовать хлеба, а казаки напирали на нее и рассеивали в разные стороны, «однако серьезных инцидентов не было». Полиция задерживала всех, кто пытался остановиться и произнести речь, наряду с этим демонстранты весь день ходили по улицам с красными флагами, и, к удивлению Томпсона, по ним не стреляли. Однако он знал, что все еще было впереди: «Я чувствую, что будут беспорядки, – писал он своей жене в тот вечер, – и, слава богу, я нахожусь сейчас здесь, чтобы снять все это на пленку»{172}.

Полиции осталось только окончательно разогнать толпу, которая в большинстве своем к семи вечера, когда стало холодать, разошлась по домам. Однако озлобление народа в отношении полиции усилилось, возросло и число нападений на нее. Особенно это относилось к конным полицейским на конях черной масти, которых презрительно называли «фараонами» – то есть угнетателями и мучителями (намекая на «высокие, похожие на кисточки для бритья киверы из черного конского волоса», которые те носили). «С их появлением у людей с лиц сразу же пропали улыбки, – отметил Арно Дош-Флеро, – и когда они начали расправу, достав свои сабли», он услышал «грозный рык, который может издавать только разъяренная толпа»{173}.

На другом берегу Невы, в фабричных районах, весь день происходили эпизодические стычки. На Петроградской стороне в большом хлебопекарном заведении Филиппова (филиал московской хлебопекарни, которая ежедневно по железной дороге доставляла свою продукцию во многие столичные хлебные магазины) старухи из очереди, отстояв на холоде несколько часов только ради того, чтобы услышать, что сегодня хлеба не будет, потеряли терпение{174}. Они выломали входную дверь и разгромили пекарню. Говорили, что «в дальних кладовых нашли много черного хлеба». В окрестных продуктовых магазинах также разбили окна. В другой разгромленной хлебопекарне старухи обнаружили белые булочки, «предназначенные для ресторанов». Перебив в заведении окна, они взяли эти булочки и продали их за четверть цены тем, кто крайне нуждался в хлебе{175}.

В тот вечер Харпер и Томпсон осмелились перейти Троицкий мост, чтобы выяснить, что происходило в фабричных районах. Они обнаружили, что улицы в ряде мест «были заполнены возбужденными мужчинами и женщинами», и оставались там до одиннадцати часов вечера, пока Томпсон не заметил, что слишком многие присматриваются к дорогому пальто Харпер из котика. Борис, их переводчик, посоветовал поскорее уходить: он услышал, как некоторые женщины говорили, что «ей следует порезать лицо». «Посмотрите, как она одета! Да, у нее есть хлеб, а у нас – нет»{176}. Очевидно, они приняли Харпер за богатую русскую даму. Когда оба журналиста спешили среди ночи назад в «Асторию», их несколько раз останавливала полиция для проверки документов. Они не могли не заметить, что «город патрулировало много войск» – в этот день в Петрограде вырвались на свободу необузданные, стихийные силы. Среди голодающих, организовавших демонстрации на Невском проспекте, и забастовщиков на той стороне Невы был зажжен факел революции. В течение ночи забастовочные комитеты в Петрограде и на Выборгской стороне разрабатывали планы, как воспользоваться благоприятным моментом. Революция – «о которой так долго говорили, которой страшились, против которой боролись, планы которой вынашивали, которую жаждали, за которую погибали», – наконец пришла, «тайком, украдкой, когда ее никто не ожидал, когда ее никто не признал»{177}.

За ночь напряженность в Петрограде существенно усилилась, поскольку появились слухи о введении «карточек на хлеб». Негодование подогревалось также тем, что хлеб продавался в то время, когда все были на работе и не могли стоять в очереди, чтобы купить его. В пятницу, 24 февраля, все это неизбежно переросло в беспорядки: разгромили еще несколько хлебопекарен. В связи с продовольственным кризисом люди были доведены до такого отчаянного состояния, что, как писал Артур Рэнсом в «Дейли ньюс», иногда даже «отбирали хлеб у тех, кто смог купить его»{178}.

Утро следующего дня было ярким и солнечным, и повышение температуры на пять градусов (до минус 4,5 градуса) способствовало тому, что на Невском проспекте вновь собралась огромная толпа{179}. Предвидя эскалацию демонстраций, генерал Хабалов распорядился расклеить ночью новые объявления, в которых подчеркнул, что «все скопления народа на улицах полностью воспрещаются», и предупредил, что он приказал войскам «употреблять в дело оружие, не останавливаясь ни перед чем для водворения порядка»{180}. Американец, работавший в консульстве в здании компании «Зингер», слышал разговоры о том, что на улицах видели «бронированные автомобили», которые уже несколько ночей подряд патрулировали город, «с прожекторами и множеством пулеметов, выглядывавших из амбразур». Ему также сказали, что «на полицейских участках было полным-полно пулеметов, они были у солдат, переодетых полицейскими». «Все это вздор! – возразил на это кто-то. – Солдаты-мальчишки не будут стрелять в свой собственный народ»{181}.

Жгучее негодование вымещали на немногочисленных, пока еще работавших переполненных трамваях. Многие из них уже вышли из строя и стояли, мертвые и пустые, «никто не думал ремонтировать их, новых взамен не было»; другие толпа опрокинула с рельсов и даже перевернула{182}. Как отметил Арно Дош-Флеро, все на улице в то утро, похоже, «были уверены в скором зрелище». Он находился в толпе вблизи Казанского собора. Повсюду мелькали приметные зеленые студенческие фуражки, и один из студентов сказал ему, что «университеты вышли на забастовку в знак поддержки хлебных демонстраций»{183}. Магазины, тем не менее, были открыты, и в городе все еще была заметна «некоторая деятельность», хотя большинство жителей передвигались пешком. Прохожие менее охотно, нежели накануне, подчинялись требованиям полиции не останавливаться и продолжать движение{184}.

Все утро рабочие из Выборга и с Петроградской стороны, где состоялись оживленные фабричные митинги, переходили через Неву. Большинство рабочих вышли на забастовку, и их настойчиво подстрекали вооружаться «болтами, гайками, камнями» и даже кусками льда и идти «громить все магазины, которые только им встретятся»{185}. На пути к Литейному мосту забастовщики вновь устроили погром хлебопекарен; вначале завязались драки, которые переросли в грабежи. Путь через мост снова был заблокирован солдатами и казаками, хотя последние отказались разгонять забастовщиков, получив такой приказ. Забастовщики (около пяти тысяч человек) вновь приняли решение перейти по льду, чтобы добраться до центра города{186}. Из окон своих канцелярий французские дипломаты Луи де Робьен и Шарль де Шамбрюн видели, как те проделывали свой путь через Неву, «словно цепочка черных муравьев, «гуськом», как они петляли между «нагромоздившихся глыб льда и толстого снега». Казаки с другой стороны реки наблюдали за ними, передвигаясь галопом вверх-вниз по набережной, «весьма живописные на своих маленьких лошадях», с пиками и карабинами; но они не рискнули спускаться на лед, чтобы остановить манифестантов{187}.



Поделиться книгой:

На главную
Назад