— Я всё сказала, чего тебе еще? — ответила Анисья, уколотая недоверием.
Ольга нервно посучила короткими толстыми ногами, но промолчала.
— А чего это он сам-то к тебе не пришел? — решила задеть соседку Анисья и поняла, что бросилась в драку очертя голову.
— Не хитрила бы, тетка Анисья, коли не умеешь! — сверкнула та орлиным глазом.
— Верно, что не умею… — слабо улыбнулась Анисья, и щеки ее тронулись жаром.
— Тебе чего еще? — не разжимая зубов, процедила Ольга.
— Да ничего боле, пришла сказать, как велено, да и все.
— Ну пришла, сказала и ступай! Нечего тут высиживать, высматривать да выспрашивать!
— Да я разве выпытываю чего?
— Знаю! Всем вам интересно теперь языки-то чесать!
— Век свой, Олюшка, языка не чёсывала, спроси у добрых людей, коли!..
— Сейчас побегу спрашивать! Это ваше дело — спрашивать да охаивать, словно сами святые! Угодницы чертовы!
— Да я не святая, только не сердись, золотко, — дрогнувшим голосом ответила Анисья и, боясь расплакаться, закончила: — Не сердись, но мужиков чужих я за ометы не важивала. Вот тебе мое слово!
И Анисья торопливо перевязала платок, словно собралась бежать. Она всерьез опасалась, что Ольга накинется на нее, ко та покосила глазом и скривилась в улыбке:
— Ты что же — прямо посередь деревни?
— Уж не грешила бы, на воскресенье глядя! Посередь деревни! Да, бывало, только пройдешь с парнем посередь-то деревни, так вся горишь, ровно маков цвет, а ты мне такое…
— Ну ладно, ладно, ступай! Мне управляться надо. У тебя нет скотины, так вот и шляндаешь по избам, маков цвет!
— Ой не гордись, Олюшка! Была и у меня силушка, и я не хуже людей хозяйствовала, а сейчас — ау, милая…
Анисья шагнула к порогу, низко поклонилась и, расстроенная, вышла на улицу.
«И зачем послал меня председатель? На грех только навел», — сокрушалась она и мелко дрожала то ли от волнения, то ли от густой уличной сырости. Из-за ее крайней избы, с поля, тянуло холодным ветром, пахло стылой землей, снегом. Что-то тоскливо скрипело в сумраке наступающего вечера, и Анисья не сразу поняла, что это скрипит на одном ржавом крюке ее завалившаяся воротня.
Анисья направилась к дому Михаила Одноглазого, у которого сегодня кормился Пронька. После ужина кончались сутки в этом доме, стоявшем на другом конце деревни, и теперь мальчик должен был начать опять с Анисьиного дома, где он проживет до следующего вечера.
«Пойду посмотрю, чем его кормят богачи», — подумала Анисья и заодно решила предложить Одноглазому полушубок за хлеб.
Вызвездило. Раскисшую дорогу схватило тонким льдом, а снег на обочине покрылся хрупким и таким звонким настом, что Пронька, суеверно обегая неогороженное кладбище, всерьез опасался, как бы не разбудить страшный кладбищенский сумрак с его корявыми кущами старых берез и эту густую толпу длинноруких крестов, дружно шагнувших к самой обочине. Еще совсем недавно, когда на дороге вместо грязи лежала пыль — теплая и мягкая, как чесаный лен, а дни были длиннее, Пронька не боялся ходить на полустанок. Теперь же дни стали обидно коротки, но как раз сейчас ему и надо бывать у поезда почаще, чтобы не прозевать отца. «К зиме вернусь, и тогда…» — так говорил он в ту последнюю минуту, когда вскрикнул черный паровоз и заголосили бабы. Теперь на полустанке много солдат, они дают Проньке хлеб и все дружно говорят, что видели его батьку, что он уже близко и скоро придет домой. «Ну ясно, — по-взрослому размышлял Пронька. — Зима на носу, значит скоро…»
Деревня неожиданно надвинулась из тьмы и нависла высокой громадой деревьев, глухими стенами сараев и окраинных изб. Кое-где слабо желтели окна, а в середине деревни не весело и не печально, а как-то словно устало гудели голоса, вполсилы играла гармошка, да негромко повизгивали девки.
Пронька услышал эту частушку, и что-то тоскливое откликнулось в его зашибленной душонке. Ему впервые показалось, что отец уже прошел свой последний раз по их деревенской улице. Подтрусив к заколоченному родительскому дому, мальчик привычно отворил легкую калитку в огород и тотчас услышал, как хрупнула цепь у собачьей будки. Он остановился. Здесь было все, как при отце, и, хотя пришла ночь, он знал, что вот тут, на стене сарая, все еще висят поржавевшие косы, в щелях бревен торчат напильники, а около угла, в поникшей зернистой крапиве, валяется огромный суковатый чурбан. Совсем недавно отец колол на нем дрова…
Это пел Степка Чичира. Голос хриплый, сорванный.
Собака заскулила.
Пронька достал из кармана кусок хлеба, тот, что дали ему солдаты, разломил и подал собаке на ладони.
— Ешь, Жук. Ешь, Жученька…
Ему захотелось забраться в будку, прижаться там к теплому телу собаки, уснуть и не просыпаться, пока не придет настоящая зима. Но тут он вспомнил, что Михаил Одноглазый будет ругаться за опоздание к ужину, и побежал, стуча сапогами по подстывшей уличной хляби. Вот и дом. По красной занавеске прошла тяжелая тень хозяина. Вспомнился его хитрый прищур, ехидная улыбка, грубый голос. Вспомнились и рассуждения отца с мужиками о том, что Михаил Одноглазый специально выколол себе глаз, чтобы не идти на какую-то финскую войну, что недаром его за это «таскали». Пронька не понимал, что это такое, но ему сделалось тоскливо и неуютно. Идти в дом не хотелось, а собачья будка и теплое тело Жука так сильно потянули к себе, что он уже совсем было решил вернуться, выломать одну доску в будке и забраться к собаке, но за углом послышались шаги, и со двора вышел человек.
— Пронюшка, ты? — спросила Анисья.
— Я…
— Так иди скорей в избу, ведь тебя ужинать ждали. Может, еще и покормят, слышь? Пойди поужинай, — зашептала она в лицо. — Поешь поболе, да и пойдем спать ко мне. Слышь? А у меня печка натоплена, да и угощу хорошеньким. Ну не бойся, не бойся, не съест нас Одноглазый. Ты хоть вполсыта поешь — и то ладно.
Она мягко подталкивала его в спину.
— Явился! — рявкнул хозяин, но, увидев, что малыш не один, осекся и сел на отодвинутую от стены скамью. — Забирайся!
Пронька стащил с головы шапку и забрался за стол прямо в пальтишке. Он даже не поерзал на скамейке, а сразу опустил голову и затих. Хозяйка с глубоким вздохом принесла в глиняной миске щей, оставшихся от обеда, картошку и ломоть хлеба.
Анисья сидела у порога, но заметила, что хлеб испечен без картошки: ломоть был черен и ноздреват. — «А щи жидковаты», — подметила она про себя, а сама смотрела, с какой жадностью ел Пронька. Над столом торчала только одна сивая головенка, и когда малыш жевал, то казалось, что он вот-вот заденет своим острым подбородком за кромку стола. Ложку он водил быстро, словно совал ее в крапиву, торопливо проглатывал, и рука с ложкой ныряла под стол, на колени. Глаза в этот момент успевали торопливо обежать все вокруг, будто хотели узнать, не сделано ли чего не так.
— А ну марш! — вдруг рявкнул Одноглазый. — Грязищу-то надо обколачивать или нет? А?
Пронька бросился из избы, раскидывая по полу ошметки грязи. Все притихли. На печке притаилась хозяйка, у порога оцепенела Анисья и слушала, как на улице стучат по доскам крыльца Пронькины сапоги.
— Михаил, почто ты этак-то? — несмело спросила Анисья.
— Непочто распускать! И так незнамо кем теперь вырастет. Я сегодня сказал в правлении, чтобы решали на один конец. Вот сидят там Хромой с бабами, думают. А что? Нам сейчас не до сирот, тут сам не знаешь, в какую сторону бежать. А с этим что делать? Раз батьку убили — пусть государство и нянчится.
— Да тихо ты про батьку-то! — испугалась Анисья, расслышав за дверью осторожные Пронькины шаги, а когда тот вошел, ласково сказала: — Ну, пойди, Пронюшка, доешь, чего оставлять-то.
Но Пронька не шел.
— Ну, забирай тогда хлеб-то с собой, не ломайся! — заметила с печи хозяйка.
— Все равно собаке отдаст, — буркнул Одноглазый. — Надо будет убить ее, к лешью, только воет!
— Бери, бери, Пронюшка, хлеб, — подтолкнула Анисья.
Малыш приблизился к столу и взял закусаный кусок.
— Хлебы-те затваривала? — рявкнул Одноглазый на жену.
— Нет.
— А что?
— Мука кончилась.
— Что за леший, как скоро съели!
Пронька взял со скамейки шапку и отступил к порогу.
— Ну, пойдем, Пронюшка, — позвала Анисья, не желая больше слушать, как прибедняются Одноглазые. Богачи мастера на это.
Однако прежде чем откланяться, она спросила:
— Так полушубок-то возьмете?
— За сколько?
— За пуд ржи.
— А ты знаешь, почем ноне рожь на рынке? — спросил хозяин. — Тыща пуд! Нет уж, у самих с хлебом худо.
— А не продашь ли свою жакетку? — спросила хозяйка.
— Жакетку не продам — память доченькина. До свиданья!
На улице стало совсем темно. Пронька сразу же схватился за мягкий Анисьин рукав и не отпускал его даже тогда, когда глаза привыкли к темноте и стали различать расплывчатые пятна домов и деревьев. Он охотно шел к Анисье. Ему нравилась у нее уютная теплая печка, чистый угол с иконами и сама изба, хотя старая и небольшая, но все еще аккуратная, по которой можно было ходить смело и заглядывать во все углы без опаски. Прошлый раз, когда подошла очередь и Пронька ночевал здесь, он даже забирался на чердак, где пахло пылью и рогожами, и смотрел оттуда на черное горбатое поле, на плотную стену леса за ним, на грязную, разъезженную дорогу, тоскливо поблескивавшую лужами. Он смотрел сверху и думал, что скоро это поле, лес и дорогу покроет снег, и тогда издали будет виден темный полушубок отца…
И вот уже выпал снег.
— Пронюшка, ты не озяб? — спросила Анисья, ощупывая его голую руку. — А ножонки-те не ознобил?
— Нет.
— А поесть-то хочешь?
— Нет, — односложно отвечал он и после каждого вопроса чувствовал, как стынет его тело и хочется есть.
— Пронюшка, а ты маму-то помнишь?
— Угу, — кивнул он, но, припомнив широкое белое лицо какой-то дальней родственницы, когда-то нянчившей его, он решительно добавил: — Помню.
Анисья не поверила и вздохнула.
В другом конце деревни несколько раз глухо хлопнула дверь, раздались голоса ребят и снова заиграла гармошка.
— Сердешные, последние денечки догуливают, — проговорила она и зачем-то сказала: — А Степка-то у зазнобушки, у Любки, гулял. Она самогон у Одноглазого покупала, выменивала.
Пронька слушал ее, стремясь проникнуть своим детским умом во все эти житейские сложности, и не постигал их, но ему было очень приятно, что с ним говорят.
Они прошли мимо плохо занавешенных окон правления, где под двенадцатилинейной лампой Ермолай Хромой решал с бабами, членами правления, Пронькину судьбу, потом — мимо дома Ольги и поднялись на крыльцо Анисьиного дома.
— Она тебя не била, когда жила у вас вместо матки? — спросила Анисья тихонько и кивнула в темноте на дом Ольги. Потом положила веник под ноги: — Вытри… Али била?
— Нет, — ответил Пронька. — Только за уши больно драла, да говорить про это не велела.
— А маткины платья примеряла?
— Примеряла.
— А носить — носила?
— Носила.
— Бессовестная… А вон это, васильково, цветочкам-те, — тоже носила?
— Ага.
— Бессовестная. Матке твоей только раз довелось надеть его. Бессовестная, право.
Они вошли в избу, и Пронька ощутил щекой мягкую благодать тепла от русской печки. Он знал, что стоит протянуть руку и приподняться на носки — и можно достать до трех теплых глубоких печурков, в которых надежно просыхают портянки.
— Раздевайся, Пронюшка! — из чулана кликнула Анисья и зажгла коптилку. — Раздевайся да на печь, а я тебе поесть подам прямо туда.
На печке Пронька разворошил старые валенки, фуфайки, пальтушки, дорылся до горячих кирпичей и приник к ним всем своим неухоженным существом. Анисья поднялась с коптилкой на печь, поставила ее на полати, поубавила, чтобы меньше коптел потолок, а потом подала Проньке большой житник, густо посыпанный маком. Сама она поела в полумраке чулана картошки и тоже забралась на печку.
— А ты чего не ешь? — изумилась она.
— А давай вместе.
— Господи… — растерялась Анисья. — Да милой ты мой… Да как он зоблется обо мне… Да ну-кось ты, какой ты…
Она все же отломила от его житника кусочек, а когда стала есть, все почему-то хлюпала носом и отворачивалась от малыша.
— Ты куда смотришь? — спросил он.
— Да вот на лук. Лук-горюк. Все говорят, что большой лук к большому горю родится.
По стене, вдоль печки, висели на жердочке крупные связки лука и темно-коричневые пучки маковых головок.
— А это мак? — спросил Пронька.
— Мак.
— А чего он не высыпается?
— А не шевелишь, так и не высыпается, а вот весной вытряхнем да посеем вдоль огороду — цвету будет!.. Ты поможешь мне сеять? Ну вот и хорошо.