— Вишь, как склизко-то, — виновато отозвался толкнувший.
— Очнулся, кажись, слава тебе господи! — произнес третий и продолжал после короткой паузы: — Терпите, ваше благородие, сейчас фершала приведут… Зашиблись-то, должно, крепко, об укладку окованную головкой хватились…
— Да, больно, — отвечал поручик, помимо воли дрожащим голосом и стуча зубами. И вдруг различил ковыляющую походку шедшего рядом только что говорившего человека, услышал мерный стук деревяшки.
«Неужто к нему… К ней в дом меня несут…»— подумал он, и радость на мгновенье заставила почти забыть о боли. — «Может, и мои хозяева погорели уже, тогда проведу у них несколько дней…»— соображал он. — «А вещи?..»
— Послушайте, — с усилием обратился он к Якову. — Там в избе сундучок мой, книги, шинель, нельзя ли вытащить…
— А вы, значит, все о чужом, а свое и забыли? — ласково сказал инвалид и добавил несшим: — Ступайте, ребята, сдайте их благородие хозяйкам моим, а я побегу на ихнюю квартеру…
— Судьба… — прошептал Александр Дмитриевич, кривя лицо и кряхтя от все возраставшей боли в ноге. Она наливалась тяжестью и нестерпимо ныла.
Когда протаскивали его сквозь сени у Подтягина, он мельком увидел в пляшущем свете лучины взволнованные лица Насти и Лизаветы.
Его принесли в чистую горницу. Тут, суетливо топоча и советуясь, выдвинули на середину две лавки, составили, накрыли пуховиком и наконец положили поручика.
Оставшись один, он решил было лечь поудобнее. Но лишь двинулся, как от прикосновения пяткой к твердому краю лавки острая боль заставила застонать, зажмуриться и сжать зубы… А когда он открыл глаза, то увидел, что Настя стоит подле, держа лучину, и с выражением испуга и сострадания смотрит ему в лицо.
«А ведь у меня лоб-то разбит, — подумал он. — И весь я в крови и грязи…»
— Очень больно вам? — спросила Настя, и поручик увидел, как дрогнули ее губы и глаза блеснули навернувшимися слезами.
— Нет… ничего… — отвечал он, силясь придать голосу твердость. И вдруг почти неожиданно для себя добавил: — Дайте руку!..
Она тотчас, но слегка прикоснулась к его пальцам своими. Другой рукой он прикрыл ее кисть и приблизил к груди.
Настя неловко повернула нагоревшую лучину, и та погасла. Только красный глазок колебался в темноте.
— Пустите, — сказала девушка шепотом и потянула чуть-чуть руку. Он дал выскользнуть дрогнувшим пальцам, она шагнула от лавки. И почти тотчас вошла Лизавета со свечой и глиняной чашкой.
— Очень мается? — спросила она вполголоса Настю, но тут же заметила, что Александр Дмитриевич, сжав на груди опустевшие ладони, смотрит на них, и проговорила: — А вот мы маленько до фершала лобик-то вам обмоем… Настя, держи свечу ровней, не капни…
Приятно было осторожное прикосновение к коже тряпочки, смоченной в воде с чем-то пахучим, но еще лучше стало, когда Лизавета подкладывала ему подушку, а Настя одной рукой поддерживала затылок… Если бы не так больно было ноге!..
Вскоре пришел фельдшер. От него несло дымом и водкой, но действовал он быстро и ловко. Распорол штанину, сапог, срезал чулок, осмотрел ногу и заявил, что переломлена одна из костей, а кроме того, сильно обожжена кожа. Спросил у Лизаветы конопляного масла, тряпок и послал пришедшего с ним паренька куда-то за лубком. А пока занялся головой. Обстриг ножницами волосы около небольшой, просеченной вверху лба раны, еще обмыл, присыпал каким-то порошком и завязал тонким полотенцем. А через двадцать минут уложил неподвижно и ногу, прибинтовав ее накрепко к принесенному лубку. Выпил поднесенный хозяйкой стаканчик, крякнул, пожелал счастливого поправления и ушел.
Во всех лечебных процедурах помогала Лизавета. Насти не было видно и слышно. Но Александр Дмитриевич, зная с совершенной несомненностью, что она где-то близко и прислушивается, сжимал челюсти до боли в скулах, чтобы не застонать. Пот лил по лицу его градом.
Лизавета убрала все после перевязок, засветила в углу лампадку синего стекла и вышла.
Горница, где лежал поручик, была та самая, где три месяца назад праздновали производство Якова. И он, несмотря на боль, вспомнил теперь об этом.
«Какие странные штуки бывают… Думал ли я тогда, что здесь буду лежать?.. А какие у нее пальцы, от них сразу сделалось легче… Вот бы сейчас опять… О, нога проклятая!.. Добрая, милая девушка…»
Брякнула за окном калитка, простучала, приближаясь, деревяшка, осторожно приоткрылась дверь, и хозяин вошел в комнату. Стараясь меньше шуметь, приблизился он к поручику и вгляделся, не спит ли. Пахнуло гарью, от одежды, должно быть.
— Ну вот, ваше благородие, — сказал Яков. — Сундучок ваш вытащен и к надежным людям поставлен. Также и другое кой-какое имущество, хоть и не все. Поздно сказать изволили, а мне самому невдомек… Изба-то, как я добежал, уже занявши была… Так что завтрея я вещи ваши и доставлю куда прикажете. Может, к кому из господ офицеров, куда перебраться пожелаете, где удобства больше. Я-то ведь, простите, вас к себе прямо несть решился потому только, как двор мой самый крайний, от огня далее других…
Как только он замолк, Александр Дмитриевич поспешно ответил:
— Нет уж, пожалуйста, коли я вам не так мешаю, то никуда меня не носите, хоть первые-то дни… — И добавил, запнувшись от сознания, что хитрит: — Боюсь, чтобы ногу больше не растревожили, как понесут… Фельдшер говорил — нужна неподвижность полная.
— Как захотите, так и делать станем, — отозвался Яков Федорович. — А покудова извольте уснуть постараться, а я еще на пожар сбегану… Хоть магазея-то моя и каменного строения и в стороне, а все погляжу за ей до конца, так спокойнее будет.
— Ну, а как там? — через силу спросил поручик.
— Стихает, — отозвался успокоительно Яков. — И хватит уж, ваше благородие, — домов двадцати пяти недочет… Шутка ли зимой-то?..
И он вышел.
Близко где-то звонко кричал сверчок, за перегородкой тихо-тихо переговаривались Лизавета с Настей, издалека с пожара иногда доносились неясные голоса, а Александр Дмитриевич лежал, покряхтывая от боли, смотрел на вздрагивающий за синим стеклом огонек лампадки, на окно, за которым постепенно пропадал розовый отблеск, и думал о том, что произошло в последние часы, и о том, что же будет дальше.
Несмотря на сильную, ни на миг не прекращающуюся боль, он непрерывно прислушивался к тому, что делалось в доме, слышал два раза, как кто-то, легко ступая босыми ногами, подходил к двери его горенки и останавливался, видимо прислушиваясь.
«Настя?» — думал он. И хотелось громче застонать, заставить ее войти.
Но он удерживался, шаги удалялись. Тогда он говорил себе: «Нет, верно, это та, старая…»
И начинал думать, что завтра, несомненно, ее увидит, что ведь она устраивала ту постель, на которой он лежит, что, может статься, на этой самой подушке покоилась всего часа два назад ее голова… Вспоминал ласковый, сочувственный взгляд, блеск влажных зубов за приоткрывшимися губами…
Потом незаметно задремал, часто вздрагивая от боли.
Навещать больного приходили инженер-капитан, пахотные офицеры и оба кондуктора. Все лестно отзывались о его смелости, и все, хоть и по-разному, порицали чрезмерную горячность. Раз в три дня появлялся фельдшер и делал перевязку ожогов, каждый раз слегка тревожа перелом. Так что после его ухода Александр Дмитриевич усиленно ерзал головой по подушке и утешал себя тем, что теперь предстоят три дня покоя и что с каждым разом будет все легче.
Самыми частыми посетителями поручика были Лизавета и Яков. Она заходила раз десять на дню, приносила еду, питье, оправляла постель — словом, заботливо ухаживала. А он появлялся обычно в сумерках, начиная с вопросов: покойно ли нонче спалось, не надо ли помочь повернуться и т. п.; дождавшись приглашения, присаживался на стул у печки и опять же после просьбы рассказывал что-нибудь из «бывалошного», то есть войн, походов, пребывания за границей. Александру Дмитриевичу очень нравились толковые, часто забавные и занимательные повествования добродушного и неглупого инвалида. Главное же, ведь он был отцом Насти!
А Яков охотно сиживал часок-другой у своего нежданного постояльца, который пришелся ему по душе молодецким поведением на пожаре, а теперь утверждал хорошее о себе мнение уважительным разговором, терпением в боли и тем, что был всем доволен. Он охотно оказывал поручику разные мелкие услуги, достал из сундучка и принес больному многие его книги, альбом для рисования, сладил заранее прочный костыль к тем дням, когда начнет вставать.
Но в то же время Яков частенько думал, что напрасно он тогда, в ночь пожара, велел нести к себе этого офицера. Не очень ладно, когда в доме дочка-невеста, держать молодого жильца… Не стали бы чего люди болтать? Ну да подправится маленько, так и съедет… А Насти-то он вовсе не видит… Обойдется…
Действительно, с той первой ночи девушка ни разу не входила к Александру Дмитриевичу. Незачем было.
А он думал о ней почти постоянно. И не только когда бывал один, но, даже когда говорил с кем-нибудь из посетителей, безошибочно ловил ухом ее легкие шаги за стеной, смех, голос, пение. В избе, хоть и пятистенке, все насквозь ведь слышно. А когда она уходила из дому, окружающее как-то тускнело и нога начинала сильнее ныть.
Поручик постоянно ждал, что как-нибудь она все-таки войдет хоть на минутку, покажется ему, скажет опять ласковое слово. Но дни проходили, и он говорил себе, что, конечно, так должно быть, — не полагается девушке прислуживать чужому, хоть и больному, мужчине. Или принимался упрекать себя за то смелое пожатие руки, которое, наверное, ее испугало, оттолкнуло от него. Но в то же время ни за что бы не отказался от воспоминания о ее милом лице, в то мгновение полном сострадания, о ее руке, такой доверчивой, ласковой и облегчающей. И он неустанно придумывал предлог, чтобы увидеть ее, но все приходившее на ум казалось натянутым, глупым. Он завидовал ловким героям читанных романов и опять принимался думать о том же. Наконец нашелся.
Сам же Яков однажды обмолвился, что Настя грамотейка, любит читать, постоянно норовит доставать книги, которые и они с женой не прочь послушать. На следующее утро Александр Дмитриевич попросил Лизавету подать ему на постель все книги, что принес ему Яков, и выбрал из них «Милославского», «Героя нашего времени» и «Муллу-Нура». После этого спросил горячей воды, свое зеркальце и, кое-как приподнявшись, выбрился в первый раз после пожара. Наконец получше повязал полотенце на манер чалмы, чтобы не видно было выстриженной проплешины, и стал ждать.
Через час легкие шаги раздались в соседней горенке. Ну, дай бог храбрости!..
— Настасья Яковлевна! — сказал он не своим, каким-то сдавленным голосом.
— Что вам? — не тотчас отозвалась она.
— Пожалуйте сюда, я хочу вам книги хорошие предложить…
Через миг она вошла. В домашнем сереньком сарафане, обшитом желтой тесьмой, с вопросительным, серьезным взглядом она показалась Александру Дмитриевичу еще лучше. Или оттого, может, что давно не видел.
Подойдя, взяла протянутые книги, сказала: «Спасибо» — и тотчас повернулась уходить.
«Неужто все? — подумал он растерянно. — Даже и не улыбнулась…»
— Да вы посмотрите, может, читали раньше, — поспешно сказал он.
Но Настя уже вышла. Поручик откинулся на подушку.
— Вот и кончилось… — прошептал он и стал слушать, как она задержалась за переборкой, должно быть у окошка, вот перелистывает страницы, вот как будто вздохнула или, может, дух перевела… Шагнула!
Настя стояла в дверях.
— «Юрия Милославского» мы и вправду читали уже, — промолвила она. Подошла, положила книгу на табурет у его изголовья. Остановилась и спросила: — А вам получше теперь? Фельдшер говорит, что скоро уж… — И вдруг, встретив его взгляд, оборвала речь, потупилась, вспыхнула и поспешно вышла.
А вечером поручик услышал Настин голос, читавший вслух где-то за двумя переборками, верно у русской печки. Слов разобрать было невозможно, но он вслушивался в интонации, в короткие паузы, когда перевертывала страницу, и иногда перебивавшую чтение разговорную речь, в которой чередовались три голоса.
Задув свечу, Александр Дмитриевич лежал на спине, смотрел на мирный огонек лампады, улыбался и думал: «Вот она сейчас держит мою книгу… И я слышу ее голос… Но только зачем я дал сразу две… Она скорее пришла бы за новой…»
На другой день, задремав после обеда, поручик проснулся оттого, что кто-то с колокольцем подъехал к воротам. На дворе послышались голоса. Вот они уже в доме. Что-то сказала Лизавета.
— Пусть никуда не отъезжает, — отвечал громкий хрипловатый бас.
Уверенные, твердые шаги уже в соседней горенке, за ними следом стучит деревяшка хозяина.
— Вот сюда, на лавочку пожалуйте, ваше высокоблагородие, — пригласил он.
«Из начальства кто-то», — соображал поручик.
— Ладно, наше дело солдатское, везде хорошо, — ответил гость, и голос его показался Александру Дмитриевичу знакомым. — Да чего ты меня величаешь? — продолжал приезжий. — Сам ведь теперь благородие. — Он звучно хлопнул Якова по колену или по плечу. — Ну, так как же дельце-то мое? Нравится тебе или нет?
— Больно скоро ответа хотите, ваше высокоблагородие, — отвечал инвалид. — И пяти минут, почитай, нету, как сказали-то… А не шутки, путем обдумать надо, с женой поговорить…
— Ну а ты-то сам как? — настаивал гость.
— Я-то премного за честь благодарен. Мне, как отцу, куда как лестно… Но только не одному такое дело решать. Надо саму Настю спросить, я ее неволить не стану, а ее сейчас и дома нет.
«Господи, да ведь это сватают ее, — сообразил поручик. — Что же это, где я слышал его?»— Он порывисто сел, дернул неосторожно ногу, сморщился, но не охнул и замер, прислушиваясь.
— Вот как ты рассуждаешь? — сказал хрипловатый голос с насмешливой интонацией. — Я-то полагал, что в доме своем ты голова, а выходит, бабы у тебя своей волей живут да тобой еще командуют… — Он засмеялся резко и неприятно.
И при этих лающих звуках поручик мгновенно вспомнил майора, с которым ехал летом две станции, и все то, что услышал позже об этом офицере, уже работая на постройке.
«Так вот кто Настю сватает! — чуть не закричал он. — Старик безрукий, с изуродованным лицом, грубиян, казнокрад!..»
— Ну мною-то они, Егор Герасимович, еще не командовали, — возразил между тем за стеной спокойный голос Якова. — А коль до сей поры худого не делывали, то мне и лишать их своей воли не за что… Вот коль проштрафятся — тогда дело иное…
— Не так небось ты с барабанщиками своими разделывался? — опять насмешливо сказал майор.
— Нет, и с теми иначе не было, — так же твердо отозвался Настин отец. — А за восемнадцать лет ни разу не подвели.
— Ну эти-то, гляди, подведут… — Снова короткий смешок. — Да, впрочем, дело твое. Мне ты только скажи, когда ответа от королевны твоей дожидаться?
— Что ж, полагаю, что к завтрашнему утру я вам ответ доставлю. Верно, у их благородия — начальника округа заночуете?
— У него… Там и буду тебя ждать. А не придешь, сам в твою магазею, как нынче, наведаюсь — жениховское дело не гордое.
Стукнула отодвинутая скамейка, раздались удаляющиеся шаги, заглушая чьи-то слова, хлопнула дверь, заскрипел снег под окнами, дрогнул и залился колокольчик.
И вскоре уже опять в доме раздался голос Якова.
— Лизаветушка, подь-ка сюды… — и вслед за тем негромкий разговор.
А поручик беспокойно вертелся на сбитой постели, повторяя вполголоса растерянно и взволнованно:
— Ах ты господи!.. Вот история-то!
В этот вечер никто долго не заглядывал к Александру Дмитриевичу. Уже совсем стемнело, когда Лизавета принесла свечу и осведомилась, не надо ли чего. Он только поспел ответить, что спасибо, у него все есть, как стукнула калитка, потом дверь — пришла домой Настя. Лизавета вышла. При ней поручик взялся было за книгу, но потом тотчас отложил ее и замер, прислушиваясь. Чего он ждал? Резких голосов? Плача Насти?.. Нет, пожалуй. Но ему так хотелось знать, что же произойдет, не должен ли он вмешаться… Если ее будут принуждать к этому замужеству, то не прямой ли его долг заговорить с Яковом, растолковать ему, как он заблуждается, напомнить, что майор в три раза старше его дочери, что он жестокий и грубый человек, что нельзя губить ее молодость, душу, красоту… И ведь Яков разумный человек, он при настоящем объяснении не может не понять этого… Но если вдруг, а это тоже, пожалуй, вполне возможно, Яков, выслушавши его, спросит: «Ну, а вашему благородию до этого какое же дело? Тут ведь наше семейное происшествие. Нам на дальнюю дистанцию надо жизнь свою рассчитывать, девушку за верного человека пристраивать. А другого такого жениха поищи-кась. Молодость-то, на что она в муже? А насчет грубости, так где же другие? Или вы, например, господин поручик? Нынче — здесь, завтра — там, и кроме вздохов да взглядов, да еще, может, рукопожатий, коли не похуже чего, тайком от родителей, — что от вас ожидать? Этакие-то, вроде вас, генеральские сыновья, столбовые дворяне, благородные, на простых девках не женятся…» — «Нет, почему же?» — отвечает он тогда. Но тут же останавливается и замолкает. А вправду, что же сказать? Ведь ни разу еще за свои двадцать один год не думал он не то что практически, а даже и сколько-нибудь серьезно о женитьбе. Она представлялась ему где-то далеко-далеко, почти как старость или как чин генерала. Но теперь, сегодня… да нет, не сегодня только… все стало иным. В первый раз в жизни так взволновало и потянуло к себе женское существо, прекрасное, доброе, разумное. И вот кто-то возьмет эту девушку навсегда, да еще как-то нехорошо возьмет, старый, чужой, грубый… Да, так, наверно, и будет… А если другой такой Насти за всю жизнь не встретишь? Станешь из года в год локти грызть и проклинать, что упустил свое великое счастье?.. Ну, а что скажут ему те, с чьим мнением должно считаться? Брат, сестра с мужем и мать. Главное, мать… Смогут ли они понять его? Навряд ли… Все будут говорить, что это мезальянс, юношеская блажь, что портит карьеру… Но что они знают? Разве они ее видели?.. Ведь мать-то, по крайней мере, должна понять, сколько счастья может дать ему эта девушка. И он будет просить ее, объяснит, умолит согласиться… Ведь любила же она сама когда-то? Должна была любить. Пусть же вспомнит…
8
Отец поручика был небогатый армейский офицер, сделавший хорошую служебную карьеру. За десять лет, с 1805 по 1815 год, он дважды воевал с французами, а в промежутке со шведами и турками. Был храбр, рвался, где только мог, в огонь и, шесть раз раненный, не потерял ни рук, ни ног. А за большой убылью менее счастливых товарищей, в те же десять лет прошел немалый путь от прапорщика до генерал-майора и был увешан заслуженными орденами.
Еще капитаном, в одну из кратких мирных стоянок, женился он на девушке пятью годами старше себя, довольно некрасивой и слабого здоровья. Но она доводилась корпусному командиру племянницей, имела кое-какие связи да собственное небольшое имение. Впрочем, в этом случае капитан был чужд расчета. И почин и напор исходили не от него, а от житейски искушенной девицы, отчаявшейся найти жениха более завидного. К тому же офицер был статен, ловок, красив, почитал в ней многие достоинства ума, светских талантов и обещал сделаться мужем легким и послушным. Надо сказать еще, что барышня эта, бывшая последней в некоем шляхетском польско-украинском роде, сильно чванилась своей будто бы высококровной родословной, сумела внушить те же понятия счастливому избраннику и непременным условием соединения поставила, чтобы он просил высочайшего разрешения присоединить к своей фамилии ее родовитое имя. Так из скромного Вербо родилось звучное именование Вербо-Денисовичей.
С войны 1812–1814 годов Вербо-Денисович возвратился бригадным генералом, вскоре же получил и дивизию, с которой исправно кочевал по квартирам в среднерусских губерниях. А генеральша, постоянно прихварывая зубами, почками, нервами, женскими болезнями, не переставала деятельно принимать, выезжать, наряжаться, читать модные романы и играть первенствующую роль в военном, чиновничьем и дворянском обществах. Между этими делами она родила двух мальчиков и девочку. Старший — Николай и девочка Лили родились через год друг за другом, а Александр был моложе сестры на целых семь лет.
После обычных гувернеров и мамзелей Николая отвезли в Петербург в Пажеский корпус, а Лили в Смольный институт. Младшего же генеральша решила растить при себе. Она любила повторять, что его «обожает», что он ее «Вениамин» и гордость. Это подтверждалось тем, что, как комнатную собачку, она всюду таскала мальчика за собой, одевала по парижской картинке, завивала, душила, обкармливала конфетами, пирожными и заставляла с выражением читать французские стишки в своей и чужих гостиных. При этом очень много противно пахнувших, по мнению Саши, девиц и дам тискали его о свои корсеты и бюсты, мусолили поцелуями, называли «ангелочком», «цветочком», «душенькой» и также пичкали сластями. Такая жизнь мало нравилась живому мальчику, которого тянуло поиграть со сверстниками, выкупаться, сбегать на конюшню, повозиться с собаками.
Отца он видел редко. Утром и днем генерал был занят, уезжал по полкам, принимал у себя по службе, занимался с адъютантами. А если вечером и бывал дома, разговаривал с гостями или играл в карты, то Сашу уже укладывали спать. Лишь за обедом он наблюдал бравого громкогласного здоровяка с ловко прилаженной на лысеющей голове волосяной накладкой, облаченного в блестящий мундир и окруженного почетом. Отец иногда ласкал Сашу и тоже тискал, но по-своему, крепко, ловко, с армейской шуткой царапая бритым подбородком его щеки.
Потом генерала перевели в Москву, где назначили, кроме командования дивизией, еще председателем комитета по постройке каких-то казарм, складов, манежа. Больше прежнего стало бывать в доме гостей, чаще выезжала генеральша, богаче сделались обеды, балы, важнее и чиновнее партнеры генерала за вистом, еще громче звучал его смех и выше поднимались плечи в густых эполетах. Саше шел уже десятый год, у него появились знакомые дети того же круга, учителя ходили к нему на дом, за манерами следил новый гувернер — парижанин. Мать многозначительно повторяла, что надеется увидеть его посланником…
И тут-то все неожиданно лопнуло. В отцовском комитете оказалась растрата на очень большую сумму. Началось следствие. Генерала отстранили не только от комитета, но и от командования. К ним все перестали ездить, мать плакала, нюхала соли и ежедневно падала в обморок, гувернер забросил Сашу и шушукался с дворовыми девушками, а генерал, пожелтевший, постаревший, злой, сидел, не вылезая из халата, в своем кабинете с каким-то вертлявым подьячим, строча бесконечные ответы на бесчисленные запросы аудиториата.
Скоро по следствию открылось, что главный вор — правитель дел комитета, который уже пять лет присваивал большие суммы и ловко проводил ревизоров. Что, следовательно, начал он свои хищения задолго до назначения председателем Сашиного отца и что тот о них ничего не знал. Но попутно выяснилось также, что генерал кое-чем чрезмерно попользовался при сдаче последних подрядов на постройках. И тут же всплыло, что у него была уже лет десять вторая семья, какая-то обер-офицерская вдова с двумя детьми, привезенная также в Москву и требовавшая теперь средств на содержание. А средств не было никаких. Материнское приданое прожили давно, в первые годы генеральства, на подобающее обзаведение, после же, при широкой жизни, отложить ничего не сумели, а теперь генерал получал лишь четверть жалования «впредь до полного окончания следствия». Конца же ему не предвиделось.
Так прошел год, потянулся второй. Давно переехали в маленький домик на Замоскворечье, продали прежнюю обстановку, экипажи, заложили серебро и фарфор. Генеральша хныкала, хворала, без устали упрекала мужа и жаловалась, если были слушатели. Генерал рычал, запирался у себя и тратил последние деньги на сменявшихся подьячих. Саша сначала с ужасом наблюдал, потом обтерпелся и привык. Гувернера давно рассчитали, и «будущий посланник» жил в забросе на своей воле, воевал с дворовыми ребятами, пускал с ними змея и гонял кубарь, ничему не учился и читал что попало.
Трудно сказать, что бы с ним сталось дальше, если бы не заехал к его родителям путейский подполковник, двоюродный брат отца. В годы благоденствия Вербо-Денисовичей этот просто Вербо только раз посетил своего преуспевающего родственника, но был крайне пренебрежительно принят его супругой. Причина заключалась в том, что отец его, служа когда-то на Кавказской линии, женился на простой казачке и тем навеки унизил себя и свое потомство в глазах генеральши. С тех пор более десяти лет путеец не показывался, но теперь, будучи проездом в Москве, он явился к опальному генералу, чтобы спросить — не надо ли отвезти в Питер какие-нибудь бумаги. Конечно, такие нашлись в генеральской переписке, но первым, кого встретил подполковник в доме, полном хныкания, запаха лекарств, генеральской ругани и шелеста кляузных бумаг, был краснощекий и резвый мальчик, уплетавший вместо завтрака краюху черного хлеба с луком. Порасспросив племянника о его жизни, путеец предложил генералу взять Сашу с собой для определения в учебное заведение. И через полтора месяца мальчик стал кадетом младшего класса Института путей сообщения.
В институте порядки были военные, строгая дисциплина, — все на манер кадетских корпусов. Способности у Саши оказались хорошие, но он сильно отстал от своих сверстников и первый год должен был заниматься неутомимо. Много помог ему все тот же дядя. Закоренелый холостяк, живший при Министерстве путей сообщения в небольшой казенной квартире, полной книг, канареек и моделей построенных им мостов, он брал Сашу к себе в праздники. Интересными рассказами о своих прошлых работах, о местах, которые видел, о широком будущем инженерского дела он сумел возбудить в племяннике охоту к занятиям и поощрить юношеское честолюбие. Поначалу подполковником двигало только свойственное ему чувство деловой ответственности. Привез, мол, определил, — надо, значит, добиться толку. Но вскоре он привязался к одинокому мальчику и, зная в институте все и всех, не упускал случая на неделе зайти справиться, каковы его успехи, мельком взглянуть на своего питомца и напомнить, чтобы в воскресенье, коли не проштрафится и будет отпущен, приходил есть пироги и репетироваться в чем отстанет. А между пирогами и математикой дядя внушал кадету, что истинное счастье инженера в создании полезных сооружений.
— Вот я настроил их семнадцать штук своей головой, — говорил он, показывая на окружавшие его модели. — Да каждая следующая лучше, прочнее прежних. И мне приятно, что по ним сейчас тысячи народа идут да едут, броду не ищут, в половодье не тонут, про паромы да лодки забыли, никому денег за перевоз не платят.
По части служебных отличий Сашин дядя добыл не так много. За тридцать лет непрерывной, безукоризненно честной службы он был всего подполковник с Анной на шее, хотя и почитался знатоком своего дела и состоял теперь при министерстве для просмотра чужих проектов.