Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Старосольская повесть. История унтера Иванова. Судьба дворцового гренадера - Владислав Михайлович Глинка на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:


Владислав Глинка

Об авторе этой книги

Владислав Михайлович Глинка родился 6 (19) февраля 1903 года в городе Старая Русса в семье врача. Отец его, Михаил Павлович, за четыре года до того окончил Военно-медицинскую академию. Впрочем, начинать молодость с военной службы было для мужчин из этой семьи давней традицией — дед Владислава служил на военном флоте, плавал на паро-парусных клиперах вместе с К. М. Станюковичем, прадед служил в гвардейских саперах, прапрадед и прапрапрадед — в драгунах. Может быть, отсюда, от сознания давности военного звания в своей семье, у будущего историка всю жизнь была такая приверженность к истории именно военной…

Семья родителей не была богатой, жили на заработки отца. «Отец был врачом идейного типа, — писал В. М. Глинка впоследствии, — он шел на призыв больного в любой час суток, часто неся с собой не только лекарства и пищу, если мог предположить, что они нужны, но порой и деньги. Это совсем не значит, что отец при частной практике не получал гонораров от состоятельных пациентов, но у него никогда не было «таксы», а при выходе из его кабинета стоял глубокий керамический ковш, в который и опускали любую сумму, какую считали сообразной своим средствам. Мама моя была доброй помощницей отцу всегда и во всем».

Собственный дом Михаил Павлович смог построить только после двенадцати лет непрерывной врачебной практики. А практика была разнообразная: Свеаборгская военная крепость, деревня Будомицы Старорусского уезда, земская больница в Старой Руссе, казачья батарея на русско-японской войне, вновь старорусское земство, передовой перевязочный отряд на германском фронте. Отец возвращался с фронтов, снимал френч, но долго еще трое маленьких сыновей доктора играли маньчжурскими открытками, австрийской каской, шнуром, снятым с револьвера. Осязание в собственных пальцах подлинных предметов другого, далекого быта — может быть, и отсюда протягивается ниточка к будущему работнику музея…

Был в доме и свой «литературный архив». «Бабушка (мать матери В. М.) была вдовой довольно известного в 1880–1900-х годах публициста Сергея Николаевича Кривенко, редактора «Русского богатства», — писал позже В. М. Глинка в одном из писем. — Хранившийся у нее архив деда из сотен записочек и писем Тургенева, Салтыкова, Гаршина, Михайловского, Шелгунова, Плещеева, Короленко и многих других был для меня первым благоговейным чтением ненапечатанных историко-литературных документов».

Старая Русса в начале нашего века представляла собой очень своеобразный город. Центр его составлял курорт, солевые грязи которого пользовались громкой известностью не только из-за их целебности, но и потому, что находились они всего в двухстах верстах от столицы. Каждое лето в Старую Руссу наезжали тысячи людей из Петербурга и Москвы, и среди них художники, артисты, ученые. Михаил Павлович Глинка пользовался в городе репутацией опытнейшего врача, доброго и умного собеседника, гостеприимного хозяина. В разные годы его пациентами были А. Г. Достоевская, художник Б. М. Кустодиев, известный путешественник П. К. Козлов, академик Н. С. Курнаков, профессор В. П. Семенов-Тян-Шанский, будущий маршал Советского Союза Ф. И. Толбухин, артисты театра Незлобина, приезжавшего в Старую Руссу много сезонов подряд.

Бревенчатый дом на тихой набережной реки Перерытицы (а в трехстах метрах от него по той же набережной дом, где Достоевский писал «Братьев Карамазовых»), за открытой верандой огромный сад, повсюду по переулкам заросшего яблонями и сливами уездного города кирпичные кладки древнейших в России церквей, неторопливый, чуть насмешливый, никогда не повышающий голоса отец, с отцом здоровается весь город, субботним вечером гости на веранде, и книги, книги, книги — вот атмосфера детских лет Владислава. Через тридцать лет, узнав в блокадном Ленинграде, что родительский дом сгорел от артиллерийского обстрела, музейный работник В. М. Глинка по памяти составляет список сгоревших в Старой Руссе книг. Кроме энциклопедий, многотомных классиков и четырехсот томов медицинских сочинений в этой домашней библиотеке были, оказывается, сочинения Спенсера, Ренана, Бокля, Смита, Гумбольдта, Бюффона…

В 1919 году шестнадцатилетний Владислав Глинка уходит добровольцем в Красную Армию. В таком решении своей судьбы не было у него никакой идейной натяжки — оба деда были горячими сторонниками освобождения крестьян, гласного суда, уравнения всех сословий в правах и обязанностях, родители с раннего детства внушали своим сыновьям самые демократические идеалы, старший брат Владислава Сергей уже служил в Красной Армии. Было, впрочем, и еще одно немаловажное обстоятельство. «Большое значение в моем детстве и отрочестве, — писал В. М. Глинка уже на склоне своей жизни, — сыграла няня Елизавета Матвеевна — крестьянка приильменской деревни Буреги, умершая в 1970 году за 90 лет от роду и похороненная рядом с моим отцом и бабушкой в Старой Руссе. Ее вера в высшее начало добра и справедливости, вековое крестьянское поклонение любому труду, своеобразные афоризмы и поговорки, сама деревенская очень выразительная речь вошли в меня вместе с ее заботами о здоровье, сне, физической и нравственной чистоте и прилежании в ученье. Впрочем, речь и идеология красноармейцев, в среду которых я вступил в 1919 году, были также очень мало тронуты городским налетом. Все эти за малым исключением недавние крестьяне думали и говорили очень близко к моей няне, хотя многие из них прошли войну с немцами и в различной форме участвовали в революции…»

Владислав Глинка попадает на Южный фронт, где идет борьба с Деникиным, затем участвует во взятии мятежного Кронштадта, вместе с братом учится в кавалерийской школе в Петрограде. После окончания войны он уходит из армии в запас. Затем недолгое посещение Старой Руссы, но после фронтов восемнадцатилетнему юноше уже тесно в провинциальном городке, манит Петроград. Надо получать образование. К 1927 году В. М. Глинка оканчивает юридический факультет Ленинградского университета, но работа юриста не привлекает его. Он становится экскурсоводом, а затем и научным сотрудником во дворцах-музеях. Петергоф, аракчеевское Грузино, Царское Село, Центральный исторический архив, Фонтанный дом Шереметевых (где размещался тогда музей дворянско-помещичьего быта), Русский музей, Эрмитаж — вот многочисленные места службы В. М. Глинки в 1927–41 годах. По существу же адрес один — русская история. И. А. Орбели, Е. В. Тарле, В. Ф. Левинсон-Лессинг, С. Н. Тройницкий, М. В. Доброклонский — вот те люди, рядом с которыми В. М. Глинка теперь работает изо дня в день. Пока еще он только внимает, впитывает, копит. Возможно, это напоминает ему отчасти его роль молчаливого слушателя, когда в детстве появлялись на отцовской веранде А. Г. Достоевская, художник Кустодиев или профессор Тян-Шанский. Наступают годы скрупулезного, неустанного, ежедневного труда в музейных фондах, кладовых, библиотеках, архивах. «Около трех лет, — писал В. М. Глинка в письме к академику Д. С. Лихачеву в 1970-х годах, — я работал научным сотрудником Центрального исторического архива (в бывшем Сенате), заведуя фондами министерства двора и уделов… Пишу здесь об этом потому, что возня с документами тоже дала мне кое-что как писателю, — дух и стиль времени в росчерках гусиных перьев, в следах песка на коричневых строках… А главное, ясные очертания социальной системы от Павла I до 1917 года, и вереницы чиновных людей — лжецов, льстецов, лицемеров и казнокрадов, работавших рядом с трудолюбивыми и честными, сберегавшими казне каждую копейку. За документами вставали живые люди; каждый со своим характером, биографией, уровнем образованности, кругозором. Мы, трое сотрудников архива, даже составили сборник документов по удельному хозяйству с большим комментарием и вступительными статьями. Где-то он почиет в пыли того же архива. А там есть не главы, а романы, несмотря на казалось бы чисто экономическую тематику заглавия».

К концу тридцатых годов имя В. М. Глинки становится в одном ряду с именами самых знающих музейных работников Ленинграда. Театры и киностудии начинают приглашать В. М. Глинку для историко-бытовой консультации своих постановок. К этим же годам относится дружеское сближение Владислава Михайловича с Е. Л. Шварцем, Н. П. Акимовым, Л. Л. Раковым — будущим директором Публичной библиотеки и основателем Музея обороны Ленинграда.

Начиная с конца тридцатых годов в ленинградских журналах появляется проза В. М. Глинки. Пока это небольшие рассказы и очерки из военного прошлого России. Публикация этих очерков продолжается в осажденном городе. Журналы «Костер», «Звезда», «Ленинград» помещают очерки В. М. Глинки о Суворове, Кутузове, Денисе Давыдове.

Всю блокаду В. М. Глинка, не взятый в действующую армию из-за болезни сосудов ног, проводит в Ленинграде, в самые страшные месяцы 1942 года работая санитаром в эвакогоспитале, затем до 1944 года сохраняя коллекции музея Института русской литературы АН СССР. В 1944 году он окончательно переходит в Государственный Эрмитаж, где становится главным хранителем Отдела истории русской культуры.

Центром и сердцем этого отдела в Эрмитаже является Военная галерея, со стен которой на посетителя смотрит, кажется, сам 1812 год.

Книга В. М. Глинки «Пушкин и Военная галерея Зимнего дворца» вышла в 1949 году в издательстве Государственного Эрмитажа. По поводу нее известный историк академик Е. В. Тарле так писал директору Эрмитажа И. А. Орбели: «Дорогой Иосиф Абгарович! Какую прекрасную, прекрасную, прекрасную книгу Вы издали! Книга В. Глинки и написана и издана превосходно! Честь и слава автору и Вам. Это настольная, вдохновляющая, перечитываемая книга!»

Многие годы Владислав Михайлович Глинка может писать лишь вечерами и ночами. Во время войны им и его женой усыновлены малолетние дети погибшего на войне брата Сергея (один из них — автор этих строк), — денег постоянно не хватает, и потому нельзя даже помыслить изменить твердой службе: В. М. Глинка работает в музее, и как работник музея он весь рабочий день должен участвовать в инвентаризации экспонатов, разборке архивов, подготовке научных сообщений. Однако ни научный, ни научно-популярный жанр вскоре уже не могут удовлетворить историка. Его влечет художественная, свободная ткань повествования. Разведанный в архивах пунктир интересной человеческой судьбы, штрихи жизни, отразившиеся в немногих строках тех самых, написанных гусиными перьями казенных бумаг, беглое упоминание в чьих-нибудь мемуарах требуют затем огромной работы по реконструкции вероятных событий… Только художественное произведение — рассказ, повесть, роман — может дать достаточную свободу для того, чтобы из ушедшего в небытие прошлого возродились дышащие, живые фигуры. Так, из небольшой гравюры, изображавшей офицера с боевыми орденами на мундире и прислонившего к плечу костыли, и из найденного через много лет после гравюры чертежа протеза ампутированной ноги, сконструированного изобретателем И. П. Кулибиным, родилась книга. Имя, стоявшее под изображением на гравюре, и имя того, для кого сконструировал искусственную ногу Кулибин, совпадали. На поиски подробностей жизни офицера ушли годы, но затем появилась «Повесть о Сергее Непейцыне», а за ней и продолжение — повесть «Дорогой чести».

«Домик магистра», «Старосольская повесть», «Жизнь Лаврентия Серякова», «История унтера Иванова», «Судьба дворцового гренадера», — все эти книги являются образцом точности автора во всем, что касается истории, деталей прошлого, ушедшего навсегда быта. Но кому нужны такие скрупулезные, такие неподкупные строгость и точность? Так ли уж они обязательны? Ответ на это дают люди, связанные с необходимостью воссоздавать атмосферу ушедших времен. В послевоенные годы еще более упрочился авторитет Владислава Михайловича Глинки как консультанта по историко-бытовым вопросам. Когда ставился спектакль или снималась картина, действие которых происходило в российском прошлом, Н. П. Акимов, Г. М. Козинцев, С. Ф. Бондарчук, Г. А. Товстоногов, И. Е. Хейфиц приглашали В. М. Глинку для участия в работе над своими постановками. 34 театральных спектакля и 19 кинокартин проконсультировано историком за послевоенные годы, в том числе и киноэпопея «Война и мир». Но так же как работу в музеях Владислав Михайлович всегда стремился дополнить трудом писательским, так и труд романиста он до самого конца жизни подкреплял чисто научной работой. На восьмидесятом, последнем году своей жизни он готовил к изданию обширный труд о русских военных формах, он заинтересованно рецензировал присылаемые ему из издательств на отзыв рукописи, принимал участие в горячих полемиках в излюбленной своей области — распознавании неизвестных лиц на старых портретах. Историк А. Г. Тартаковский, сам глубокий знаток быта и истории старой России, предварял одну из подобных работ такими словами: «На чем же покоился свойственный В. М. Глинке дар «прочтения» портретов неизвестных лиц? В немалой мере, естественно, — на незаурядной искусствоведческой эрудиции, но более всего — на глубочайшем знании быта эпохи в его вещно-материализованных проявлениях… Особенно впечатляли познания в области военного быта и военной истории — здесь он был энциклопедистом, и здесь, пожалуй, ему не было равных. Обмундирование множества полков различных родов войск, оружие, ордена всех степеней и иные знаки отличия — русские и иностранные, правила их ношения, прически, чины, звания (не только военные, но гражданские и придворные) — все это входило в сферу пристального и, можно сказать, стереоскопического внимания В. М. Глинки. Он опирался, однако, не на какие-либо отдельные из этих признаков, а на всю их систему… Тщательно учитывалась и сложная эволюция элементов форменной одежды и наградных знаков, мельчайшие, трудноуловимые изменения в их реальном бытовании. При таком всеохватывающем, синтетическом взгляде не только наличие определенных признаков, но и — как это ни парадоксально — отсутствие хотя бы одного из них, особенно типичного для эпохи, оказывалось порой достаточным для атрибуции».

Историк. Музейщик. Писатель… Казалось бы, достаточно уже самих названий этих профессий, чтобы определить место человека в нашей культуре, но если говорить о В. М. Глинке, то слов этих явно не хватает. В. М. Глинке было свойственно еще одно, может быть самое главное и ценное, качество насыщенного редкостными знаниями специалиста — дар щедрой, бескорыстной, радостной их отдачи. И художники, писатели, артисты, режиссеры, музейные работники, наконец просто читатели (знакомые и незнакомые), которым хотелось что-либо из прошлого узнать или уточнить, многие десятки лет писали, звонили, приходили к Владиславу Михайловичу Глинке. Число людей, которые пользовались его знаниями, как пользуются справочниками, книгами, архивами, — огромно. Однако справки эти никогда не были сухими. Получавший их всегда и очень точно знал, как сам Владислав Михайлович относится к тому, что сообщает. Узнавая об ордене на каком-либо портрете, интересующийся узнавал не только об ордене, он непременно узнавал и о награжденном. Человеческое величие и низость, корыстолюбие и честь, льстивость и достоинство, ложь и правда — вот те полюса нравственного магнита, в которые заключал Владислав Михайлович любую из своих бесчисленных исторических справок…

Владислава Михайловича уже не было, а письма с вопросами, благодарностями, просьбами все шли и шли на его имя: как найти? Куда обратиться? Где узнать?..

М. Глинка

* * *

В произведениях Владислава Михайловича Глинки я больше всего ценю их талантливую достоверность. Исторические произведения непременно должны быть достоверны в мелочах и в главном: в изображении быта и обычаев, интерьеров и всей окружающей обстановки, в изображении событий и расстановки исторических лиц. Но более всего они должны обладать достоверностью в изображении натуры людей той или иной эпохи — их характерной сути. Люди меняются больше, чем костюмы и формы, и для изображения достоверных людей той или иной эпохи еще недостаточно знаний, которыми обладал историк Владислав Михайлович Глинка, — к знаниям понадобилось приложить его большой талант понимания людей иного времени и различных социальных положений.

Владиславу Михайловичу Глинке веришь, как свидетелю, как мемуаристу, как человеку описываемой им эпохи. Он был старомоден в хорошем понимании этого слова: весь его облик, его манеры внушали совершенное доверие к его произведениям, невозможно себе вообразить, что он в чем-то мог недодумать или недоисследовать (извините за такое монструозное слово) изображенное им. Он был талантлив и добросовестен, не жертвовал одним в угоду другому.

Настоящий исторический писатель, писатель, которому веришь, — большая редкость и большая ценность в наши дни. Мы ведь годами стремились очернить наше прошлое и очень осовременить характеры своих исторических героев. Но тем ценнее, что и в те годы в нашем городе работал историк и писатель таких знаний и с такой совестью.

Д. Лихачев

* * *

Владислав Михайлович Глинка был одним из последних петербуржцев, которых я знал. Слово «петербуржец» для меня означает очень многое. Это культура России, ее литературные, академические и научные традиции, это отношение к жемчужине нашей страны — городу Петра, это, наконец, безукоризненное знание всего петербуржского — старого быта, нравов, истории и участие в ней. Владислав Михайлович был одним из немногих, кто мог ответить мне на самые разнообразные вопросы, если эти вопросы были связаны с прошлым. Написанное Владиславом Михайловичем Глинкой, в том числе и его исторические повести, отличается безукоризненной точностью всех подробностей быта, жизни и описываемых событий. Для него это было не вычитанное и выписанное из старых книг и журналов, а как бы нажитое за время его долгой работы в архивах и музеях. Он знал XIX, а отчасти и XVIII век так, как будто жил в те времена. И его рассказы, разъяснения, справки поражали не как набор книжных знаний, а просто как впечатление очевидца. Не случайно со всей страны к нему обращались люди, которым надо было что-то узнать, проверить о старой России…

Д. Гранин

* * *

С Владиславом Михайловичем Глинкой меня связала моя работа. Ставя тот или иной классический спектакль, я непременно приглашал в качестве консультанта именно его, так как он был единственным в своем роде специалистом по быту и культуре прошлого во всех его деталях. Его удивительная эрудиция поражала. Он мог на память описать пуговицу мундира какого-нибудь особого полка и, никуда не заглядывая, тут же нарисовать ее на бумажке. Помимо такого рода консультаций, он помогал в репетициях, подсказывая детали, которые могли придать театральному действию атмосферу того или иного времени, и детали эти мог знать только он. Владислав Михайлович консультировал в Большом Драматическом театре целый ряд постановок классического репертуара, и эти встречи нас очень сблизили, так что в дальнейшем мне посчастливилось встречаться с ним не только по делу и по работе. Даже просто беседовать с ним всегда доставляло мне особую радость, он был добрый, глубокий, интересный собеседник. Я горжусь своими отношениями с ним, и он всегда останется в моей памяти как высокий образец русского интеллигента, что проявлялось не только в его культуре и образовании, но и во всей его душевной структуре.

Г. Товстоногов

* * *

Мое знакомство с Владиславом Михайловичем состоялось в конце 1958 года, когда я готовился к постановке «Дамы с собачкой». На редкость простой и скромный в общении, он сразу же меня очаровал. Вот, подумал я, образец Интеллигентного человека — во всем: в облике, в общении, в чувстве такта, в полноте знаний предмета, которым он занимался многие годы. И, конечно же, в увлеченности.

По собственной практике знаю, что режиссеры обычно побаиваются консультантов. Вот, мол, сейчас начнет придираться к мелочам, к несущественным пустякам. Подумаешь — не там пуговица пришита. Кому до этого дело? Среди зрителей двадцатого века, да еще второй его половины, едва ли найдутся люди, которые заметят эту самую пуговицу на мундире сановника века девятнадцатого и обратят на нее внимание.

Первая наша беседа полностью рассеяла мои опасения и сразу же сделала меня внимательным слушателем и единомышленником Владислава Михайловича. Слушая советы и замечания его, я вдруг ловил себя на мысли совершенно фантастической. Передо мной сидел, разговаривал, шутил человек, не изучавший по книгам и архивам XIX век, а живший в нем. Мне казалось, что он в свои пятьдесят лет мог встречать Гурова в Ялте, бывать в гостях у Гуровых в Москве, интересоваться «новым лицом», появившимся на набережной Ялты, дамой с собачкой. И, находясь рядом с ними, в то же время с удивительной зоркостью наблюдать за их поведением, костюмом, привычками, манерами, мельчайшими деталями окружающей их обстановки. Это был удивительный дар — умение вживаться в эпоху, как бы поселяясь в ней, чувствовать ее всеми пятью чувствами. И тогда пресловутая пуговица оказывалась не такой уж мелочью, а обязательной для художника точностью не только в главном, но и в деталях.

Когда я вижу в наших фильмах нестриженых военных или высасывающих лимонный ломтик после выпитого чая «джентльменов», я вспоминаю Владислава Михайловича и представляю, как мучительно напряглось бы его лицо и последовала бы негромко сказанная фраза — «какое невежество».

Беседы наши обогатили меня гораздо больше, чем это диктовалось темой консультаций. Каждое «вторжение» в эпоху становилось удивительно осязаемым, вещным, так сказать, материализованным. Он даже Чехова «поправлял», не стесняясь. «У Чехова написано, — говорил он, — «за нею бежал белый шпиц». И у вас в сценарии так же. Полагаю, что у Чехова это не точно. Хорошо выученная собака, а шпиц особенно, всегда бежит впереди или рядом с хозяином».

Я посмеялся, но позже решил проверить у известной в Ленинграде дрессировщицы: она сказала то же самое. А на съемках шпиц Джим окончательно подтвердил это своим собачьим поведением.

Вспоминаю, как мы беседовали с Владиславом Михайловичем по поводу тайной переписки Гурова и Анны Сергеевны.

«Приехав в Москву, она останавливалась в «Славянском базаре» и тотчас же посылала к Гурову человека в красной шапке». Про этого человека Владислав Михайлович рассказал мне так обстоятельно и подробно, будто сам носил красную шапку посыльного. И про возраст, и про костюм, и про профессиональное умение и особую дипломатию при выполнении поручений «секретного» свойства, даже про походку — полубег.

Я, помню, озадачил его вопросом: как же переписывались Анна Сергеевна и Гуров в периоды их разлуки? Очевидно, она писала ему «до востребования». Меня интересовало это и потому, что хотелось показать Гурова часто наведывающимся на почту, в надежде получить письмо. Наконец, я убедил своего консультанта в правомерности такой версии. Согласившись, он с хитрым прищуром спросил меня: «А вы-то знаете, как получали письма до востребования в то время?» — «Предъявляли паспорт», — не задумываясь ответил я. «А вот и нет! — возразил мне Владислав Михайлович. — Паспорт мог раскрыть тайну переписки. Предъявляли почтовому чиновнику ассигнацию, а на ней был номер. Единственный и не повторяющийся. Получатель предъявлял ассигнацию, к тому времени уже аннулированную законом и, следовательно, ставшую редкостью». И сразу обычное действие как бы окуналось в эпоху, становилось ее характерным штрихом, частицей ее неповторимой атмосферы.

Я бережно храню запись наших бесед, как память о человеке, который в своей области был примером честности и высокой профессиональной ответственности, о человеке интеллигентном в самом высоком смысле этого понятия.

И. Хейфиц

* * *

Каждый вспоминающий о Владиславе Михайловиче Глинке приводит примеры его феноменальных познаний. Так оно и было — познания его были необыкновенны, а то, что о них помнят, говорит, слава богу, не только о наших малых знаниях, но и о том, что мы хотели бы знать побольше, а раз так, то традиция будет продолжена.

Владислав Михайлович Глинка был одним из самых интересных людей, которых я встречал. Он был писателем, автором прекрасных сочинений о людях конца XVIII — начала XIX века («Повесть о Сергее Непейцыне», «Повесть об унтере Иванове» и другие). Кроме того, что они написаны умно, благородно, художественно, — кроме этого, их отличает щедрость точного знания. Если речь идет, например, об эполетах или о ступеньках Зимнего дворца, о жалованье инвалида, состоящего при шлагбауме, или деталях конской сбруи 1810-х годов, — все точно, все так и было, и ничуть не иначе.

Удивляться этому не следует, ибо писатель В. М. Глинка — это и крупный ученый В. М. Глинка, работавший во многих музеях, являвшийся главным хранителем Отдела истории русской культуры Государственного Эрмитажа и великолепно знавший прошлое…

Приносят ему, например, предполагаемый портрет молодого декабриста-гвардейца, — Глинка с нежностью глянет на юношу прадедовских времен и вздохнет:

— Да, как приятно, декабрист-гвардеец; правда, шитья на воротнике нет, значит, не гвардеец, но ничего… Какой славный улан (уж не тот ли, кто обвенчался с Ольгой Лариной, — «улан умел ее пленить»); хороший мальчик, уланский корнет, одна звездочка на эполете — звездочка, правда, была введена только в 1827 году, то есть через два года после восстания декабристов, — значит, этот молодец не был офицером в момент восстания. Конечно, бывало, что кое-кто из осужденных возвращал себе солдатскою службою на Кавказе офицерские чины — но эдак годам к тридцати пяти — сорока, а ваш мальчик лет двадцати… да и прическа лермонтовская, такого зачеса в 1820–30-х еще не носили… Ах, жаль, пуговицы на портрете неразборчивы, а то бы мы определили и полк и год.

Так что не получается декабрист никак — а вообще славный мальчик…

Говорят, будто Владислав Михайлович осердился на одного автора, упомянувшего в своем вообще талантливом романе, что Лермонтов «расстегнул доломан на два костылька», в то время как («кто ж не знает!») «костыльки» — особые застежки на гусарском жилете-доломане — были введены в 1846 году, через пять лет после гибели Лермонтова: «Мы с женой целый вечер смеялись…»

Вот такому удивительному человеку автор этих строк поведал свои сомнения и рассуждения по поводу одной небольшой детали из биографии прадеда Пушкина Абрама Петровича Ганнибала. Дело в том, что известный историк Дмитрий Бантыш-Каменский записал о Ганнибале со слов Пушкина, что тот в опальном уединении занялся описанием истории своей жизни, но однажды, услышав звук колокольчика, вообразил, что за ним приехал нарочный из Петербурга, и поспешил сжечь интересную рукопись.

— Не слышу колокольчика, — сказал Владислав Михайлович.

— То есть где не слышите?

— В восемнадцатом веке не слышу и не вижу: на рисунках и картинах той поры не помню колокольчиков под дугою, да и в литературе, по-моему, раньше Пушкина и его современника Федора Глинки никто колокольчик, «дар Валдая», не воспевал…

Не помнил Владислав Михайлович в XVIII столетии колокольчика и предложил справиться точнее у лучшего специалиста по всем колоколам и колокольчикам Юрия Васильевича Пухначева. Отыскиваю Юрия Васильевича, он очень любезен и тут же присоединяется к Глинке — не слышит, не видит колокольчика в Ганнибаловы времена: «Часто на колокольчике стоит год изготовления… Самый старый из всех известных — 1802-й, в начале XIX столетия…»

Оказалось, что по разным воспоминаниям и косвенным данным время появления ямщицкого колокольчика под дугою относится к 1770−80-м годам, при Екатерине II.

Выходит, Ганнибал если и мог услышать пугавший его звон, то лишь в самые поздние годы, когда был очень стар, находился в высшем генеральском чине и жил при совсем не страшном для него правлении «матушки Екатерины II».

Но вот — колокольчик…

Колокольчика боялся, конечно, сам Пушкин!

Не зная точно, когда его ввели, он невольно подставляет в биографию прадеда свои собственные переживания.

Но даже не об этих удивительных познаниях Владислава Михайловича хочется сказать, когда его вспоминаешь… Не только о них… Владислав Михайлович был красивый, стройный, добрый человек с огромным положительным полем. Я считаю его существенной, если можно так выразиться, достопримечательностью Ленинграда. Это не просто комплимент и не только уважение к личности. Я считаю, что именно это обстоятельство — особенность его личности — позволяло ему быть на «ты» с прошлым. Прошлое не всякому открывается. Я помню, как об одном специалисте сказали: «все знает — ничего не понимает». Знания большие, а чувства духа нет — и прошлое не дает себя явить, — это лишь склад знаний. Все знания Владислава Михайловича были оживлены его личностью, его духом, его улыбкой, его сарказмом, его добротой, и он был конгениален своим положительным героям, во всяком случае таким, как декабристы, Пушкин, герои 1812 года, и вполне на уровне многознающих мудрецов XVIII и XIX столетий даже при обсуждении общих с ними вопросов. Благодаря особенностям своей личности он вступал в разговор с прошлым, и прошлое ему отвечало. Я думаю, что одним из главных заветов Владислава Михайловича может считаться мысль о значении хорошего человека в истории и в изучении истории. Мы не всегда об этом вспоминаем, а ведь надо быть хорошим человеком, чтобы разговориться с историей. Плохой человек, даже вводя в обиход новые факты, окрашивает их своей дурной личностью — и эти факты почти погибают. У меня есть ощущение, что Владислав Михайлович, разумеется объективно передавая факты 1812 года, занимаясь атрибуцией старинных портретов, размышляя о декабристах, в то же время давал тому, о чем писал и говорил, некоторую окраску своей личности, — казалось бы, что тут хорошего, и как это инородное явление, привнесенное из нашего столетия, может быть полезно сведениям о старине? Но вот странный химический эффект: еле заметное прикосновение личности Владислава Михайловича — и эти давно ушедшие люди как будто особо и заново освещались, становились виднее, ярче, реальнее как люди именно XIX века, а отнюдь не как выдуманные люди ХХ-го. Хороший, прекрасный человек, Владислав Михайлович знакомил нас с ними, представлял нам целую галерею лиц, ситуаций, персонажей того века, и мы, читая его романы, читая его книжки для детей и юношей, читая его строгие научные исследования, не только познаем, а познаем, одновременно получая эмоциональный заряд. При этом мы, я надеюсь, становимся лучше, а это, может быть, даже главнее, важнее, чем некая сумма знаний…

Н. Эйдельман


— СТАРОСОЛЬСКАЯ ПОВЕСТЬ —

1


Вырос я в уездном городке Старосольске. Отец был земским врачом, и жили мы вблизи больницы во флигеле, стоявшем в глубине мощеного двора за большим каменным домом.

Имя Старосольска тесно связалось с многовековой историей северо-западной Руси. Не раз татары, литовцы, шведы разоряли и выжигали город, не раз отбивали их русские ратники, чтобы вновь выросли на пепелище избы, лавки, монастыри. Мало что осталось от тех далеких времен — две-три церквушки да названия некоторых улиц. Но в начале XIX века Старосольск стал одним из центров военных поселений, с десяток лет был на глазах самого Аракчеева, и это заметно сказалось в его планировке и архитектуре. Вдоль прямых улиц стояли похожие друг на друга дома с простенькими фронтонами, лепными карнизами и чердачными полуовальными окнами. Старые липовые бульвары обрамляли укрепленные позеленелыми сваями берега реки, и шеренги чугунных тумб выстроились вдоль тротуаров. И через сто лет городок сохранил казенное, скучноватое, но опрятное обличив, похожее на старомодный, потускневший мундир.

Большой дом, заслонявший от наших окон улицу, сам выглядел гордо и осанисто. Он был двухэтажный с мезонином. Посредине фасада на широком выступе раскинулся балкон с толстыми колоннами. Строились эти хоромы более ста лет назад для дивизионного генерала поселенных войск, а во времена моего детства в верхнем этаже находилась лучшая в городке барская квартира с паркетными полами и залой в пять окон. Внизу, в сводчатых невысоких комнатах, размещались раньше канцелярии и людские, теперь же в маленькой квартирке жила вдова землемера Грызунова с сыном Юркой, моим приятелем, и рядом находилась пряничная-пекарня с лавкой и жильем хозяев. Всякий поймет, какое это волнующее соседство для мальчишек.

Городок был самый провинциальный, не шумный и не пыльный, поэтому о поездках летом на дачу, в деревню, на чистый воздух, никогда и не думали.

Но когда мне шел седьмой год, в начале лета, я заболел коклюшем в тяжелой форме. Помню, какие встревоженные лица были у отца, матери и бабки и как приходили смотреть меня чуть не все врачи города. Потом они подолгу сидели у отца, пили чай, курили на крыльце и толковали о лечении. Было решено, что мне необходим воздух, особенно богатый кислородом, и еще что-то, что может дать хвойный лес. Поэтому отец снял у земства пустовавшую летом школу в двадцати пяти верстах от Старосольска и полуверсте от ближней к городу железнодорожной станции Смолово.

Помню, как, сильно за полдень, мы выехали на городском извозчике из Старосольска, долго катили шоссейной дорогой, минуя луга, деревни и перелески. Наконец свернули на проселок. Тут по одну сторону за канавой стояли непрерывной стеной красноватые сосны, а по другую лежало ровное золото хлебных полей, а за ним нет-нет сверкала, открываясь и вновь пропадая, широкая река.

— Скоро теперь и твоя санатория, — сказал отец.

В рекламных проспектах, которые ему иногда присылали, я видел изображения санаторий и живо представил себе нарядное здание со шпилями, флагами, галерейками и парусиновыми зонтами на окнах. Но меня ждало разочарование.

Дрожки остановились. Справа были тесовые ворота, от них бежал заборчик из редких планок, и за ним — низкое серое бревенчатое здание в пять или шесть окон. Оно стояло вдоль дороги, безмолвное, неказистое. Близ дома виднелся плохонький сарайчик, и со всех сторон небольшой двор обступили темные сосны. Солнце склонялось за лес, и красные лучи озаряли контуры незнакомого места.

Через темноватый коридор мы вошли в большую, почти пустую комнату. Дня за два до нашего приезда больничный сторож привез на подводе из города самую необходимую мебель, и теперь у бревенчатых стен сиротливо жались кровать матери, моя кроватка, столик, табуретки.

Я не отходил от матери, пока отец распаковывал приехавшую с нами поклажу и вынимал одеяла, подушки, одежду. Появление знакомых вещей сделало комнату более уютной.

Пришла поздороваться и помочь школьная сторожиха Арефьевна, донельзя говорливая и услужливая старуха. Она же вскоре внесла кипящий самовар и очень заняла меня рассказом, как ставить его сухими еловыми шишками.

— А Якова Александровича что не видно? — спросил отец.

— В Борки пошел, в лавку, да, видно, зашел куды, — отвечала Арефьевна. — За рекой у его тоже ученики везде. Залучат, так не скоро отпущают…

Так я впервые услышал об учителе Вербове, жившем при школе круглый год.

От перемены ли воздуха, или от усталости, но в эту ночь я кашлял меньше, чем в городе, и утром проснулся бодрее. Окна были не занавешены, и комната залита солнцем.

Отец не спал. Тихонько, чтобы не разбудить маму, он встал, оделся, одел меня, взял купальную простыню, и мы вышли из дому.

Сквозь растворенные ворота, через мягкую пыль проселка, по тропке между хлебных полей пошли мы к реке. Все кругом было безмолвно, мирно и пусто. Только жаворонки заливались высоко над рожью. Широкая и полноводная река, блестя на солнце буроватой, медленно текущей водой, лежала в песчаных берегах, осененных ивовыми кустами.

Отец начал купаться, а я сел на сухой, чистый песок и с увлечением принялся рыть пещеру и окружать ее забором из сорванных травинок.

Когда мы двинулись назад, навстречу нам показался широко шагающий мужчина.

— Вон Яков Александрович идет, — сказал отец. — Надо тебе с новым соседом познакомиться.

Я знал, что Яков Александрович учитель, а мои представления об этом типе людей опирались на наблюдения за отцовским пациентом, инспектором городского училища, который смотрел сердито, тяжело дышал и плевал в платок, хрипло чертыхаясь.

Кроме того, когда я плохо вел себя, бабка грозилась:

— Погоди, голубчик, вот пойдешь в гимназию, там учителя тебя приструнят…

Поэтому я без особой приветливости смотрел на приближавшегося человека. Он бодро шел, по-солдатски помахивая руками. Над загорелым лицом хохлились густые седые волосы. Одет в белую косоворотку, черные штаны. Ноги босы, через плечо — полотенце.

Когда он приблизился, я увидел, что учитель очень высок. Он остановился, улыбнулся, показав крепкие зубы под усами, и обменялся с отцом рукопожатием. Потом, поглядев на меня, сказал: «Здорово, брат»— и пожал мою руку. А я в это время думал, как мало похож он на учителя — босой и без шапки.

Отец в тот же вечер уехал, новизна впечатлений сгладилась. С утра до вечера мы с матерью проводили на опушке леса рядом со школьным двором. Тут вешался веревочный гамак — мне было велено поменьше двигаться. А мать садилась около на табуретке с шитьем или книгой, читая мне вслух.

Я боялся леса. В скрытой частыми стволами глубине мне мерещилось невесть что. И поэтому, не желая оставаться один в гамаке, я ревел и цеплялся за мать, когда она собиралась уйти хоть на минутку.

Помню ощущение бессилия и успокоения, когда после кашля и тошноты, проглотив что-нибудь, я задремывал в гамаке. Под журчание материнского чтения я смотрел на красную шершавую кору, блестевшую пятнами смолы. А сверху, не переставая, мощно, на единой ноте, гудела колебавшаяся под ветром хвоя. Иногда доплывали до нас звуки скрипки. Это играл Яков Александрович в своей комнате на дальнем конце школы.

Однажды, после ночи, когда мать очень мало спала из-за моего кашля, а потому, с трудом превозмогая дремоту, невнятно читала что-то, Яков Александрович появился на школьном дворе, за заборчиком, шагах в десяти от нас.

— Не отпустить ли вас отдохнуть, Надежда Владимировна? — спросил он. — Дайте я с Володькой посижу…



Поделиться книгой:

На главную
Назад