— Зато уж что ношу — все головой, не спиной заслужено! — с гордостью говаривал он.
Когда через год племянник выровнялся в занятиях и вышел в первые ученики, подполковник решил послать его с визитом к материнской родне. Обдумывая этот шаг, он сожалел, что, верно, не будет впредь видеть мальчика каждое воскресенье.
— Следует тебе, брат, в обществе бывать. Офицеру и инженеру надобно себя в гостиной не хуже, чем на постройке, чувствовать. Не в ущерб делу и не для паркетной шаркотни, конечно, а чтобы звание свое поддержать и вести себя уметь в любом круге… От тебя же еще и родня матушкина вправе почтения требовать…
Речь шла о кузине генеральши, жене довольно значительного сановника.
Саша послушно начистил пуговки и рукоять тесака, наваксил сапоги, натянул белые перчатки и пошел. Почтительного племянника приняли ласково-снисходительно, но ему не полюбился этот дом. Здесь надо было чинно и бездельно сидеть часами в гостиной, отвечать по многу раз на одни и те же пустые вопросы, все время вскакивать перед старшими, тянуться, кланяться, говорить по-французски, подбирая особо изящные выражения, а главное, постоянно слушать гнусавый голос сановитой тетки, объяснявшей гостям его присутствие:
— Да, да, это младший моей бедняжки Aline… Ах, она так ужасно страдает от его бессердечного отца…
В доме особенно хорошо знали историю генерала, потому что к этой бездетной тетке в отпуск из Смольного и из Пажеского корпуса много лет подряд привозили Сашиных старшего брата и сестру. Здесь за только что окончившей институт Лили ухаживал богатый и блестящий молодой человек, а потом, услышав об отцовском несчастье, спешно уехал за границу. Это, впрочем, не помешало девице вскоре же выйти замуж за немолодого, незнатного, но бывшего на отличном счету у министра чиновника, только что назначенного вице-губернатором в одну из центральных губерний. Брат же, за год до семейного краха произведенный в корнеты, служил в Варшаве сначала в полку, потом был взят в адъютанты и делал хорошую карьеру. Всего раз пять приезжал он за эти годы в Петербург со своим патроном. И Саша, вызываемый в таких случаях записками к тетке для свидания с братом, гордился им, юношески обожая этого блестящего, остроумного и красивого офицера, не сказавшего с ним путем и десяти слов. «А, это ты? Очень рад, — говорил Николай Дмитриевич. — Ну как? Все учишься?»
И тотчас отвлекался чем-нибудь.
Но, кроме таких особых поводов, Александр, несмотря на дядины постоянные напоминания, ходил к тетке не чаще раза в месяц. И подполковник про себя не роптал на это.
Жизнь в институте текла однообразная и размеренная. Занятия в классах, чертежных и лабораториях чередовались с фронтовыми учениями, уроками фехтования, гимнастики, танцев. Сон и еда следовали в привычное, точно означенное время. За толстыми каменными стенами шумела столица с полумиллионным населением, а здесь триста пятьдесят юношей, одетых в темно-зеленое сукно, жили в своем особенном замкнутом мире, занятые для них одних важными делами. Даже тогда, когда в последних двух классах учащиеся получали офицерский чин, надевали более нарядный мундир, эполеты и шпоры, и тогда существование их мало менялось.
Так же как кадеты, жили они в институте, так же отлучались только по субботам, так же следило за каждым их шагом и словом начальство. Только летом этот издавна заведенный порядок несколько нарушался. Партии кадет и офицеров-старшеклассников отправлялись на съемки близ столицы, на практику по дорожным или мостовым работам.
Так жил и Саша. Резкая грань лежала между двумя периодами детства, но не менее резкая отделяла от детства его отрочество и юность. В институте он начал совершенно новую жизнь, здесь сложились его понятия и вкусы, здесь научился он думать и работать.
За шесть лет ни разу не ездил он в Москву к родителям, раз в месяц писал им и раза два в год получал ответы. Товарищи и дядя заменили ему семью. Занятия поглощали все внимание и силы. Шел он все время одним из лучших, и начальство к нему благоволило.
При открытом и добродушном характере юноша мог, однако, вспылить, наговорить или сделать бог знает что, и два раза это едва не привело его к последствиям самым неприятным.
Однажды, еще кадетом, собираясь в отпуск, он услышал, как один из товарищей жаловался окружающим, что у него болен отец, а его не пускают со двора за какую-то провинность. Саша тотчас передал ему свой увольнительный билет и остался в институте, прося только вернуться в назначенный срок и никуда не ходить, кроме как к отцу, чтобы не попасться на глаза кому не следует. Однако товарищ опоздал, чем изобличил проступок Вербо-Денисовича, и обоих посадили вместе в карцер на две недели. Но здесь в разговоре выяснилось, что опоздавший, ненадолго зайдя к больному отцу, отправился затем в веселую компанию, где пил и резался в карты целые сутки. Саша так вскипел, услыша это, что дал кадету пощечину и, вызвав к окошку карцера дежурного офицера, потребовал, чтобы его тотчас перевели в другое помещение, так как «с подлецом» он сидеть не желает. За строптивость ему прибавили еще неделю и действительно в отдельной камере.
Другой раз, уже в младшем офицерском классе, Александр Дмитриевич оказался случайным свидетелем доклада командиру роты одного из его помощников. Речь шла о неповиновении некоего прапорщика, не пожелавшего, будто бы по злостному капризу, идти в институтскую баню. Между тем малокровный юноша этот страдал жестокими головными болями и, услышав, что в бане угарно, весьма вежливо и с объяснением причин просил разрешить ему вымыться в отпускной день у родственников. Зная все это, Александр Дмитриевич тут же рапортовал ротному о действительном поведении обвиняемого. А на вопрос рассерженного офицера: «Что ж, я лгу, что ли, по-вашему?»— не сморгнув глазом, ответил: «Так точно, лжете, господин штабс-капитан».
При строгих порядках института за этакие слова, выпаленные прямому строевому начальству, не миновать бы Саше исключения, а может, и чего похуже. Но разговор происходил без свидетелей, командир роты недолюбливал докучавшего ему постоянными доносами штабс-капитана, Сашу же любил, как превосходного строевика, а главное, был старым приятелем его дяди. И, проверив истину, он посоветовал оскорбленному офицеру молчать о компрометирующем прежде всего его же случае, а Вербо-Денисовича, после жестокой головомойки, посадил под арест на целый месяц.
Но таких крупных «историй» было всего две, и они только укрепили уважение товарищей к Саше. В обычное время он был ровен и дружелюбен ко всем, исправно учился, а свободные часы отдавал чтению, смутным мечтам о будущем и, главное, рисованию. Любовь и способности к этому занятию появились у него еще с детства, а в институте, где много рисовали и чертили под руководством опытных преподавателей, развились особенно. Он рисовал и недурно писал акварелью все, что видел: товарищей, профессоров, дядю, его канареек, улицы, раскрывавшиеся из окон, «ванек» и сбитенщиков, аудитории и ротные помещения.
В последний год пребывания в институте Саша стал проводить праздничные дни несколько иначе.
В Петербург перевели мужа сестры, и она, поселившись на Литейной, зажила довольно открыто, давая ежемесячно один-два званых обеда и танцевальный вечер, на которых Александр Дмитриевич стал бывать в обществе, состоявшем не из одних стариков, как у тетки. Хотя общий тон был почти тот же и ничего его сюда особенно не привлекало.
А через полгода вышло наконец решение отцовскому делу, тянувшемуся восемь с половиной лет. И, как говорили знатоки, решилось оно еще скоро! Генерала признали виновным лишь в недосмотре за действиями правителя дел комитета и вновь разрешили принять на службу.
Старик, а он и точно стал стариком за эти годы нужды и волнений, возликовал и в первое же воскресенье, одевшись в полную парадную форму, поехал на прием к генерал-губернатору. Но когда караул, вызванный при его приближении, выстроился у подъезда и раздалось протяжное: «См-и-ир-но!»— генерал, молодцевато выпрыгнув из саней, крикнул: «Здорово, ребята!»— и вдруг без стона повалился на плечо кучеру. Слишком велико оказалось волнение для старого служаки, — он был мертв.
Генеральша, взлетевшая мечтами за несколько дней в заоблачные выси, поспевшая заказать кучу новых платьев, корсетов, башмаков и шиньонов из молодых волос, — вновь оказалась на земле. Но зато теперь у нее было, как она говорила вновь обретенным знакомым, «незапятнанное имя». А главное — полный вдовий пенсион, которым могла располагать сама. И потому немедля, сшив новые траурные туалеты и отбыв сорок дней в Москве, генеральша по последнему санному пути отправилась в Петербург, где, поселившись у дочери, потребовала себе великого почета, особого штата, карету для прогулок и еще многого, сообразного ее положению и претензиям.
Теперь Саша каждое воскресенье приходил на Литейную. Здесь двадцатилетний подпоручик заново познакомился с матерью, которую не видел шесть лет. Она оказалась тощей, белесой старухой, чувствительно-сентиментальной, слезливой, упрямой и чванной. Генеральша осталась довольна своим красивым, стройным и почтительным сыном, говорила ему те же сладко-нежные слова, что в детстве, ласково трепала по опушенным молодыми бачками щекам и заставляла сопровождать себя на прогулках. Он непрерывно слушал горестные вздохи о покойном генерале, который все же не сумел-де вполне оценить ее, о зяте, который хотя и почтителен и с «будущим», но все же «не то, чего заслуживала Лили», и, наконец, о себе самом, что он вот не паж, а какой-то там «по постройкам», как выражалась она, презрительно оттопыривая губы.
Саша, по простоте душевной считавший, что мать много и долго страдала и что уже по одному этому он должен любить и почитать ее, терпеливо сносил воркотню, предупредительно ухаживал за ней, но часто с сожалением вспоминал воскресенья у дяди за пирогами и книгами. А по утрам хоть на час забегал к подполковнику. Однако мысли его в это время были заняты больше всего приближавшимися выпускными экзаменами, да и продолжалось такое воскресное времяпрепровождение всего два-три месяца.
А в июне он окончил институт с отличием, был произведен в поручики и, по совету дяди, считавшего, что «молодой инженер должен строить», выбрал место в ближней к столице губернии. В Новгороде просидел он без дела два месяца, после чего получил назначение в село Высокое.
И вот теперь, в тишине зимней ночи, он думал о матери. После полугодовой разлуки, а главное, под влиянием собственного радостного, любовного озарения, она казалась ему и доброй, и умной. Впрочем, кто же мог не понять того, что он чувствовал?.. Только бы не отдали Настю этому майору. Только бы не упустить свое счастье!
Сна не было, постель казалась жесткой, неудобной и жаркой, нога, растревоженная неосторожными движениями, побаливала, лампадка давно погасла.
«Вот они в двух саженях от меня спят и знают то, что меня так беспокоит и что для меня сейчас все, — думал Александр Дмитриевич. — Как странно, что не могу узнать это сейчас же… И как тихо… Только сторож бьет где-то в доску, да от мороза, должно быть, потрескивают стены… И мне никуда не хочется, ничего не нужно, если она останется здесь… Верно, никогда не захочу я в Петербург. На что он мне? Всю жизнь проживу тут или где-нибудь в ином месте, где буду строить. Но только бы с нею… Книги, карандаши, краски, постройка… Ах, как я глуп, что вчера же не спросил Якова Федоровича, не дал понять свои мысли… Когда еще утро? А на постели какие-то комья, прямо камни… И нога ноет…»
Медленно тянулись минуты, мерно тикали карманные часы, лежавшие в изголовье, и, казалось, не будет конца январской ночи.
Но вот кто-то зашевелился, должно быть одеваясь, скрипнула половица, плеснула вода, стукнула заслонка у печки, треснула сломленная лучина. Поручик тихонько кашлянул, чтобы привлечь внимание, потом еще и еще. Чьи-то мягкие шаги в валенках приблизились к двери.
— Аль не спите, Александр Дмитриевич? Неужто нога опять мучит? — спросила с порога шепотом Лизавета.
— Нет, ничего, так не спалось, — отозвался он так же тихо.
— А вот я лампадочку заправлю, все веселей станет.
Она медленно прошла мимо, на ощупь взяла лампадку у образов и двинулась было обратно.
«Уйдет, замешкается у печки, а я опять лежи… Да в темноте и легче как-то спросить», — подумал он.
— Лизавета Матвеевна!
— Что, батюшка?
— Я вас спросить хочу… Насчет вчерашнего-то…
— Что же такое? Про белье свое, что ли?
— Да нет… — Он замолк от волнения и лишь через полминуты с усилием выговорил: — Насчет Настеньки-то… — «Вот сейчас и скажет: «А тебе-то что, чего не в свое дело суешься?»— смятенно думал Александр Дмитриевич. — Неужто сейчас и дальше сказать…»
Но Лизавета спокойно ответила:
— А вы, знать, слышали? Так порешили мы с Яковом Федоровичем, ей и вовсе не сказывая, поблагодарить Егора Герасимовича. — Она помолчала, но поручик ничего не говорил, и она добавила, как показалось ему, с легкой улыбкой: — А вы как думали? Отдать надобно?
— Что вы, что вы!.. — чуть не закричал он. — Именно вы очень умно поступили.
— Ну уж не знаю, — отозвалась Лизавета. — Может, по уму-то оно как раз не больно… А только вовсе против совести дите свое этакому волку отдавать.
— Вот именно против совести, — радостно подтвердил Александр Дмитриевич.
— Не принести ли вам чего пока, до чаю-то? — спросила она с порога.
— Да, знаете, пожалуй… Я как-то проголодался даже…
— Что ж, оно бывает, с бессонницы-то, — согласилась, выходя, Лизавета.
9
Чернее тучи возвращался в город майор Жаркий. Крепкой занозой ныла мысль, что не будет Настя его женой, что не для него цветет ее краса, не для него ласковым словом звучит ее голос… А лишь отвлекался — тотчас вспоминал оскорбительный отказ недавнего подчиненного, которому предложением своим сделал великую честь. Бесило, наконец, что, схлопотав чин Якову, тем самым открыл Насте возможность в будущем «выскочить» за «благородного».
«Тестюшке угодить старался, — злобно бурчал себе под нос Егор Герасимович. — Ну и получите-ка шиш, а мы теперь и сами чиновники… Однако погоди еще, голубчик, вот дожду случая да и прижму тебя за неблагодарность-то…»
Он не думал, что никто не просил его ходатайства, и не сомневался, что Яков без памяти рад своему новому званию.
Въезжая в город, он вспомнил еще свою экономку, которая, бывало, встречала его приветом, почтением и готовым изобильным столом. Вспомнил ее черные брови и пышные плечи, вспомнил две с половиной тысячи, совсем зря выкинутые, и вовсе потемнел.
Плохо, верно, пришлось бы денщикам и стряпухе, если бы у самого дома, когда уже вылезал из саней, не окликнул Жаркого по имени-отчеству высокий барин в шинели с большими бобрами и в военной фуражке.
— Неужто не узнаете? — воскликнул он, в ответ на мрачный взгляд Егора Герасимовича расцветая добродушной улыбкой на краснощеком, одутловатом, но благообразном лице.
— Нет, не помню, — отвечал тот.
— Да вы вглядитесь хорошенько, — продолжал барин, протягивая майору обе руки. — Вспомните славный день бородинский и прапорщика Акличеева, коего столь самоотверженно спасали в сей день… А, припомнили?! Так обнимите же его через тридцать лет!!
И Егор Герасимович почувствовал хлынувшую на него волну винного перегара, духов, порывистого дыхания и целую стаю влажных поцелуев. Бывший прапорщик, так и не нащупав безжизненно висевшей руки майора, чтобы пожать ее, тормошил и трепал по плечам и бокам его дорожную шубу.
— Прошу пожаловать в дом, — сказал Жаркий, ощутив наконец возможность двинуться с места.
А в следующие полчаса, ожидая обеда, за принесенной из майорского погреба бутылкой, Акличеев успел рассказать свою жизнь во все долгие годы, что они не видались.
Выходило, что с восемнадцати до сорока восьми лет занимался он только двумя важными дворянскими делами. Служил в гвардейском полку, куда перешел тотчас после заграничного похода, а в свободное от караулов, учений и лагерей время — тратил деньги. И в столицу перевелся потому, что после умершей матери осталось порядочное состояние. Чем же и блеснуть молодому человеку, как не нарядным мундиром, который есть чем достойно поддержать?
Лет через пять как-то незаметно покончил с матушкиным наследством и влез, по привычке щедро тратить, в такие долги, что подумывал — не пора ли проситься на Кавказ. Но вдруг умер дядюшка, человек богатый, бездетный, и опять пошло то же, только уж с настоящим вкусом и размахом по двадцатипятилетнему возрасту. Кутежи, цыганки, беговые лошади, карты, открытый стол для приятелей, отсидки на гауптвахте за дикие «молодецкие» выходки, две-три благополучно сошедшие дуэли, на которых умеренно пустили ему кровь, подарки балеринам, увоз какой-то итальянки от мужа-тирана, а потом дорогой откуп от нее же, оказавшейся алчной и ревнивой. Наконец, когда за десяток лет начисто «разобрался», как выразился рассказчик, с дядиными деревнями, каменным домом и каким-то неизвестным ему заводом на Урале, тогда-то счастливо женился на богатой девушке. Тут было совсем остепенился, бросил прежние привычки, стал даже мечтать о детях, но через год жена умерла от холеры. И тогда, уже с горя, пустился по старому пути…
Очень живо, с широкими жестами человека, привыкшего, что его слушают, рассказывал Акличеев. По-домашнему развалясь на диване против Егора Герасимовича и расстегнув гвардейский сюртук без эполет, он поглаживал рукой с двумя дорогими перстнями заметный животик под белоснежным пикейным жилетом. И закончил свое повествование так:
— Бывает, душа моя, немало и весьма порядочных людей, которым, при умеренности да расчетах самых точных, все бог не дает концы с концами свести. То у них семья велика, то неурожай, то тяжба… Может, зато они в чем ином взысканы? А мне вот всю жизнь — своя фортуна. Ведь и в службе особенно не блеснул, и с семьей, как видишь, не повезло… Но зато — на тебе средства, проживай! Ну, я и пользовался, чем удавалось…
— А теперь как же? Почему к нам пожаловали? На службу? — спросил Жаркий, соображавший, какое же место может занять этакий человек в Старосольске.
— Нет, брат Егор Герасимович, кончил я свою службу, довольно. Отдыхать решил и хозяйством заняться, — отвечал Акличеев. — Из полка вышел по размолвке с начальством. Не сошлись по части довольствия нижних чинов. Во многих грехах Платон Акличеев повинен, а солдат никогда не обворовывал. Да и надоело, признаться, носки тянуть. Вышел в отставку полковником с мундиром. И как подсчитал, что от жены покойной осталось, — глядь, село одно только, правда порядочное, в триста душ, здесь поблизости, да деревенек пяток в Норовичском уезде, — во всех еще столько же будет… Зачем, думаю, дольше судьбу искушать? Родственников богаче да старше меня нет никаких, жениться из одного расчета совесть не велит, надо, значит, остепениться наконец… Да уж и не тот стал — брюхо вот, одышка. Решил ехать помещиком зажить, а если обществу дворян приглянусь, может и в уездные предводители баллотироваться. Побывал уже в своем новом углу, — ничего себе, и дом не плох; сделал распоряжение приказчику о перевозе кого да чего следует из Питера, а сам вчера приехал сюда. Кое с кем познакомился, и от барона — начальника уезда, старого знакомца по гвардии, слышу вдруг, душа моя, твою фамилию и разные похвалы. Такой сюрприз! Расспрашиваю про то, про это, про шрам, про ухо — он! Я к тебе, — в отъезде, но ждут. Другой раз нынче зашел наобум — и вот встреча! Однако теперь слушаю твою историю…
В это время доложили, что кушать подано, и Егор Герасимович, перейдя с гостем за другой стол, в череде с кушаньями и рюмками вкратце рассказал о своей службе. Акличеев слушал, расспрашивал, ел за двоих, пил за троих, похваливал и дом, и стол, и видно было — вполне доволен своим собеседником.
Жаркому тоже нравился вновь обретенный знакомец. Прикинул уже, как появление такого приятеля будет полезно для поднятия пошатнувшегося престижа в уездном обществе. «Вот ведь и гвардии полковник, и барин богатый, а не забыл моего добра», — думал он, с горечью и злобой вспоминая Якова. Покоробило было майора, что Акличеев с первых же слов стал звать его на «ты», но и тут скоро увидел, что это от добродушия. Полковник к концу обеда предложил по всей форме выпить на брудершафт и с чувством расцеловал Егора Герасимовича.
— Я, знаешь ли, Егорушка, теперь вот как мечтаю, — говорил пуще прежнего раскрасневшийся гость, перешедши после обеда опять на диван и расстегнув все пуговки на жилете. — Устроюсь у себя на новоселье, как следует. Буду жить, людей в гости звать, тебя например. Охотиться станем. И выпишу из Питера художника, закажу твой портрет в рост, у себя повешу… Платон Акличеев никогда своего спасителя не забывал! Нет, в этом меня не обвинишь… У меня, знаешь ли, и сейчас там, в Питере, в кабинете картина висит, еще поручиком заказал — ты меня по полю раненого несешь. А кругом золоченой рамы оружия разные развешены. Оно, конечно, заглазно рисованное не больно схоже. Но теперь дело иное… Да, такой, брат, сюрприз — тебя найти!.. Жаль, жена, бедная, не дожила, я ей ведь про тебя рассказывал… Однако отчего же ты до сих пор не женат? Экий молодец! Но ты не монах — я по лицу вижу… Не скромничай со старым товарищем!.. И вот теперь-то мы тебя, знаешь ли, и женим. Ей-богу, женим! У меня на этот счет рука самая легкая…
«Да, как же, женишь… — мрачно подумал Жаркий. — Разве рассказать ему про Яшкину подлость? Да нет, не стоит. Вон он как набрался уже… И болтун, — всем разнесет…»
Акличеев остался ночевать у майора, и поутру они расстались очень довольные друг другом, уговорившись постоянно видеться.
А в Высоком события шли своим чередом. Особенно радостными и значительными стали для поручика дни с тех пор, как фельдшер позволил ему через две недели после перелома одеваться, присаживаться и даже перескакивать несколько шагов на здоровой ноге. Поручик не злоупотреблял этим разрешением. Он хорошо помнил первый ночной разговор с Яковом Федоровичем и отнюдь не хотел прежде времени показаться совсем здоровым, чтобы его не попросили подыскать ДРУГУЮ квартиру. Впрочем, он решил при первом же подобном намеке прямо заговорить о своих чувствах к Настеньке, в которых больше не сомневался. Чтобы отдалить возможное объяснение и менее стеснить квартирных хозяев, особенно в наступавшие на днях рождественские праздники, он убедил их перевести его в соседнюю маленькую горницу, из которой недавно доносился до него памятный разговор Якова с Жарким.
Перебравшись на новое место, Александр Дмитриевич чутко прислушивался к предпраздничной уборке, в которой Настенька, весело напевая, принимала деятельное участие. В сочельник, с темна еще хозяйки хлопотали около печки, а вечером все отправились в церковь. Утром в праздник, только поспел побриться и одеться по-парадному, пришли поздравить его Яков в новом регистраторском мундире и Лизавета в шелковом сарафане, тут же пригласившие «пожаловать нынче откушать». Вскоре навестили поручика сослуживцы, потом был обед, накрытый празднично в большой горнице. За стол сели вчетвером. Александр Дмитриевич, увидев в этом как бы предзнаменование своего семейного будущего, сумел сделать беседу веселой и оживленной. Сам вспоминал смешные происшествия из институтской жизни, вызывал Якова на рассказы и шутки. Видел, что Настя смеется не меньше родителей и почти уже не дичится его.
Вечером этого счастливого дня поручик, у которого от непривычного движения разболелась нога, лежал у себя, мечтал, вспоминал оживленное лицо девушки и слушал, как весело болтали за стеной собравшиеся Настины подруги, громко щелкали орехи, смеялись да шептались, может быть, и о нем.
На другой день хозяева всей семьей ушли куда-то в гости, на третий опять ушла, но ненадолго, одна Настя. На четвертый же, когда Яков, как в будни, побывал в должности, все трое вечером собрались в соседней комнате, и часа три поручик, лежа у себя, слушал чтение знакомых страниц «Муллы-Нура». А на следующий вечер он, заранее одевшись, дождался, когда все сошлись, тихо доковылял до двери и на вопросительные взгляды обернувшихся к нему хозяев попросил разрешения присесть послушать. Его пригласили к столу, но он остался на стуле у своей двери. Отсюда удобнее было смотреть на Настю. Сначала она заробела, несколько раз, краснея, запнулась на незнакомых словах, но потом справилась, продолжала чтение и благополучно окончила повесть Марлинского. Александр Дмитриевич тотчас предложил заранее приготовленные томики «Стрельцов» Массальского.
В следующий вечер, еще до начала чтения, поручик занял свое место у двери. А в перерыве между главами любознательный Яков обратился к нему с каким-то вопросом о времени Софьи, и Александр Дмитриевич пустился в рассказы о детстве Петра, о начале его правления, о стрелецких бунтах. Говорил, вспоминая все, что читал об этом в детские годы и в институте. Его одушевляло присутствие Насти. Она лишь изредка взглядывала на рассказчика, но слушала очень внимательно. Назавтра повторилось то же. Приключения сироты Наташи и влюбленного в нее стрелецкого сотника Бурмистрова сменились новой беседой из русской истории, после которой Александр Дмитриевич подвинулся ближе к столу и взялся за карандаш. В этот и два еще вечера нарисовал он лицо Якова с натуры, помолодил немного, приделал к нему фигуру, на двух цельных ногах, одел в полную тамбурмажорскую форму, прописал днем акварелью и подарил оригиналу. Потом стал набрасывать Настю, жадно вглядываясь в ее нежное лицо, ловя минуты, когда поднимала она от книги ласковые, зелено-голубые глаза. Прорисовав голову, занялся остальным уже в одиночестве при дневном свете. На его портрете девушка не читала, а задумчиво сидела у того самого окна, где впервые ее увидел. В том же шугае, только не с клубком, а опершись на руку, как над книгой. Верно, любовь водила его карандашом и кистью, ни один портрет из сотни прежних так не удавался ему. Очень уж похожа да хороша вышла. Начиная рисовать, Александр Дмитриевич думал и это изображение подарить Якову или Настеньке, но, окончив, положительно не мог с ним расстаться. По двадцать раз на дню смотрел он на дорогое лицо. И утро начинал с того, что, только проснувшись, тихонько тянулся за папкой, открывал ее и шепотом здоровался с нарисованной Настей.
В таком-то положении и застала его однажды Лизавета, вошедшая в валенках, неся утренний чай. Она явно рассмотрела, чем любовался Александр Дмитриевич, как поспешно захлопнул папку и как сконфузился. Но сделала вид, будто ничего не заметила.
Еще с разговора о сватовстве Лизавета стала подозревать чувства поручика, а уж тут подумала — не пора ли поговорить с Яковом Федоровичем. Вечером того же дня перед чтением она услышала через стенку, как постоялец подсел в горнице к вышивавшей что-то Насте. Нехорошо подслушивать, а вот иногда как же иначе поступить? Поручик расспрашивал Настеньку про ее детство, с кем да во что играла, что ей больше нравилось из прочитанного, хотела бы путешествовать? Девушка отвечала доверчиво и охотно. И по тому, как она отвечала, а он спрашивал о самых, казалось, никому-то не нужных мелочах, Лизавета поняла, что и верно пришло время сказать отцу о своих наблюдениях. Услышав доношение жены, герой Бородина и Праги растерялся совершенно.
— Неужто? — сказал он, испуганно глядя на Лизавету. — Что же делать-то станем?
— А вы-то как же ничего не заметили, Яков Федорович? — укоризненно сказала она, забывая, что только нынче сама дошла до этих мыслей.
— Ей-богу, не видел… Да и где же? Вот притча какая… Делать-то что же, ты скажи? — растерянно переминался он с ноги на деревяшку.
— Да лучше всего бы ему от нас съехать… — отвечала обдумавшая нужные меры Лизавета. — Надо пожар тушить, покамест и ее не забрало.
— А не забрало? — спросил Яков с сомнением. — Тебе-то виднее…
— Будто, что нет еще, да ведь кто знает? Тесто и то поначалу не заметишь, как в квашне здымается…
На другой день, выбрав время, когда Настя ушла со двора, а Лизавета возилась по хозяйству, Яков вошел к поручику и сказал, что как он получил известие от жениной родни из города, что скоро будет в гости недели на две, а у Александра Дмитриевича, слава богу, дело на поправку пошло, то не могли бы его благородие куда переехать. Вот хоть к господину инженер-капитану, у них на одного три горницы.
От такого предложения поручик взволновался. Он раньше не раз слышал, что родни у Подтягиных никакой нигде нету, и по учащенному морганию век при сбивчивой речи инвалида понял, что дело тут неспроста. Но тотчас пообещал послать капитану записку и, как бы тот ни ответил, съехать при надобности немедля.
У Якова отлегло от сердца. «Вот как легко соглашается… Как же, думает он об ней очень… Невесть что бабы наврут…»— рассудил он. Попросил еще раз прощения за беспокойство и повернул было уходить, как постоялец сказал:
— Яков Федорович!
— Я, ваше благородие.
— А вы не насчет ли Настасьи Яковлевны?
Подтягин опустил глаза и взволнованно засопел. «Ох, права Лизавета-то, что я ему скажу?»
Но Якову и рта раскрыть не пришлось. Заговорил опять Александр Дмитриевич. Начал как бы чужими губами, с натугой выговаривая первую фразу:
— С тех самых пор, как я ее впервые на дворе вашем увидел, так и… полюбил… — И вслед за этим, таким трудным словом его как прорвало. Понеслось все, что думал в эти дни, вперемежку с тем, что тут же впервые приходило на ум и язык. Тут было и то, что Настя душой и лицом лучше всех девушек, которых он встречал, что она много умнее самых светских барышень, что, видно, сама судьба привела его в их дом и что оба они будут несчастны и даже, наверное, погибнут, если ее не отдадут ему.
Этот последний оборот показался Якову уж вовсе несообразным. Было, впрочем, и много еще вроде этого. Однако удивляться было некогда. Поручик стоял уже вплотную и, крепко держа его заскорузлую ладонь в своих горячих руках, закончил:
— Так отдайте же ее за меня замуж… Конечно, ежели она пойдет, согласится навек меня осчастливить…
— Да что вы, батюшка, да помилуйте… — лепетал Яков, весь вспотев от волнения, не зная, как собраться с мыслями, и прежде всего жалея, что вместо него нету здесь Лизаветы. Она-то, верно, знала бы, как отвечать.
И вдруг, слава богу, она оказалась тут как тут… На голоса подошла к двери, все слышала и, как резерв из укрытия, выступила на поле брани.