Погода мокрая всю жизнь была{26}.
Избалованные дети.
Баловали, сами чувствуя вред. Ждали от ребенка увечий, прятали нож, определили в школу. Школа тоже смотрит на него со страхом — избалованный. Вышла за него замуж со страхом — избалованный. Он сам на себя привык смотреть со страхом и, боясь последствий своего гнева, не участвовал ни в революции, ни в контрреволюции так же, как и дети, которым он мог нанести вред. Все за ним ухаживают — последний избалованный ребенок остался. Так он и прожил всю свою жизнь счастливо, не свершив ни одного проступка, хотя тайно вожделел иметь страсти, хотя бы к собиранию почтовых марок.
Спекулянтка.
В Мосторге, в очереди за мануфактурой, у женщины задавили на руках грудного ребенка.
Она упала в обморок.
Нашли в кармане ее паспорт, привезли ее, — в обморочном беспамятном состоянии, — домой.
Кто-то, по пытливости своей, от излишнего усердия, заглянул к ней под кровать. Комнатушка убогая, жалкая.
Под кроватью нашли у нее 80 метров шерстяной материи. Оказалось, что женщина с ребенком в руках добывала таким образом мануфактуру.
Церковь.
Художник-архитектор жил в Песках и поблизости нашел редчайшей красоты церковь, которую крестьяне продавали на слом, за ненадобностью за 2 тысячи рублей.
Архитектор подговорил актера, — у него самого не хватало денег, — и они сообща купили ее.
А теперь, крайне растеряны, не знают, что и делать.
Жить, — будут считать попом. Забить и оставить, — тоже смущение. Кружок безбожников тоже смущен.
11/III.
— Говорили, у Афиногенова, о портрете, сделанном с меня{27}. Жена Литовского{28} сказала:
— С вас, Всеволод Вячеславович, лучше всего карикатуры делать.
12/ III.
— Кома считает, — т. к. приносят много рукописей, — что вся Москва состоит из писателей. Подъезжаем к Большому театру на «Три толстяка»{29}. Кома вылезает из автомобиля, видит толпу и говорит:
— Расступитесь, Всеволод Иванов приехал, а то он все ваши Рукописи выкинет!
14/ III.
— Вчера приходил молодой человек с рукописью. Приехал с Украины, привез стихи, незнакомый.
— В стихах вы, тов. И[ванов], мало понимаете, я их покажу Безыменскому. Мне надо у вас переночевать и узнать адрес Безыменского и Д. Бедного. Ну, как в Москве живется?
Когда я сказал, что мне надо работать и разговаривать некогда, он необыкновенно быстро повернулся и ушел. Видимо, срепетировал развязность, но не соразмерил ее с тем смущением, которое я в нем вызвал.
Третьего дня приходил другой паренек, который требовал, чтобы я его усыновил, так как он сирота, а кроме того, немедленно надо выдать ему ботинки, так как выдавал же ботинки Всеволоду Иванову, некогда, Максим Горький{30}.
— Сколько же вам лет, — спросила его моя жена.
— 28.
— Но ведь ботинки М. Горький давал, когда уже читал его рукописи, рассказы?
— Если б у меня рассказ был, я бы и так получал деньги.
13/VIII[9]. Алма-Ата.
В Чимкенте встретил нас Мусрепов, автор «Кыз-Жибек»{31}. Всю ночь играли в соседнем купе в карты казахи. А в моем купе, с лицом вдохновенным, хотя и заметно лысеющим, утешал свою жену Вл. Власов, композитор, едущий во Фрунзе устраивать киргизскую оперу{32}. Киргизию сделали, согласно Конституции, 11-й Союзной Республикой, и там, видимо, завидуя Казахстану и его успехам театральным в Москве, решили создать, — к 38-му году, когда будет в Москве театральная декада{33},— оперу и балет. Лучше б им заняться драмой, — а то может сорваться. Впрочем, они хотят показать «Манас»{34}. Это, конечно, очень любопытно. Глядишь — удастся. Для музыкантов теперь, должно быть, здесь «золотая лихорадка». Жена музыканта весьма не одобряет расчетов мужа, но парню хочется славы — желание законнейшее — и он непрестанно жалуется, что уже взятые и принятые оперы в Москве не ставятся по два и по три года; халтурить же и сочинять песенки он устал, к тому же он работал во 2-м МХАТ. Тут вспомнили Берсенева, Гиацинтову в последней ее роли и негласно пожалели, что театра нет{35}. Разговор, однако же, был совсем бессвязный, ибо жара была нестерпимая и музыкант, стесняясь ходить по вагону в трусиках, лежал на верхней полке, обливаясь потом.
Возле Аральского моря хотели отдохнуть от жары, и, надеясь на влагу Сыр-Дарьи, распахнули мы окна. Таковая надежда оказалась тщетной, — хлынули в окна москиты и комары. Столичные пассажиры, пугавшие друг друга тарантулами, змеями, малярией, проказой и прочими ужасами Средней Азии, совсем напугались: Играли только беспрепятственно в преферанс казахи, и ругались привыкшие ко всему проводники, упрекая друг друга в отсталости. Появились дыни и арбузы. Я истреблял их как мог. Один упал с верхней полки, когда Тамара открывала дверь купе. Яблоки продавали — пять рублей ведро. Затем справа показался хребет, сиреневый, снегу на его вершинах было все больше и больше. Да и степь мне нравилась.
12-го [VIII].
Огромное количество наших чемоданов потрясло те два десятка людей, которые по общественной обязанности приехали встречать меня. Они смотрели растерянно на чемоданы, на мой желтый портфель, в котором лежало 40 печ[атных] листов «Германской оккупации»{36}. Даже носильщики растерялись. В общем как-то спутанно расселись по машинам и поехали в горы через город. Одна за другой начали лопаться шины. Улица вся в зелени.
Мы останавливались возле арыка. Обыватели смотрели абсолютно спокойно, как перебрасывались наши вещи из машины в машину, и все почему-то необыкновенно заботились о моем ружье, как будто в нем-то и была главная защита. Из доброго десятка машин уцелела только одна, изношенная, с перебитыми окнами. Эта машина и довезла нас в Дом отдыха № 1. Нас сопровождали Майлин{37}, Мусрепов и их жены. Разговор был глубоко светский — о полезности медицины и о невозможности выносить клопов. Дачу, нам предназначенную, не выдали, под тем предлогом, что там клопы, а когда я хотел взять лучший номер, то сестра-хозяйка, женщина с необыкновенно багровым лицом, сказала:
— Это приготовлено для академиков!
Тогда я заорал, что я тоже в своем роде академик. Сестра-хозяйка, напугавшись и решив, видимо, что я нажалуюсь, была весь остаток дня необыкновенно вежлива, а на ужин, помимо омлета, выдала еще два десятка яиц.
После завтрака я решил поехать и посмотреть, как живут казахские писатели. Они в доме отдыха «Просвещенец», это в километре от нас. Дом из фанеры — все из фанеры, причем ободранной, плохой, облупленной. Казахи М[ухтар] Ауэзов{38}, Джансугуров{39} и Сейфуллин{40} живут в юртах. Юрты старенькие, но внутри обставленные коврами и кошмами, которые они взяли из своего театра. «Атавизм» — как говорит петербургский литератор Лукницкий, но здесь более забавное сочетание национализма с домом отдыха. Казахи пишут свои романы, стихи и даже учебники вот здесь на кошмах. Над ними ели. Жена варит варенье в тазике, на примусе. Лежат в углу газеты, и на перегородке висит коричневый пиджак. Сейфуллин злой, молчаливый. Беседовали скупо. Я рассказал, что мог, а затем он сказал: «Ауэзов ушел в горы, да и жена у него заболела злокачественной ангиной, Лукницкого нет». Черноглазый, широколицый поэт бренчал на домбре, двухструнной, на верху которой был врезан его портрет, а внизу фамилия и год — видимо, подарок. Портрет — под целлюлозным покровом, фотография. Между юртами поставлен бильярд с металлическими шарами, рядом возле канавы «ГАЗ». Лопухи громадные, листья, словно банановые, бледно-розовые мальвы, прозрачные и тонкие; репейник с синими, с белыми шишечками величиной с яйцо.
13-го [VIII].
Утром зашел к Лукницкому. Отправились гулять. Жена его страдает, — видимо, как и все жены русских, которые попадают сюда. «Если б не худеть, — говорит она, — я б никогда в горы не ходила, а играла бы на бильярде». Разговор все тот же — об неудобстве, которое можно было б переносить, скажем, ради войны, а не ради прогулки. Всем хочется устроить Швейцарию… Я начал устраивать Швейцарию: позвонил Рафальскому, замнаркома, для него у меня письмо П. Павленки{41}. Звонил и секретарю крайкома Мирзояну. Тот оказался чрезвычайно гордым и даже сам не подошел к телефону, а сказал, что примет меня 15-го, в 11 часов. Рафальский же приехал немедленно и тут же начал устраивать Швейцарию — предложил мне переехать в его домик, где он не живет, обещал устроить охоту, поездки, — и все это в полчаса, тут же погоревав о смерти Ирины Павленко{42}. Это лысый, ловкий москвич, особенно не высказывавший скуки о Москве. Пока мы шли к столу, уже появились лошади, столь здесь необходимые, ибо Швейцария не может быть устроена на своих ногах. За обедом обижалась жена Лукницкого, которую так усиленно уговаривал муж приехать, но на которую за столом не обращали внимания. За обедом разговаривали об охоте. Зверей здесь действительно много. Очень характерна «Сухотинская долина» — куда ездят охотиться на автомобилях: бежит легковая с охотниками, а позади идет грузовик, подбирает дичь. И даже, сказывают, стреляли из пулеметов, с аэроплана. Когда в городе не хватало мяса, заготовляли столовые. Решили включить Сухотинскую долину в нашу «Швейцарию».
Влезли на лошадей. Тамару сопровождала толпа. Лошадей нам дали тех, которые возят песок из-под откоса, вот и везли они нас привычным своим песочным шагом. Тамара сидела абсолютно неподвижно, но лошадь, хромая и с гноящимися глазами, остроребрая, везла ее столь безобидно, что она под конец даже осмелилась бить ее палкой. Обратно возвращались уже более величественно, — и поездка понравилась.
Вчера по дороге сновало множество машин; пылища была невыносимая. Вздумали было прогуляться по дорожке вверх, в гору, но сверху сыпалось такое количество пьяных, а в конце дорожки, в кустах, как раз в том месте, где надо сворачивать, лежали пьяные в такой невероятно-пьяной позе, что дамы струсили и повернули обратно. Сегодня пустынно. Протрусит всадник, проедет телега. В кустах лежат колоссальные гранитные валуны, похожие на юрты, — вот что осталось от белых кошм легенд. Казахи, говорит Мусрепов, перекочевали из Голодной степи, ближе к воде, ушли на заводы, и степь стоит заброшенная, колодцы засыпает песком. Она ждет, пока через нее пройдут железные дороги, а там найдут минералы, и дело пойдет уже «на иной основе». Из Караганды, кажется, тысяча верст, сказал секр[етарь] Караганд[инского] райкома. Он прикатил на самолете, — ехал четыре часа. Приехал с женой. Парень, видимо, очень дельный, верно передавал свои ощущения, когда самолет падает в воздушную яму, — и восхищался тем ощущением, когда охотился с автомобиля на джейранов. Очень обижался, что не «могли подобрать джейрана, а, убив, погнались за другим, а этого джейрана подобрал проходивший обоз». Тут же Рафальский рассказал, как они увидали, опять все в той же Сухотинской долине, волка, который крался за джейраном. Погнались за волком. Джейран убегал не столько от автомобиля, сколько от волка. Когда охотник выстрелил, волк упал, перевернулся. Вместе с ним упал и перевернулся джейран. Охотник удивился, что как-то странно удалось ему убить сразу двух.
Оказалось, джейран повторил этот странный маневр волка, — ибо убежал, и охотники уже не догнали его…
14. [VIII].
Опять пытались поехать в горы, на ледники. Нас повезли до Медео на машине, а мальчики скакали сзади на лошадях, предназначенных для нас. К Алма-Атинскому пику, вдоль Алмаатинки, прокладывается дальше шоссе. Кое-как перешли мостик, и, когда под косогором увидали камни и полное отсутствие реальной дороги, Тамара так сдала, что слезла с лошади и взяла ее за повод. Я страдал. И точно, ледников я не видал никогда. Я ограничился тем, что поднялся на сопку. Мальвы были чудовищного роста — достигали мне по плечи, когда я на лошади пробивался сквозь них.
15. [VIII].
Тщетной была также попытка проехать и к Алма-Атинскому озеру. Наши поджидали меня у ЦКК, когда я был у Мирзояна. Это человек с длинным лицом, улыбающийся гораздо углубленнее, чем в Москве, настолько же, насколько я улыбаюсь уменьшеннее, чем в Москве. Он хочет, чтоб я возможно скорее сделал «Амангельды». Фигура, точно, весьма любопытная. Боюсь, однако, что история, подлинность, может задавить здесь искусство: мои товарищи по сценарию, кажется, знают каждый его шаг и боятся, что им не дадут переступить пороги истории. Бранился с комендантом в приемной. Здесь так же, как в Москве, — та же теснота: апеллируют выключенные, делегаты ищут начальство. Комендант спрашивал, почему я не прописан, и так как я с ним разговаривал резко, то он потребовал мое удостоверение. У меня его не было. Перебранка, наверное, закончилась бы моим арестом, кабы я не указал ему на мою фотографию в газете: «Вот мое удостоверение. Похож?» Он спокойно взглянул на газету, и вдруг я увидал одно из обычных превращений бюрократа. Комендант вскочил и, даже не попытавшись объяснить причину своей грубости переутомлением, побежал сопровождать меня и только махал руками на часовых, чтоб меня пропускали. От Мирзояна попал к Рафальскому. Там меня представили моим спутникам на Сухотинскую долину: охотнику Мильченко и Аншарипову. Мильченко должен был сопровождать меня к Алма-Атинскому озеру.
Мы проехали колхоз «им. Ленина», где были вчера и где Сарумов, предгорсовета, делал доклад о письме Сталину. Нас сопровождал Лутохин, предколхоза, «25-тысячник», ленинградский рабочий, осевший здесь. Мы ездили на бахчи. Возле мазанки суетилась бригада, собираясь на митинг. Мы ели арбуз среди поля. Тучи комаров торопили нас. Колхозники хвастались, что самое рентабельное здесь не арбузы, а лук, который дает 8 тысяч рублей прибыли с га. Места, точно, благодатные. В прошлом году удмуртский колхоз Кзыл-Гамзрат не смог убрать га моркови. Она пролежала там до весны, и так как снег был дружный, то она сохранилась, и весной, когда снег стаял, колхоз натаскал 8 тонн великолепнейшей моркови.
Впереди сидели дети, одетые по-праздничному, две девочки сидели с букетами; одна в вышитом платье и в парчовой тюбетейке. На столе горит «молния»{43}. Ночь неподвижна, звезд множество. Стол завален яблоками и цветами. Колхозницы говорят мне: «Угощайтесь. Мы-то всегда на яблоке».
«Казахстан входит в более высокий класс своего государственного образования».
Все вспоминают о достижениях Казахстана, — и в первую очередь Казахского театра{44}. И точно, расстояние от того, что в 1913 году бюджет Верного был в 7,2 тыс. рублей, из них 6 тыс. на ремонт тюрьмы, до 80 мил. рублей этого года, очень велико.
— Кому обязан Казахстан — Турксибом, Балхашем, Чимкентом, нашей столицей? Из тьмы возглас:
— Да здравствует вождь! Да здравствует мудрый батыр!
Обсуждение спокойное, нервничают слегка казахи: особенно один в белой рубахе, председатель огородной бригады — и есть чему: какие же казахи огородники? А он добился многого. Он хочет подписать первым. Он говорит, что соревнование казахов и казаков теперь перенесено на поля труда, а если понадобится, и на поля обороны.
Вдали поют: ребят не пустили, они ходят по улице и распевают «назло». Илобаев, бригадир, продолжает: «казахскую женщину раньше продавали, голоса она не имела, она угнеталась вдвойне. Нашими кадрами, национальными, были только байские сынки. Мы всего добились только под руководством Сталина и русского пролетариата… Мы обсуждаем это письмо как одна семья». То же, приблизительно, говорит педагог Субалдин.
Лучше всех говорил казак Гавриил Рутковский, 70 лет. К сожалению, мой приезд сбил его, в особенности, когда Сарумов поставил мое имя, как-то неудачно, возле Сталина. Старик с громадной седой бородой, с черными волосами, прикрытыми соломенной шляпой, весьма древней, в теплом черном пиджаке, смотрел на меня весьма уважительно и говорил:
— Взрастал я в сиротстве и вырос неграмотным. Заводили мы обмундирование все до ремешка на свое; и конь свой. Но как взрастал я в сиротстве, то все это возводить было трудно, да и относили нас к повинности с семнадцати лет, и вся моя жизнь угодила повдоль службы: служил я сорок лет. Казаки имели земли, но богачи наши забирали лучшие пашни — то священники, то офицеры, а мы получали камни да овраги. Был я и раненый: видал кое-чего. Сидеть для Совета пришлось мне мало, изношенный, просидел только шесть месяцев, так как раньше не получал ничего, кроме гнету. Два седла истрепал за свою службу. Седла берегли до пятидесяти лет. Теперь чувствую себя легко, — по видной жизни пошли: скотину имеем, машины, лучшие земли, сады, ягодники заложили…
Девочка в парчовой тюбетейке, поднося нам цветы, сказала:
— Обещаем товарищу Сталину учиться на «хорошо».
Затем все подписывали. Здесь сбылись слова казаха Чикабаева:
— Все имеем право подписать, так как живем в зажиточной жизни. Раньше были неграмотные, а теперь подписываем… Подпись не только подпись, главное, что научились писать. Вот карандаши, а вот бумага, а вот — наша рука. Счастливый день, когда держишь этот карандаш.
Дорога оказалась каменистой. Арык размыло. Среди яблонь трое мужиков починяли дорогу. Камни огромные. Мы поглядели на них и вернулись. Мильченко рассказал, как его семья ужасалась, когда ехали на волах из Фрунзе сюда в Алма-Ату в 1927 году.
16/VIII.
Сбирались долго. Гараж старался подсунуть нам плохую машину. Наконец, через Рафальского отвоевали хорошую. Долго завоевывали также и баки с бензином. После выезда из города, еще на шоссе, сразу же лопнули камеры, что не располагало к радужным настроениям.
Постепенно горы лиловели, наконец, вершины покраснели последний раз и мы вступили в ночь и в пыль. Мы ехали на второй машине, так как первая искала дорогу. Арык опрокинул мост, и мы проскочили мимо двух грузовиков, которые утопли в грязи, пытаясь объехать, их тащили на веревках [нрзб.]. Все арыки, пока мы не познали их природу, казалось, разливали реки: внезапное, мол, таяние снегов, объяснял я… Вокруг вставали травы; узкие, высокие, как-то расщеплявшие ночь. Машина задерживалась на минутку — значит арык, — и отовсюду журчала вода. Ехали долго — от 8 часов до 2 ночи. Вот и Чилик. Множество тополей. Вокруг одной избы тополя, как колонны, — стоят на равном расстоянии. И тополя все крупные. Свернули. Кустики, [нрзб.]. Опять арык. Опять свернули. Но вот и уперлись. Воды было много. Отчаяние, — непоказуемое, — охватило нас. Я же, совсем загоревал, когда пошел через воду отыскивать дорогу и когда взметнулись птицы. Заблудились. Камыши. Мы вернулись несколько, уткнули машины в [нрзб.], Мильченко завернулся в брезент; Аншарипов и Мусрепов пили из моего стаканчика вино. Вино здесь пьют какое придется — ликер и мукузани рядом, не раздумывая. Сторожа нефтебазы кричали: «Эй, вот гол[нрзб.]», — но мы им не верили. Заснул, сидя в машине. Сон был краток. Проснулся я раньше всех, поднял Мусрепова. То, что ночью казалось непреодолимым, оказалось крошечным арыком. Нарубили, наломали веток, пошутили, что это мост им. Вс. Иванова и направились дальше. Тамара и Таня были злы и недоверчивы. Встало солнце. Пыль была та же.
17. [VIII].
Мимо холмиков, обложенных поверху камнями, — уйгурских кладбищ, бахчей, виднеющихся в долине садов, пересекая арык, по ухудшившейся дороге, высказывая предположения, что жители из зависти испортили дорогу в Сухотинскую долину, мы поднялись в гору. Арыки уже не пересекали дорогу. Вдали показались лиловатые голые холмы. И когда надо было спускаться, кто-то воскликнул:
— Козлы!
Мы обернулись. В полкилометре — особенно отчетливо можно было разглядеть их желтовато-бурые бока — паслось три козла. Аншарипов прицелился из карабина и выстрелил. Козлы пошли в горы крупными прыжками. Мы углубились в ущелье. Камни были темные. Дорогу несколько раз перебегали «кеклики» — горные куропатки. Выстрелишь в них, — они бегут, а не летят, по камням вверх. Подстрелили одну.
Мимо двух глинобитных домиков охраны мы въехали в Сухотинскую долину. Вправо, совсем невдалеке, гуляли козлы, — штук по пять-шесть, несколько стай. Мильченко объяснил, что ехать туда нельзя, так как [нрзб.] места. Мы пошли дальше по долине. Бурый голец, изредка полынь, а по бокам кусты высокой желтой травы украшали долину. Она была ровна, как степная дорога, с той разницей, что автомобили не поднимали по ней пыли. Вправо паслись два козла. Мы не спеша сложили с машины вещи, осмотрели ружья и поехали. Они вздрогнули, — так же, как и мы, — и пошли. Казалось, что догнать их безнадежно, настолько бег их был стремителен. Они делали прыжки, — один за другим, — словно при замедленной съемке, настолько прыжки их были длинны. Однако мы приближались. Самка взяла правее, детеныш шел влево. Аншарипов привстал и, держа ружье над стеклом, выстрелил. Козел перевернулся, — показав брюхо, белое, и тонкие ножки. Его дорезали.