[*] "Мы можем, следовательно, обсуждать свободные действия с точки зрения их причинности, доходить только до интеллигибельной причины, но не выходить за ее пределы; мы можем познать, что она определяет свободно, т.е. независимо от чувственности, и таким образом может быть чувственно не обусловленным условием явлений. Но почему интеллигибельный характер приводит именно к таким-то явлениям и к такому-то эмпирическому характеру при данных обстоятельствах - этот вопрос выходит за пределы всякой способности нашего разума; более того, он даже не вправе задавать подобные вопросы, точно так же как нельзя спрашивать, почему трансцендентальный предмет нашего чувственного созерцания дает нам только созерцание в пространстве, а не какое-либо иное созерцание" (Кант И. Критика чистого разума. С.425).
Претензию интеллигибельности стать "началом к" (изменяющуюся во времени, эмпирическую вопреки всему) преодолеть невозможно. Если что-то и известно о становлении характера личности, то все это трудно соединить с актом морального первотворения, который мыслится по аналогии с таким становлением. Я, которое по мысли Канта и должно совершить это моральное действо, само есть не непосредственное, а опосредованное, становящееся; в психоаналитических терминах -я оформляется из диффузной энергии либидо. По отношению к фактически существующему конститутивно не только своеобразное содержание нравственного закона, но и его обманчиво "чистая", императивная форма. Сама форма изначально предполагает, что репрессии будут обращены "внутрь" я; устойчивая, осознающая свою идентичность инстанция я признается оптимально развитой и абсолютизируется в качестве необходимого условия нравственности, как это было у Канта. Любая интерпретация Канта неполна и ущербна, если она нацелена на демонстрацию связи, якобы существующей между эмпирическим значением морали, противоречащей кантовскому формализму (хотя именно формальными средствами мораль интериоризируется), и ее содержанием. Даже в своей высшей абстрактной форме закон есть остаточное содержание - становящееся, ущербное, причиняющее боль абстрактному; закон - это господство, приведенное к норме, это господство тождества. Психология конкретно познала многое из того, что ей было неизвестно и что ее не особенно заботило во времена Канта: психология много знает об эмпирическом процессе становления того нечто, которое Кант, не анализируя, провозгласил вечно интеллигибельным. В свою героическую эпоху школа Фрейда потребовала безоговорочной критики сверх-я как чужого собственно я и в своей сущности гетерономного. В этом проявилось ее единомыслие с другим Кантом - Кантом-просветителем. Школа Фрейда истолковала сверх-я как слепую и бессознательную интериоризацию общественного принуждения. В "Элементах психоанализа" Шандора Ференци осторожно упоминается о том, что именно страхом перед социальными последствиями можно объяснить то, что "реальный анализ характера, склада личности необходимо, по крайней мере, предварять исследованием типологии сверх-я, включая и сверх-я аналитика. В итоге пациент должен освободиться от всех чувственных связей и оков, постольку поскольку они выходят за рамки разума и собственной либидоз-ной ориентации. Только такой способ разрушения сверх-я может принести радикальное облегчение. Успехи, которые сводятся к субституции одного сверх- я другому, должны восприниматься как успехи переноса: конечная цель лечения состоит в том, чтобы устранить и сами переносы, поэтому эти достижения вряд ли будут учитываться"[3a-49]. Разум - основание совести по Канту - в данном случае неизбежно противополагается совести, снимается ею: не-рефлектированное господство разума, господство я над оно тождественно репрессивному принципу, на который психоанализ (критика в его адрес стихает - слишком важен принцип реальности я) переносит бессознательное господство. Различие между я и сверх-я, на котором выстроена психоаналитическая топология, достаточно примитивно; генетически и я, и сверх-я обусловлены интериоризацией образа отца. Поэтому аналитические теории сверх-я достаточно быстро сходят на нет - слишком умный разговор они начали, а в продолжение его пришлось бы тронуть и изнеженное я. Ференци сразу локализует свою критику; его "борьба" направлена "только против той части сверх-я, которая превратилась в бессознательное* и потому не поддается влиянию"[3a-50]. Этого, однако, недостаточно.
Несопротивление диктату совести, зафиксированное Кантом, как и архаические табу, по своему содержанию сводятся именно к становлению такого рода бессознательного; если бы можно было представить себе состояние некой универсально, всесторонне рациональной актуальности, то вряд ли сформировалось бы и сверх-я. Бессмысленными являются попытки (а они были у Ференци и в психоаналитическом ревизионизме) подчинить больное сверх-я другому, здоровому сверх-я; включить его в качестве элемента - бессознательного, а потому дисгармоничного. Опредмечивание, становление самости, благодаря которому совесть превращается в инстанцию, конститутивно забвению, поэтому оно чуждо я. Ференци подчеркивает "Нормальный человек в своем подсознательном располагает набором позитивных и негативных прообразов"[3a-51]. Если понятие гетерономно в строго кантовском смысле этого термина, если оно, говоря языком психоанализа, является одной из либидозных связей, то прообраз, коррелят "нормального человека", которого так почитает Ференци, пассивно и активно согласен с социальной репрессией, насилием. Психоанализ, наивно доверяя разделению труда, некритически принимает за "нормального" того человека, которого ему предоставляет современное общество. Психоанализ сводит на нет критику сверх-я как порождения социальных конфликтов (хотя именно психоанализ выдвинул главные ее аргументы), поэтому он приходит к [идее] репрессивности: сегодня репрессивность - клеймо любого учения о свободе. Это видно из аргументов Ференци типа: "Пока сверх-я известным образом контролирует чувства и поступки индивида как благонравного гражданина, оно является вполне удобной конструкцией, в которой вряд ли нужно что-нибудь менять.Нопатологические преувеличения сверх-я..."[3a-52]. Страх перед преувеличением является знаком той самой благонравной буржуазности, которая совсем не хочет отказываться от сверх-я вместесовсем его иррациональным. Как можно субъективно с точки зрения психологических норм различить нормальное и патологическое сверх-я? Об этом психоанализ не говорит ни слова - он быстро осознал свою ошибку; он отмалчивается, как обыватель, если его спрашивают, а где же граница между национализмом и тем, что он благоговейно именует естественным национальным чувством. Чувственным критерием дистинкции оказывается социальный эффект, перед лицом которого психоанализ quaestiones iuris заявляет о своей некомпетентности. Вывод Ференци противоречит его рассуждениям: размышления о сверх-я "метапсихологичны". Критика сверх-я должна в идеале быть критикой общества, которое создает, производит само сверх-я. Если перед лицом этого факта критика замолкает, это означает, что она идет навстречу желаниям общества. В сплетении психологических мотиваций претендующему на объективность сверх-я, которое есть не что иное, как механизм принуждения, объективность недоступна. Предложение сохранить сверх-я (как общественно полезное, необязательное и пр.) возрождает и закрепляет в психологии иррациональное, несмотря на то, что психология стала сильной, однажды освободившись от его власти.
Потенциал свободы
Все, что происходит в последнее время, - вовсе не снятие сверх-я в разумном целом, а всего лишь его отвнешнение, превращение сверх-я в безусловное приспособление. Все реже ощущаются эфемерные признаки свободы, посланцы возможности в эмпирии жизни; это тенденция, свобода превращается в пограничную ценность. В качестве комплиментарной идеологии свобода много раз просто-напросто обманывала и обманывалась; власть имущих, тех, кто твердой рукой управляет идеологией, свобода уже не привлекает - техникам по вопросам пропаганды она не нужна. О свободе забыли.
Несвобода развертывается в собственной безграничной тотальности, не терпящей никакого внешнего, с позиции "извне" тотальность можно рассмотреть и разрушить. Мир, как он есть, превратился в идеологию, а люди - в ее элементы. В этом мире, однако, правит диалектическая справедливость: она распоряжается индивидами, прототипами и агентами в партикулярном и несвободном обществе. Свобода, на которую индивид должен надеяться ради себя самого, не может стать его собственной свободой; такая свобода должна быть свободой целого. Критика индивида выходит за рамки категории свободы, постольку поскольку свобода кроится по образу и подобию несвободного индивида. Для сферы индивидуального нельзя декларировать свободу воли, а соответственно и мораль; однако если нет свободы воли и морали, теми же аргументами можно гарантировать жизнь рода. Этого противоречия не преодолеть никакими пошлинами на так называемые ценности. Гетерономное бытие ценностей в форме закона, новые скрижали Ницше превратились бы в антипод свободы. Однако свобода не должна вечно пребывать там, где она возникла, и оставаться такой же, какой была когда-то. По мере того как общественное принуждение, углубляясь, подбирается к совести, вместе с протестом против его общественной инстанции в соответствии с самим принципом свободы вырастает и ее потенциал, возможность покончить с принуждением. Критика совести позволяет спасти этот потенциал свободы, однако не в сфере психологии, а в объективности жизни, снятой свободой. В итоге кантовская мораль соединяется с этикой блага (внешне это противоречит жестким требованиям автономности). Таким образом, разрыв между общественным идеалом и субъективным идеалом разума, стремящегося к самосохранению, институционализируется как истинный. Упрек в том, что объективность нравственного закона возводит в ранг абсолютного только субъективный разум, вряд ли является самостоятельным. Ошибаясь, путаясь, Кант требует [от теории] того, что с полным правом можно потребовать только от социального [ее контекста]. Такую объективность нельзя переместить в субъективную сферу - психологии или рациональности; она продолжает существовать отдельно (во зло и во благо) вплоть до того момента, пока особый и всеобщий интерес не совпадут. Совесть: для несвободного общества это клеймо. Кант открывает тайну в силу необходимости; для того чтобы субъект смог (как его уполномочил Кант) конституировать объективность или объективировать себя в действиях и поступках, сам он должен быть объективностью. В трансцендентальном субъекте, чистом разуме, развернутом как объективное, призрачно мерцает приоритет объекта. Приоритет вряд ли возможен, если не принимать во внимание объективирующих достижений кан-товского субъекта. Понятие субъективности у Канта обладает чертами апер-сональности уже в зародыше. Именно персоналистичность субъекта, его непосредственное, ближайшее и есть опосредованное. Не существует сознания я вне общества, как не существует и общества "по ту сторону" его индивидов.
Трансцендирующие субъект постулаты практического разума - разум, бог, свобода, бессмертие стимулируют критику категорического императива, чистого субъективного разума. Без этих постулатов императив вряд ли можно было бы мысленно реконструировать, хотя Кант всеми силами доказывает обратное: без надежды нет блага.
Против персонализма
Номиналистическая тенденция - соблазн для мышления, которое не стремится отказываться от защиты, предлагаемой ему моралью, в ситуации, когда всюду проникает голое разрушительное насилие. К тому же мораль держится за личность, видит в ней благо, неподвластное разрушению. Свободу, хотя она возникает только в структуре свободного общества, пытаются найти там, где современная общественная организация ее отрицает, - у индивида, который нуждается в свободе, но, будучи тем, что он есть, не гарантирует ее осуществления. В этическом персонализме рефлексия общества подчинена рефлексии над личностью. Личность, совершенно оторванная от всеобщего, не в состоянии его конституировать. Всеобщее втайне связано существующими формами господства. В прафашизме (Vorfaschismus) персонализм и болтовня о связях и взаимодействиях неплохо согласовывались. В качестве абсолютного личность придает произволу образ права, образ путеводной нити. Харизма личности заимствует чужие мысли о невозможности сопротивляться всеобщему, одновременно сама личность, потеряв голову от легитимности такого всеобщего, снова возвращается к себе; это принуждение мышлением. Принцип личности - принцип нерушимого единства; единство создает самость личности, оно же упорно воспроизводится в субъектегосподства.
Личность не в состоянии увековечить себя в завязанных в тугие узлы связях истории, которые освобождают от свободы - это древнее заклятие всеобщего, перенесенного в особенное. Все, что связано с моральным и обусловлено им, остается случайным, как непосредственное существование. Совсем иначе, чем в старомодных разговорах Канта о личности, индивидуальность превращается в тавтологию нечто, которому не остается ничего другого, как беспонятийное Diesda его наличного бытия, Dasein. Трансценденция, на которую благодаря [идее] личности возлагают надежды нео-онтологии (Neo- Ontologien), возвышает исключительно сознание личности. Это совершается не без участия того всеобщего, которое стремится вообще исключить взгляд на личность как на нравственно-этическое основание. Поэтому понятие личности (Person) и его вариации типа отношение я-ты принимают елейный привкус теологии, которой никто не верит. Как понятие настоящего человека не может служить предпосылкой индивидуальности, так и понятие личности напоминает сакрализированный дубликат индивидуального самосохранения. С точки зрения истории философии, это понятие предполагает, как субъекта, явственно объективированного в личности, так и его распад. Доведенные до совершенства слабости и изъяны л, включенность субъекта в пассивное, атомистически- дискретное, уподобленное рефлексии отношение, является тем капканом, где правомерно оказывается личность, для которой экономический принцип присвоения превратился в антропологический. Личности воспринимаются нами в качестве интеллигибельных не столько благодаря своему "персоналистическому", а в большей мере благодаря всему тому, что отличает их от собственно Dasein. Различие в личности необходимо представлено как нетождественное. Любой человеческий аффект, стремление противоречит единству того нечто, которое личность, индивидуальность оберегает и защищает; с кантианской точки зрения, любой импульс, порыв к лучшему не только разумен, но и глуп. Люди ведут себя гуманно только в тех сферах, где они не ангажированы как личности, не мыслят и не полагают себя в этом качестве; диффузное в их природе - все то, в чем они личностями не являются, сходно с линеарностью интеллигибельной сущности, ее самостью, как бы освобожденный от я. Что-то подобное иннервируется в современном искусстве. Субъект - потому ложное, что он фальсифицирует, превращает объективное определение своей самости ради безусловного личного господства. Субъект был бы субъектом, если бы отбросил это [стремление к репрессии] и, опираясь на собственные силы (ими он обязан тождеству), разрушил бы здание лжи. Идеологическая не-сущность личности имманентно подвластна критике. Не существует субстнационального, которое приобретает свое значение и значимость благодаря идеологии личности. Все (исключений нет) люди просто еще не считались самими собой. Правомерна мысль, что под понятием самости, видимо, следует подразумевать возможность, а эта возможность оппонирует действительности самости. Не в последнюю очередь поэтому не может быть и речи о самоотчуждении. Самоотчуждение, несмотря на свое славное и гегелевское прошлое (и вопреки ему)[*], впадает в апологетику; по отечески снисходительно самоотчуждение дает понять, что человек - есть изначально в-себе-существующее. В этом - ошибка, более того, крах самоотчуждения: человек никогда не был таким "в-себе", надежда вернуть в его ????? является всего лишь стремлением подчиниться авторитету, который для человека есть чужое. Понятие самоотчуждения не фигурирует в "Капитале" Маркса, и это обусловлено не экономической проблематикой книги, а ее философским смыслом. Негативной диалектике трудно следовать своей собственной логике, имея перед глазами закрытость существования, устойчивую самость и самоопределяемость я или ее не менее жесткий антитезис. Так же трудно сделать это и в отношении [понятия] роли, преподносимого в современной социологии в качестве спасительного средства, базового определения социализации; оно выступает аналогом существованию самости в некоторых онтологиях. Сегодня роль санкционирует превращенную, порочную деперсонализацию: вряд ли выше свободы такая несвобода, которая замещает с трудом достигнутую и вырастающую из протеста автономность, преследующую цели абсолютного и совершенного приспособления. Необходимость разделения труда возведена в понятии "роль" в ранг добродетели. С его помощью упорядоченоя,с целью иерархизации общество и проклинает я, а с ним - и себя. Нельзя предать проклятию "играй роль" освобожденноел,котороеужене удержать в границахеготождества. В идеале в обществе с радикально сокращенным рабочим временем то, что остается после [завершения цикла] разделения труда,ужене связано с кошмаром бесконечной формовки отдельных индивидов, конкретных людей. В одном и том же преступлении соучастниками оказываются вещная жестокость самости и ее готовность освоить и сыграть социально востребованныероли.
[*] "Это "отчуждение", говоря понятным для философа языком, может быть уничтожено, конечно, только при наличии двух практических предпосылок" (Маркс К. и Энгельс Ф. Немецкая идеология. Сочинения. Т.З. С.33).
Тождество нельзя подвергнуть негации, отрицанию абстрактно - даже в сфере морального. В противостоянии, протесте тождество сохраняет само себя даже в том случае, когда в перспективе оно должнобудетпревратиться в свое другое. Разрушительно современное его состояние: тождество потеряно ради абстрактной идентичности, ради элементарногосамосохранения.
Деперсонализация и экзистенциальная онтология
Двойная обреченность я нашла свое выражение в экзистенциальной онтологии. Ракурс Dasein, как и проект самобытности, антитетичной оно (Man), проясняют идею сильного, замкнутого в себе, "решительного" я; по своему влиянию "Бытие и время" - манифест персонализма. Хайдеггер, между тем, интерпретируя субъективность как один из модусов бытия, подчиненный мышлению, уже переходит в оппозицию к персонализму. В языковом выражении это проявляется в том, что аперсональные выражения типа Dasein и экзистенция он выбирает для [характеристики] субъекта. В таком словоупотреблении к нам незаметно возвращается идеалистически-немецкая, ханжески-государственная власть тождества "по ту сторону" его носителя - субъекта. Различие между субъективностью как всеобщим принципом индивидуализированного я (говоря словами Шеллинга, эгоитарности) и самим индивидуированным я опирается на деперсонализацию, подразумевающую буржуазную девальвацию единичного инивида, прославленного и воспетого на одном дыхании. Сущность субъективности как наличного бытия, Dasein, тематизированная в "Бытии и времени", напоминает о том, что остается от личности после того, как она перестает быть личностью. Мотивы вряд ли достойны презрения.
Соизмеримое с универсальным понятийным пространством личности ее индивидуальное сознание всегда есть одновременно и видимость, вплетенная в ту транссубъективную объективность, которая (если следовать идеалистическому или онтологическому учению) должна быть фундирована в чистом субъекте. Что в я всегда хочется интроспективно познать как я, является пустотой, абсолютной эгоитарностью, которую невозможно познать. Отсюда трудность, на которую указал Шопенгауэр, - как убедиться, что самость я существует? Последнее не является последним. В этом легитимность объективного поворота от абсолютного идеализма Гегеля, эквивалента абсолютной субъективности.
Чем основательнее, однако, индивид забывает о том, что когда-то называлось его самосознанием, тем сильнее деперсонализация. Смерть, превращающаяся у Хайдеггера в сущность бытия, обозначает пустоту (Nichtigkeit) чистого для-себя-бытия[*]. Самое осторожное и взвешенное решение в пользу деперсонализации регрессивно склоняется перед неизбежной судьбой, вместо того чтобы выйти за границы личности, подняться над ней благодаря идее, раскрывающей, что личность в состоянии достигнуть своегоэтоВаше (Ihre). Аперсоналистич-ность Хайдеггера представлена и в языке: слишком легко, отсекая и выбрасывая, Хайдеггер приходит к характеристикам всего того, благодаря чему субъект становится субъектом. Хайдеггер не задумывается о связях и завязкахсубъекта.
[*] Вскоре после публикации главного труда Хайдеггера удалось на основе понятия экзистенции, как оно дано Кьеркегором, показать объективно-онтологические импликации ["Бытия и времени"] и трансформацию безъобъектно-внутреннего в отрицательную, негативную объективность (См.: Theodor W.Adorno. Kierkegaard. Konstruktion des Asthetischen, Frankfurt am Main, 1962, S. 87-104).
Перспектива деперсонализации вряд ли раскрывает абстрактную минимизацию Dasein к его реальной возможности; она освещает только направление анализа существующих в этом мире субъектов. Вотпутьисследования Хайдеггером наличного бытия; поэтому его аперсональное экзистенциальное так легко прикрепить к личностям. Авторитарное мышление терпеть не может микроанализа: принщт любого господства оно открывает в самости. Отталкиваясь от Dasein как аперсонального, можно поступать и действовать так, как будто аперсональное есть одновременно человеческое исверхчеловеческое.
Фактически образ, порядок жизни конкретных людей как объективно заданная и предданная взаимосвязь приближается к аперсональ-ному (если аперсональное понимать в смысле анонимности). Об этом рассказывает язык Хайдеггера; для его манеры характерно, что, утверждая, язык отражает любой порядок вещей как супраличностный (suprapersonal). Туман деперсонализации можно разогнать, если принять установку: смотреть на вещное в самом человеке, определять границы эгоитарности, заданные отождествлением самости с самосохранением. Онтологическая аперсональность у Хайдеггера остается онтологизацией, которая не поддается познанию. Знание о том, чем станет сознание, пожертвовавшее своим живым, обладает силой обратного воздействия; таким образом эгоитарность уже давно превратилась в вещную эгоитарность. В зародыше субъекта живое - это объективные связи и условия, которые субъект деформирует и извращает ради безусловности собственного господства. Это обусловленное является и условием самого господства. В идеале субъект должен превратиться во внешнее относительно этих условий. Предпосылкой тождества субъекта является ситуация, когда принуждению к тождеству положен конец. Все это, пусть в деформациях и искажениях, просматривается в экзистенциальной онтологии. С позиций духовного значение имеет только то, что не попало в пространство деперсонализации и ее диалектики; это шизофрения историко-философской истины о субъекте. У Хайдеггера любая сфера субъективного, которую он исследует, незаметно превращается в подобие порабощенного мира; его субъективное комплиментарно по отношению к сознательно фундированному определению субъективности. Только в процессе критики определения можно найти его предмет; под именем деструкция (Destruktion) Хайдеггер отдает критику субъективности в руки истории философии. В своих взглядах на оно (Es) антиметафизика Фрейда ближе к метафизической критике субъекта, чем метафизика Хайдеггера, которая в принципе не хочет быть критикой. Если какую-то роль в мире играет гетерономность, упорядоченная единичным, - новейшая форма несчастного сознания, то не существует счастья как того [пространства], в котором самость не есть само оно. Снятие субъекта представляет собой эфемерный и обреченный [процесс] - образ субъекта. Предположим, что субъект когда-то пожертвовал своей свободой ради мифа единства; но освобождаясь от этого последнего мифа, субъект освободится и от себя как субъекта. Утопия могла бы стать той нетождественностью субъекта, которая не требует никаких жертв.
Всеобщее и индивид в моральной философии
В усердии, с каким Кант опровергает психологию, наряду со страхом выпустить из рук все старательно закрепленные кончики mundus intelligibilis, присутствует и понимание сути: моральные понятия индивида есть нечто большее, чем просто индивидуальные представления. В этих категориях все, что в соответствии с моделью понятия закона у Канта раскрывается как всеобщее, является как скрыто социальное. Среди функций свободно переливающегося всеми цветами радуги понятия человечества-человечности в критике практического разума есть одно, очень существенное: чистый разум в качестве всеобщего для всех разумных существ - имеет в кантовской философии значение морально нейтральной позиции. Если бы понятие всеобщности стало итогом раздумий о многообразии субъектов, а затем выделилось в логическую объективность разума, в которой исчезают все единичные субъекты и видимость субъективности как таковой, то Канту, возможно, и захотелось бы вернуться к тому существующему, которое когда-то изгнало логику вывода системы; вернуться по узкой кромке пропасти, разделяющей логический абсолютизм и эмпирическое общезначимое. В этом пункте антипсихологическая моральная философия конвергирует с психологическими ухищрениями, появившимися позднее. Психология, разобравшись в сверх-л, увидев в нем интериоризированную социальную норму, преодолела монологические границы самой нормы. Эти границы создает общество. Объективность сверх-л (противовеса конкретным людям) выводит совесть за рамки объективности общества, в котором и посредством которого люди живы. Общество проникает в самое ядро их индивидуации. В объективности такого рода трудно различить антагонистические моменты - гетерономное принуждение и идею солидарности, преодолевающей разрозненные социальные интересы. Необходимо лишить своей магии противоречие, существующее между свободой и способом, который позволяет увидеть ее и свою собственную обусловленность. Это противоречие воспроизводит в феномене совести жесткую, репрессивную не-сущность общества. Всеобщая норма, которую совесть бессознательно присвоила, обозначает все то, что с точки зрения совести возвышается над частным и единичным в качестве принципа его целого (Totale). Это момент истины для моральной нормы. Связный ответ на вопрос о законности и беззаконии для норм совести вряд ли окажется состоятельным; законность и беззаконие внутренне присущи совести; абстрактное суждение не раскрывает их своеобразия. Только в репрессивной форме выстраивается коллективный ответ, снимающий сам вопрос. Существенно для моральной философии то, что разрыв между индивидом и обществом тем сложнее в своей дифференциации, чем масштабнее осуществляется их взаимное снятие, примирение. В притязаниях индивида, не осуществленных социально, озвучено все дурное, все зло всеобщности. В этом надындивидуальное содержание критики морали, ее истинность.
Индивид, однако, по необходимости виновный в своем желании стать абсолютной и конечной инстанцией, обречен на то, чтобы попасть во власть видимости индивидуалистического общества и погибнуть. Это еще раз постиг Гегель и отчетливо обозначил в тех фрагментах, где он выступает на стороне реакционных злоупотреблений [индивидуальностью]. Общество, незаконное и несправедливое в своем отношении к индивиду (причина - всеобщие претензии социума), право в той мере, в какой в самом индивиде гипостазируется общественный принцип нерефлективного самоутверждения, дурное всеобщее. Общество снова и снова соизмеряет его масштабы. Слова позднего Канта о том, что свобода отдельного человека может ограничиваться только постольку, поскольку она затрагивает свободу всех остальных[*], представляют собой шифр примиренного состояния [в обществе], которое не только господствует над дурной всеобщностью, механизмом общественного принуждения, но и над индивидом, в котором этот механизм принуждения микроскопически воспроизведен. Вопрос о свободе требует в качестве своего ответа ни Да или Нет, а теории, возвышающейся как над существующим обществом в целом, так и над реальной индивидуальностью. Вместо того чтобы утверждать интерио-ризированную, окаменевшую конструкцию сверх-я, теория раскрывает диалектику единичной конкретной сущности (индивида) и рода. Ригоризм сверх-я - это, в конечном счете, рефлекс, выработанный на препятствие, которым является антагонистическое общество. Субъект может стать свободным только в качестве субъекта, примирившегося с не-я (Nichtich), возвысившегося над свободой, - потому что сама свобода вступает в сговор с собственным антагонистом, с репрессией. Как много агрессии заложено в свободе, видно на примерах: даже в условиях всеобщей несвободы люди ведут себя как свободные индивиды. Чем меньше человек, достигнув определенной степени свободы, защищает свою ветхую индивидуальность, - индивидуальность это не только результат давления, но и сосредоточие той силы, которая этому прессингу противостоит, - тем меньше свобода обманывается современным понятием о коллективе. Социализм сам загнал себя в ложное, неистинное, закрепил собственные антагонизмы: в приказном порядке вводился коллективизм как норма подчинения отдельного человека обществу.
[*] "Прав любой поступок, который или согласно максиме которого свобода произволения каждого совместима со свободой каждого в соответствии со всеобщим законом" (Кант И. Метафизика нравов. Собр. сочинений в 8 томах. Т.о. М., 1994. С.254).
Обобществленное общество ослабило я; неутомимо объединяя людей, преодолевая одиночество только на словах, общество лишило их способности существовать как отдельное; в обвинениях против индивидуалистов звучал тот невыносимый холод, который повсеместно распространялся вместе с экспансией отношений обмена и получил новую долгую жизнь в авторитарных режимах реальных народных демократий, проигнорировавших потребности субъектов. В свободном союзе люди должны много времени проводить вместе; эта позиция воплотилась в представлениях о маршах, демонстрациях, развевающихся флагах, праздничных речах вождей. Эти взгляды имеют успех до тех пор, пока общество испытывает иррациональное желание сковать одной цепью всех своих "членов по принуждению"; объективно общество в этом не нуждается. Коллективизм и индивидуализм дополняют друг друга в неистине, в ложном. Начиная с Фихте (с его идеи о мере грехов, и более поздней - потерянного смысла), спекулятивная философия истории протестовала и против коллективизма, и против индивидуализма.
Современность все чаще уподобляют деформированному миру, хотя разоблачил современность уже Руссо, разжигатель ретроспективной вражды к своему времени. Руссо был последним, кто прибегнул к высокому стилю. Его злая критика ценна своим слишком в отношении к форме, идеями денатурализации общества. Наверное, уже пришло то время, когда следует разрушить imago (образ), который деградировал, из шифра страсти и стремления превратился в пароль для тех, кто стремится к порядку. Нет такого места на земле, где современное общество было бы "открытым", как об этом говорят его сциентистские апологеты; нет и такого, где современный социум потерял бы свою форму и конфигурацию. Вера в то, что общество "открыто", подпитывается картинами превращающихся в пустыни городов и сельских ландшафтов (последствия хаотически развивающейся промышленности); причина - в недостатке рациональности, а не в ее избытке. Идеологии виртуально дают нам знать, кто сводит потерю формы к метафизическому процессу, вместо того чтобы обратить внимание на процессы материального производства. С изменением производственных процессов образ насилия стал бы еще более приторным, чем образ мира людей, которые властвуют.
Индивидуальные связи исчезли - хотя они ни в коем случае не исчезли - среди всего прочего эта ситуация, пожалуй, вряд ли является наихудшей; действительно эмансипированные произведения искусства двадцатого века совсем не хуже других, преуспевших в стилях, от которых модерн имел полное право освободиться. В свое зеркальное отражение превращается знание: хотелось бы надеяться, что люди, обладающие определенным уровнем сознания и распоряжающиеся материальными производительными силами, это свободные люди; этого они и ждут от себя; однако люди несвободны, в их распоряжении не было ни одного образца мышления, действия, поступка или (пользуясь презренной терминологией) "ценности", которая бы восхитила и воодушевила индивидов в ситуации несвободы, несвободных людей. Жалобы на то, что разорваны все связи, в своей субстанциональности есть не что иное, как определенный общественный уклад, порядок, который играет в свободу, но не воплощает ее в действительности. Свобода существует только в надстройке - и этого достаточно; вечные поражения и неудачи ограничивают жажду свободы, стремление к ней. Сегодня хочется несвободы. Наверное, вопрос о смысле Dasein в общем и целом и является выражением этого несоответствия.
О степени свободы
Горизонты меры и степени свободы скрыты во мраке; для их определения уже не нужны ни репрессии, ни мораль - сегодня инстинкт вряд ли нуждается в разрушительном самовыражении. Нравственные проблемы возникают неизбежно; они не связаны с отвратительной пародией на нравственные искания в вопросах сексуальной эксплуатации; что еще более ужасно, моральные вопросы оформляются в суждения типа "пыток, концентрационных лагерей не должно быть. Хотя все это существует в Азии, в Африке, пусть в других формах. Всего этого не должно быть, потому что цивилизующая гуманность, как всегда, антигуманна в своем отношении к индивидам, на которых без малейших угрызений поставила клеймо "нецивилизованности"". Но если философ- моралист берет эти высказывания на вооружение и таким образом празднует победу нравственной философии, то он оказывается на стороне критиков морали; они тоже ссылаются на ценности, благочестиво артикулируемые моральной философией, однако вывод из этих посылок оказывается ложью. Моральные высказывания обладают истинностью в качестве импульса, когда некто сообщает о пытках (в ? пытают у). Такие суждения не следует рационализировать; как абстрактный принцип они немедленно оказываются в круге дурной бесконечности, теряют свою логичность и значимость.
Критика морали имеет смысл только в том случае, если логика вывода переносится на отношения между людьми; здесь стрингентная логика вывода превращается в инструментарий (Organ) несвободы. Имманентный моральному отношению импульс - чисто физический страх и чувство солидарности с телами, которые, говоря словами Брехта, способны испытывать муки, - фальсифицируется в стремлении к безоглядной рационализации; все, что неотложно и необходимо, оказывается вторичным; это какая-то насмешка над неизбежностью. Говоря абстрактно, различие между теорией и практикой означает, что практику, как и ?????, не стоит сводить к теории. В своем движении они не достигнут синтеза практического и теоретического. То, что нельзя разделить, существует как исключительное в своей экстремальности - в спонтанном порыве, нетерпимости к аргументам, нежелании снова ждать сумерек и тьмы. В неразделимом, в теоретическом сознании, свободном от террора любого долга, высвечивается то, что побуждает его двигаться все дальше, пусть в далекой, необозримой перспективе. Это и есть то единственное противоречие, которое с учетом бессилия всякого единичного превращается в сцену для [инсценировки] морали. Сознание спонтанно в своих реакциях в той мере, в какой оно, узнавая и познавая зло, этим не удовлетворяется. Несоответствие любого всеобщего морального суждения и психологической детерминации, которая тоже не свободна от власти суждения "это есть зло", возникает не потому, что нарушена последовательность мышления. Она вырастает из объективного антагонизма. Фритц Бауэр замечает, что одни и те же люди, прибегая к сотне вялых аргументов, требовали оправдательного приговора палачам из Освенцима и радовались введению снова смертной казни. В этом воплощается первый уровень моральной диалектики: оправдательный приговор был бы чистой несправедливостью. Но, стремясь наказать по справедливости, легко поддаться [искушениям] принципа карающего насилия, противостоять которому в силах только гуманность. Пророческие слова Беньямина о том, что сама смертная казнь может быть и нравственной, и моральной, но ее легитимация - никогда, предвосхищают эту диалектику. Немедленно расстрелять "палачей по должности" вместе с их работодателями и могущественными покровителями - акт, наверное, более моральный, чем судебный процесс надкем-тоиз них. То, что палачам удалось ускользнуть и скрываться в течение двадцати лет, качественно изменяет сущность справедливости, шанс осуществить которую был тогда упущен. Как только против этих людей будет запущена правовая карательная машина с ее мантиями и все понимающими адвокатами, справедливость, которая даже мощью всех своих санкций вряд ли может уравновесить несправедливость содеянного,ужепревращается в ложь. Она скомпрометирована тем же самым принципом, в соответствии с которым когда-то действовали самиубийцы.
Фашисты достаточно умны для того, чтобы в своем коварном безумии рационально оценить и извлечь все возможные выгоды из того объективного сумасшествия.
Историческое основание апории - в Германии потерпела неудачу антифашистская революция или (еще более веский аргумент) в 1944 году не было революционного массового движения. Никакая, даже самая упорядоченная, логика не в состоянии сгладить противоречие, вырастающее из необходимости проповедовать опытную обусловленность (эмпирический детерминизм) всего и вся, а судить стандартных монстров, чудовищ и, возможно, следуя именно логике опыта, отпускать их на свободу. Теоретически рефлектирующее правосудие не испугается такого противоречия. Вряд ли юстиция будет способствовать тому, чтобы этот антагонизм был осмыслен, стал элементом сознания.
Однако вполне возможно, что правосудие будет поощрять продолжение методов пытки: все это востребовано коллективным бессознательным, рассчитывающим на рационализацию мучений и истязаний. Во всяком случае, эта позиция во многом совпадает с теорией устрашения. Критика последовательного в своей логике мышления тождества становится моральной критикой там, где разрушаются связи между разумом права, в последний раз признавшим за виновными честь и достоинство свободы, которой они не достойны, и осознанием их реальной, действительной несвободы.
Интеллигибельность по Канту
Кант опосредует Dasein и нравственный закон при помощи конструкции "свойство интеллигибельности". Она выстраивается на тезисе: "моральный закон обнаруживает свою реальность"[3a-53] как данность, как существующее, а потому приобретает большую легитимность. Кант говорит о том, что "определяющее основание этой причинности допустимо и вне чувственно воспринимаемого мира - в свободе как свойстве интеллигибельного существа"[3a-54]; при помощи понятия "свойство" интеллигибельное превращается в действительно реальное, его легко представить позитивно, как момент и характеристику индивидуальной человеческой жизни. В пространстве аксиоматики непротиворечивости это представление явно не соответствует учению об интеллигибельном как потустороннем чувственному миру. Кант сразу же откровенно заявляет: "Нравственно же доброе, в том, что касается объекта, есть нечто сверхчувственное, для чего, следовательно, нельзя найти ничего соответствующего в каком-либо чувственном созерцании - таким образом, совершенно ясно не является "свойством" -- "и поэтому способность суждения, подчиненная законам чистого практического разума, по-видимому, испытывает особые трудности, связанные с тем, что закон свободы должен быть применен к поступкам, как к событиям, которые происходят в чувственно воспринимаемом мире и потому, следовательно, принадлежат к природе"[3a-55]. В духе критики разума это высказывание направлено не только против онтологии добра и зла, понятых как в-себе-благо (смотри "Критику практического разума"), но и против субъективной возможности, подчиненной такой онтологии; возможности, которая отталкивает от себя феноменальное, возвышает онтологию и сама приобретает характер супраестественной сущности. Учение о свойстве интеллигибельности Кант ввел для того, чтобы спасти свободу; это учение чрезвычайно уязвимо, оно не укладывается в рамки опыта. Однако оно необходимо Канту еще и для того, чтобы опосредовать сам опыт.
Объективно, пожалуй, это и было одним из самых сильных мотивов в позиции Канта: не исключать волю из феноменального, не стремиться дать ее определение в понятийном синтезе, а создать предпосылки для того, чтобы полагать волю как условие опыта; в данном случае налицо все издержки того наивного реализма душевной жизни, которые Кант опровергал в главе о паралогизмах - еще одной гипостазе душевногоопыта.
Вызывающее сомнение опосредование призвано между тем доказывать, что свойство интеллигибельности не возникает в природе, но и не есть по отношению к ней абсолютно трансцендентное - это диалектически предусматрено самим его понятием. Мотивам (а без них такое опосредование вообще вряд ли возможно) присущ психологический момент, хотя, по мысли Канта, мотивы "никогда немогутбыть ничем другим, кроме морального закона"[3a-56]. Таким образом, зафиксирована антиномия, которая неизбежно присутствует в любом ответе. Эта антиномия старательно прописывается Кантом: "В самом деле, каким образом закон сам по себе может быть непосредственным определяющим основанием воли (а ведьэтои составляетсутьвсякой моральности) -этопроблема, неразрешимая для человеческого разума; это то же, что вопрос о том, как возможна свободнаяволя.
Следовательно, мы должны a priori показать не то, на каком основании моральный закон имеет в себе мотив, а то, как действует (лучше сказать, должен действовать) в душе мотив"[3a-57]. В кантовском рассуждении нет ни слова о том, каким образом его можно применить на практике; абстракция постепенно превращается в описание внутренних взаимосвязей, которые Кант (если бы на него не давил груз собственных намерений и обязательств) возмущенно назвал бы наваждением, - эмпирическое, в силу раздражения, которое оно вызывает, обманным путем приобретает авторитет сверхчувственного. Об "интеллигибельном существовании"[3a-58], вневременном Dasein, которое только конструирует налично существующее (Daseiendes), сам Кант рассуждает, нисколько не пугаясь contradictio in objekto; он вовсе не стремится диалектически артикулировать само противоречие, не хочет прямо говорить о том, а что же следует подразумевать под интеллигибельным существованием. Самый решительный шаг в этом направлении - разговоры о том, что "все, что может касаться морального закона, зависит... от спонтанности субъекта как вещи самой по себе"[3a-59]. После критики разума обсуждение темы спонтанности практически невозможно, как и беседы о трансцендентных причинах явлений внешнего мира; они не имеют смысла до тех пор, пока "за рамками" и границами интеллигибельного существования нельзя поступать морально, нельзя воздействовать на чувственный мир, т.е. пока вне сферы интеллигибельного невозможно существование морали. Кант должен был заставить себя задуматься над вопросом о том, а чему же мешает, чему препятствует конструкция "система"? На выручку пришла догадка: познавая, разум в отличие от причинности физической или психологической способен выстраивать новые связи. И если Кант в рамках своей тщательно аргументированной моральной философии позволяет мыслить царство интеллигибельного, секуляризированное в чисто практическом разуме как совершенно отличное от природы, то в связи с вполне понятной податливостью разума это (вопреки первому впечатлению) вовсе не выглядит странным, если исходить из абстрактного отношения между основными кантовскими тезисами. Разум отличен от природы и вместе с тем является ее моментом - такова предыстория разума, ставшая его имманентным определением. Разум является чем-то естественным, природным в качестве физической силы, сконцентрированной на самосохранении; когда-то выделившись из природы, разум в своей противоположности ей превратился в другое природы. Эфемерно внешний статус инобытия, другого одновременно тождественен и нетождественен природе; разум диалектичен в соответствии с собственным понятием. Чем легче разум в рамках такой диалектики превращается в абсолютную противоположность природе, забывает о том, что природа присутствует в разуме как его момент, тем больше этот разум - одичавшее самосохранение, тендирует к природе. В качестве сверхприроды разум может существовать только как рефлексия природы. Имманентные противоречия, присущие определению свойства "быть интеллигибельным существом", нельзя устранить, несмотря на все мастерство интерпретации. Кант умалчивает о том, в чем состоитэтосвойство интеллигибельности, как оно влияет на эмпирическое; он не говорит о том, должналиинтеллигибельность выступать в качестве чистого акта полагания самого эмпирического или существовать параллельно с самим эмпирическим; все этозвучитхотя и туманно, но вполне понятно, если речь идет о самосохранении. Кант довольствуется тем, что описывает, как воздействие интеллигибельного проявляется в опыте. Если свойство интеллигибельности представить как ????? (а к этому обязывает термин), то об интеллигибельном говорить так же трудно, как и о вещи-в-себе, которую Кант в чрезвычайно формальной аналогии отождествляет со свойством интеллигибельности, ни разу при этом не объясняя, имеетлион в виду "одну" вещь-в-себе, единственную для каждой личности неизвестную причину феноменов внутреннего мира или собственно вещь-в-себе, тождественную со всем и вся, абсолютное я Фихте. Если воздействие идет от этого радикального в своей дистанциро-ванности субъекта, то сам он превращается в момент феноменального мира и подчиняется его определениям, т.е. причинности. Кант, традиционный логик, вряд ли мог удовлетвориться тем, что одно и то же понятие причинности как обосновывает, так и не обосновывает[*].
[*] Понятию интеллигибельного удобно приписать в качестве необходимого свойство, позволяющее говорить о неизвестных причинах явлений в положительном смысле только на уровне самой внешней, самой общей абстракции. Вместе с понятием, о котором в итоге ничего нельзя сказать, интеллигибельное было бы в таком случае представлено как тождественное ничто, ничто является и его собственным содержанием. В этом - один из самых важных критических аргументов немецкого идеализма против Канта, хотя и в самом немецком идеализме немало от идеи пограничного понятия, как она осмысливалась Кантом и Лейбницем. Между тем есть что возразить и против убедительной критики Канта, развернутой Гегелем и Фихте. Их критика следует традиционной логике, которая запрещает, считая ненужными, разговоры о том нечто, которое несводимо к вещным содержаниям, образующим субстанцию ее понятий. Возмущенно восстав против Канта, немецкие идеалисты слишком быстро забыли о принципе, которого придерживались вначале: последовательность мышления вынуждает конструировать понятия, которые не представлены в данности, поддающейся позитивному определению. Чисто спекулятивно Фихте и Гегель предали Канта, рассматривая его как спекулятивного мыслителя; сами они, однако, грешат позитивизмом того же рода, в котором обвинили самого Канта. В фактической ошибке, присущей кантовской апологии вещи-в-себе, которую в состоянии обнаружить логика вывода уже со времен Маймонида, Кант оживляет воспоминание о нетождественности - моменте, не подчиняющемся логике вывода. Поэтому сам Кант, который явно был далек от того, чтобы недооценивать аргументы своих критиков, протестовал именно против такой логики; скорее, он был готов прийти к догматизму, чем абсолютизировать тождество, для которого в соответствии с собственным смыслом отношение к нетождественному не подлежит пересмотру (Гегель понял это достаточно быстро). Конструкции вещи-в-себе и свойства интеллигибельного являются конструкциями нетождественного как условия, позволяющего отождествлять; одновременно это конструкции того, что ускользает от категориальной идентификации.
В случае если свойство интеллигибельности более не является?????,тооно вдухекантовского дуализма контаминирует с mundus sensibilis и в равной степени - с собой. Там, где Кант чувствует, что обязан более подробно изложить свое учение об интеллигибельном существе, он вынужден, с одной стороны, опереться на поступки, действия, как они совершаются во времени, т.е. на эмпирическое (чем интеллигибельное быть не должно); но, с другой стороны, ему приходится пренебречь психологией, вместе с которой и возникает понятие "интеллигибельная личность". Согласно Канту, "бывают случаи, когда люди с детства, даже при воспитании, которое на других имело благотворное влияние, обнаруживают столь рано злобность, которая усиливается в зрелые годы до такой степени, что их можно считать прирожденными злодеями и, если дело касается их образа мыслей, совершенно неисправимыми; но и их судят за проступки, и им вменяют в вину преступления; более того, они (дети) сами находят эти обвинения вполне справедливыми, как если бы они, несмотря на присущие им неисправимые естественные свойства души, остались столь же отвечающими за свои поступки, как и всякий другой человек. Этого не могло бы быть, если бы мы не предполагали, что все, что возникает на основе произвольного выбора (как, несомненно, каждый преднамеренно совершаемый поступок), имеет в основе свободную причинность, которая с раннего детства выражает характер человека в его явлениях (поступках); а эти явления ввиду однообразия поведения показывают естественную связь, которая, однако, не делает необходимым дурные свойства воли, а представляет собой, скорее, следствие добровольно принятых злых и неизменных основоположений, отчего человек становится еще более достойным осуждения и наказания"[3a-60]. Кант не обсуждает вопроса о том, что моральный приговор психопатическому может бытьошибочным.
Мнимо свободная причинность закладывается в раннем детстве, соответствуя в общем и целом становлению сверх-я. Однако вряд ли разумно характеризовать свободу ребенка, чей разум еще только формируется, как свободу, вырастающую из опоры на совершенно зрелый разум. Если моральную ответственность за конкретный поступок взрослого связывать с его темным прошлым, то во имя совершеннолетия аморальный педагогический приговор выносится в отношении всего, что было и до совершеннолетия. Процессы, в первые годы жизни индивида играющие решающую роль для формирования я или сверх-я, или (если следовать терминологии Канта) для их неосуществления, не могут быть вынесены за сферу опыта, ради того чтобы подчеркнуть приоритеты, связанные со сроком давности их свершения. Да и опытному содержанию этих поступков не стоит приписывать ту "чистоту", которой требует кантовское учение о нравственном законе. В своей готовности признать значение наказания для малолетних сорванцов Кант выходит за рамки сферы интеллигибельного, только для того чтобы обосновать эмпирическое зло.
Интеллигибельное и единство сознания
Что подразумевается под свойством интеллигибельного, свойством быть интеллигибельным существом? Аскеза молчания кантовской теории все же не исключает возможности строить догадки на этот счет. В частности, речь идет о единстве личности, эквиваленте гносеологическому единству сознания. Где-то за кулисами системы Канта живо ожидание, что высшее понятие практической философии в перспективе совпадет с высшим понятием философии теоретической - принципомя,который в равной мере обусловливает теоретическое единство и связывает, объединяет побуждения и инстинкты. Единство личности - вот центр в единстве об интеллигибельном. В соответствии с дуализмом формы и содержания, который у Канта присутствует всюду, единство личности отнесено к форме: вруслеспонтанной диалектики, которая будет обоснована только Гегелем, принцип обособления и есть всеобщее. Ради достижения всеобщности Кант терминологически различает личность (Persönlichkeit) и лицо (Person). Лицо -это"свобода и независимость от механизма всей природы, рассматриваемая вместе с тем как способность существа, которое подчинено особым, а именно - данным собственным разумом чистым практическим законам; следовательно, лицо (Person) как принадлежащее чувственно воспринимаемому миру подчинено собственной личности, поскольку оно принадлежит и к интеллигибельному миру"[3a-61]. Личность - субъект, взятый как чистый разум, как он обозначается при помощи суффикса "ность" (), знаком понятийно всеобщего, должна подчинить себе лицо как субъект, как эмпирическое, природное, единичное существо. То, что подразумевает Кант под свойством "быть интеллигибельным существом", по-видимому, очень близко существительному "личность" в прежнем его значении; в этом смысле личность принадлежит к интеллигибельному миру. Единство самосознания имеет своей предпосылкой фактические содержания сознания не только генетически, но и в соответствии с собственными чистыми (reinen) возможностями; единство самосознания обозначает сферу неразличимости чистого разума и пространственно-временного опыта. Критикуя я, Юм не замечает, что факты сознания вряд ли могут существовать в качестве таковых, если они предварительно не определены в рамках отдельного единичного сознания как другое по отношению ко всему остальному. Кант поправляет Юма, однако,сосвоей стороны, пренебрегает взаимообусловленностью (Reziprozität): по логике кантовской критики в адрес Юма личность превращается в принцип по ту сторону отдельного лица, индивида, застывает в этих рамках. Кант воспринимает единство сознания как независимое от всякого опыта. Такого рода независимость существует как в известной мере противоположное изменчивым фактам сознания; независимость, однако, не есть нечто радикально отличное от наличного бытия фактических содержаний сознания. Платонизм Канта (в платоновском "Фе-доне" одушеговорится как о подобном идее) воспроизводит в ракурсе теории познаниязнаковую буржуазную способность - приспособить персона-листическое в-себе-единство к тому, что растрачивается само его содержание; в конечном счете в результате приспособления существительное "личность" сохраняется только за сильным человеком.
Седементированное овладение внутренней природой индивида (формальное достижение, интеграция a priori) узурпирует ранг блага, присваивает его, но не формально, а содержательно. Чем сильнее подвержен внушению тот, кому предстоит стать личностью, тем лучше будет он себя чувствовать в этом качестве (личности), не задумываясь о проблематичности, самости безличного бытия (Man-selber-Sein). Великие романы восемнадцатого века предвидели нечто подобное, но не больше. Том Джонс Филдинга - подкидыш, по своему психическому складу - это импульсивная личность; он смешон, пытаясь взять на себя ответственность за человека, не искалеченного никакими договорными обязательствами, смешон своими стремлениями и усилиями. Последние отзвуки - "Носороги" Ионеско: одиночка противостоит животной стандартизации, он испытывает свое я и убеждается в его прочности; но я алкоголика и профессионального неудачника оказывается совсем не таким уж сильным - таков приговор жизни. Несмотря на кантовский пример с радикальным злом, носителем которого якобы может быть и ребенок, хочется задуматься над вопросом: злое интеллигибельное существо, допустима ли подобная мысль для Канта? Не ищет ли он его там, где формальное единство недостижимо? Следуя Канту, мы должны согласиться с тем, что там, где такое единство не достигнуто, о благе можно сказать так же мало, как, скажем, о благе в мире животных; так же мало можно сказать и о зле. Кант, по-видимому, вынужден мыслить интеллигибельную личность прежде всего как сильное я, разумно контролирующее все свои аффекты ("разумно" означает: в духе рационализма Нового времени, и в частности Спинозы и Лейбница, согласных между собой хотя бы в этом)[*].
[*] О связях кантовского учения о воле с идеями Лейбница и Спинозы см. "Историю новейшей философии" И. Эрдмана, в частности том четвертый (J.E.Erdmann. Geschichte der neueren Philosophie. Neudruck Stuttgart, 1932, insbes. Vierter Band, S. 128ff).
Великая философия ожесточилась в своем противостоянии идее человека, сделанного не по меркам принципа реальности, не зачерствевшего и не окаменевшего. Это и дает мысли Канта стратегическое преимущество - провести параллельно с тезисом о всеобщей каузальности идею свободы. Единство лица - это не просто формальное априори кантов-ской системы; он представлен как момент всех единичных содержаний субъекта, подчас вопреки принципу воли Канта и на благо его репрезентативности и содержательности. Любое субъективное побуждение есть "его" побуждение; точно так же субъект есть тотальность побуждений, следовательно, их качественно инобытием, другим. В пространстве заформализованного самосознания исчезает и то и другое. С этой позиции определению легко поддается и фактическое содержание, и опосредование, принцип - если оно осуществляется по принципу "то, что сохраняется, не исчезает в своем другом". При помощи самой внешней абстракции индифферентное понятие личности - табу для традиционно логического способа доказательства, и, следовательно, тем более реальное для диалектического, утверждает свою истинность: в антагонистическом мире отдельные субъекты в-себе-антагонистичны, независимо от того, являются ли они свободными или несвободными. Во тьме индифферентности скупой отблеск освещает свободу как в-себе- личность, нечто по-протестантски внутреннее, до сих пор ускользающее. Субъект утверждает себя самим фактом "он есть", но не тем, как он поступает, что он делает, - точно так же как лютеранин обретает себя в вере, а не в продуктах своей деятельности.
Иррациональность кантовского интеллигибельного существа, лишенного свободы воли, очевидна; свойство интеллигибельности не поддается определению - таково требование системы; таким образом, скрыто осуществляется секуляризация явно теологического учения, согласно которому выбор блага есть выбор иррациональный. Эта концепция, сохранившись в прогрессистском просвещении, приобретает новые признаки гнета и подавления. Если бы бог в кантовской этике выполнил (хотя бы один единственный раз) функцию постулата практического разума, как это предполагается в этике Декарта и Лейбница, то было бы чрезвычайно сложно связать с иррационально так-существующим (Soseienden) интеллигибельным существом такое другое, которое не является слепой судьбой и против которого протестует сама идея свободы. Понятие личности постоянно переходит из сферы природы в сферу свободы[3a-62]. Чем усерднее абсолютное так-бытие (Sosein) субъекта отождествляется сегосубъективностью, тем более "темным" оказывается понятие субъекта. Хотя когда-то благой выбор зависел от божественной воли, вряд ли можно мыслить этот выбор как вывод из объективного разума, который в состоянии воззвать к разуму субъективному. Чистое, т.е. свободное от всякого эмпирического содержания в-себе-бытие человека ориентировано на то, чтобы обрести рациональность; именноэтоне позволяет достигнуть рациональных взвешенных суждений касательно того, почему что-то где-то удается, а где-то - нет. Инстанция, к которой привязано само свойство "быть интеллигибельным существом", чистый разум есть становящееся, обусловленное, а не абсолютно обусловливающее. Чистый разум полагает себя вне времени, как абсолютное (в этом - предвосхищение позиции Фихте, с которым Кант спорил), и эта идея более иррациональна, чем древнее учение отворении.
Посутиздесь и следует искать причины объединения идеи свободы с реальной несвободой. Свойство интелли-гибельности, если оно не сводится к наличному так- бытию, удваивает в понятии ту вторую природу, в качестве которой выступает общество, когда оно штампует свойства и характеры всех своих членов, даже не прибегая к помощи со стороны интеллигибельного. Если этику Канта перевести на язык суждений о реальных, действительных людях, то ее единственным критерием оказывается [суждение] "так когда-то поступал конкретный человек", т.е. несвобода индивида. В своей этике Шиллер явно стремится выразить то отвращение, которое вызывает подчинение всех человеческих взаимоотношений принципу обмена, преуменьшение ценности каждого отдельного поступка, низведение егодоуровня другого. Моральная философия Канта придает тот же оттенок противоречию, существующему между достоинством и ценой. В правильном обществе, однако, обмен не отменяется, а развивается; никто ничего не теряет из прибыли, полученной от своего труда. Сложно оценить и взвесить отдельный, изолированный поступок; ничтожно благо, которое не стало внешним по отношению к себе, не воплотилось в поступках и действиях. Абсолютная убежденность в необходимости своеобразного вмешательства деформируется в абсолютное равнодушие, в бесчеловечность. Оба - Кант, как и Шиллер, играют прелюдию к объективно отвратительному понятию "вообще благородства", которое по прошествии некоторого времени, исходя из собственных предпочтений, смогут обнаружить в своих характерах избранные из числа тех, кто сам себя к ним причислил. В самой этике Канта явно присутствует тенденция к ее саботажу. Для этой моральной философии целостность, тотальность человека ничем не отличается от предопределенной избранности. В этике Канта налицо тенденция к ее собственному саботажу В этой моральной философии целостность, тотальность человека ничем не отличается от его предопределенной избранности. Уже врядливозможны казуистические вопросы о правоте или неправоте поступка, однако компетенция суждения о самом поступке не учитывает потребностей эмпирического общества, которое Кант ?????? стремился трансцендировать. Понятия "благородный", "общий", как и все остальные категории буржуазного учения о свободе, выросли из семейных, естественных отношений. Природное, естественное воспроизводится как биологизм и, в конце концов, как расовая теория. Примирение природы и морали, как оно обосновывается в философии Шиллера, полемизирующей с Кантом, но втайне согласной с ним, в действительности далеко не так гуманно и невинно, как это мыслится самой философией. В калокагатии Гете трудно различить поворот, который в итоге оказывается смертельным. Даже слова в письме Канта о портрете, который писал с него еврейский художник, обслуживают безобразно антисемитскую мысль, ставшую популярной благодаря национал-социалисту Паулю Шультце-Наумбургу[*]. Общество действительно ограничиваетсвободу,не только внешне, но и внутренне, какв-себе-сво-боду. До тех пор свобода умножает несвободу, пока свободой позволительно пользоваться как средством. Только там, гделюдираньше, чем где-либо, чувствуют себя свободными, - в пространстве силы собственного я, они и являются одновременно агентами свободы: принцип я посеян и взращен в них обществом, люди платят по этому векселю, несмотря на то что обязательство налагает ни них некоторые границы. Этика Канта еще не осознает этой досадной путаницы, а может быть, просто не обращает на нее внимания.
[*] "Мой глубокоуважаемый и дорогой друг, искренне благодарен за Ваши добрые мысли обо мне, которые вместе с Вашим прекрасным подарком действительно оказались у меня на следующий день после моего дня рождения! Портрет, который пишет один еврейский художник - господин Леве (пишет без моего согласия), хотя и должен, как говорят мои друзья, иметь некоторую долю сходства, но один хороший знаток живописи, увидев портрет впервые, оборонил: еврей снова и снова рисует еврея; он всегда выделяет - и довольно об этом" (Kants L Briefwechsel. Bd. 2. Berlin, 1789-1794. S. 33).
Истина учения об интеллигибельном
Если отважиться раскрыть кантовскому X (если судить по характерным признакам, это интеллигибельное существо) его истинное содержание, то X представляется сознанием - исторически прогрессивным, регулярно возбуждающимся, быстро гаснущим; такому сознанию присуще стремление все делать правильно. X - это конкретное, театрально разыгранное предупреждение возможности; как личность X не есть нечто далекое от конкретного индивида, но не есть и тождественное действительным людям. Сами индивиды вряд ли являются всего лишь психологическими субстратами. Их самость не сводится к опредмеченному покорению природы, которое впоследствии индивиды воспроизводят в своем внутреннем мире, заимствуя из внешней природы. Люди являются "вещью-в-себе" постольку, поскольку вещи есть то, что создано самими людьми. И в этом смысле мир явлений - действительно видимость. Чистая воля кантовского основоположения мало чем отличается от свойства быть интеллигибельной личностью.
Стихотворение Карла Крауса "Что сделал мир из нас" - меланхоличное размышление на эту тему; тот, кто воображает, что обладает чистой волей, просто искажает, фальсифицирует сам феномен воли. В страданиях и боли субъекта чистая воля действует негативно, разрушительно: все люди деформированы, искалечены в своей действительности, в том, чем они стали. Возможно, все может обернуться и по другому, если человеческое существо, искалеченное сегодня, откажется от языка, который несет на себе стигматы налично существующего, бытийствующего; когда-то давно теология рассказала нам о мистических ноуменах. Дистанция между внечувственным - интеллигибельным существом и эмпирической личностью познается на примере древнего, как зон, механизма (Block), который медленно отодвигает чистую волю на второй план, вытягивая вперед все то, что добавляется и присоединяется (das Hinzutretende): внешние зависимости всех мастей, несамостоятельные интересы субъектов в неистинном обществе; наконец, принцип частного интереса, который в реальном социуме диктует свой собственный образ действия всем индивидам без исключения, есть не что иное как смерть всех их. Этот механизм действует и "внутри": он пронизывает все устремления я, закрепляется сначала в них, а потом и в неврозах. Как известно, неврозы абсорбируют те ничтожные силы человека, из которых с присущей бессознательному изворотливостью выстраивается оборонительная линия слабого протеста. Неврозы защищают то правильное, которое безоговорочно противоречит амбициозному самосохранению.
Принцип самосохранения я на уровне свободы должен превратиться в видимость, как и интересы других [я], которые этот принцип a priori ущемляет; поэтому неврозы следует рационализировать - и чем легчцпройдет эта рационализация, тем лучше. Неврозы - вот опора общества; именно неврозы препятствуют осуществлению, реализации лучших человеческих возможностей и тем самым не позволяют осуществить в этой жизни все лучшее, что люди могли бы в нее привнести. Инстинкты, вырывающиеся за рамки ложного общественного состояния, целенаправленно концентрируются неврозами в нарциссизме; нарциссизм достигает самоудовлетворения и в условиях превращенного состояния мира. Это шарнир в механизме зла - слабость, которая, по мере возможности, превращенно существует в качестве "сила". В итоге формируется интеллигибельная личность с парализованной разумной волей. Все, что в противовес интеллигибельности личности проявляется как ее внешнее, сублимированное, не обезображенное ничем низменным, несет в себе несчастье, беду; такая личность не способна изменить, преобразовать все низменное в этом мире, и неудача стилизуется под самоцель. Однако вряд ли есть для людей что-то лучшее, чем способность быть тип интеллигибельной личностью - это возможность быть другим, чем то, что ты есть в действительности, несмотря на то, что все возможности скрыты в самости личности, а следовательно, напрочь изолированы от самой самости. Очевидный недостаток учения Канта, его неуловимое абстрактное интеллигибельной личности несет в себе что-то от истины запрета на образ, которую послекантовская философия (включая Маркса) распространила на любые понятия о позитивном. Интеллигибельное как возможность субъекта по аналогии со свободой есть становящееся, а не существующее и пребывающее.
Предательством оказывается любая попытка вживить свойство интеллигибельности в бытие средствами самой взвешенной дискрипции. В "правильном" состоянии, как в теологии иудаизма, - все было бы только немного иначе, чем есть на самом деле. Но совсем немало нужно для того, чтобы представить себе, каким будет это "было бы". И все- таки об интеллигибельном можно говорить только постольку, поскольку оно не парит в своей абстрактности и бессилии над существующим, а снова и снова возникает из погрязших в грехе зависимостей бытия, именно благодаря им становится реальностью.
Противоречие свободы и детерминизма не является противоречием теоретических позиций догматизма и скептицизма, какэтоподразумевалось в [кантовской] критике разума; это противоречие между свободой и самосознанием субъекта (и свободного, и несвободного). С точки зрения свободы свобода субъекта и его самосознание тождественны, потому что субъект еще только становится субъектом именно благодаря восстановлению себя в статусе и качестве субъекта: самость есть нечто бесчеловечное. Свобода и интеллигибельность близки понятиям тождества и нетождества, они не позволяют clare et distincte подвести итоги.Пологике кантовской модели субъекты свободны в той мере, в какой они сами осознают собственную свободу, отождествляют себя с ней.Нов этом тождестве субъекта .опять несвободны, потому что они подчиняются диктату свободы, движимы им. Субъекты несвободны в своей нетождественности, как подвижная, диффузная природа; однако в этом качестве они вместе с тем и свободны, потому что в импульсах и побуждениях, владеющих людьми (а таким импульсом является и нетождественость субъекта самому себе), принудительный характер тождества превращается в ничто, в пустоту. Личность - это карикатура на свободу. Истина"поту сторону" принуждения к тождеству оказывается в конечном счете не другим относительно тождества, а им опосредованным - вот основание апории. В обобществленном обществе морального [закона] все без исключения индивиды оказываются неспособными совершить то, что востребовано обществом, что в свободном, освобожденном обществе могло бы стать действительностью. Единственное, начтосгодится общественная мораль, - такэтоподготовить гибель дурной бесконечности, гнусному круговороту мщения. В морали на долю индивида выпадает только одно (и именно к этой установке относится с презрением кантовская теория морали, игнорирующая животные склонности[3a-63]) - попытаться жить так, чтобы все могли поверить: он стал хорошим животным.
II. Мировой дух и естественная история (экскурс к Гегелю)
Тенденция и факт
Чему всячески противится человеческий разум, особенно восприимчивый к инфекции собственного здоровья, так это господству объективности, ее преобладанию как в человеческом общежитии, так и в сознании, которое эту власть остро ощущает и болезненно переживает практически ежедневно. Объективность стремятся представить как беспочвенную и безосновательную спекуляцию; ведутся разговоры о том, что объективность необходима только для того, чтобы каждый отдельный индивид мог сохранить лестную для себя иллюзию - как так или иначе стандартизированные заблуждения все же есть безусловная истина; эта безусловность ценна вдвойне - она позволяет, с одной стороны, уйти от подозрения, что все происходит не так, как представляется; и, с другой стороны, освободиться от мысли, что над людьми тяготеет рок. В век, избавившийся от системы объективного идеализма с таким же облегчением, как это в свое время проделало объективное знание о стоимости в экономике, действительную актуальность приобрели такие теоремы, с которыми совсем не умеет обращаться дух, стремящийся обрести собственную безопасность и гарантировать безопасность познания в данном. Причем это данное, наличное должно существовать или как упорядочение множества непосредственных единичных фактов [из жизни] общественных институтов, или как субъективные качества тех, кто к этим институтам принадлежит. Объективному, а в итоге - абсолютному духу Гегеля действующий помимо воли и сознания людей закон стоимости Маркса, совершенно не связанный рамками опыта, гораздо ближе и понятнее, чем отработанные факты, полученные в процессе позитивистского производства науки. Эти факты все сильнее укореняются [и] в донаучном сознании. Теперь ради похвалы "объективен в познании" позитивизм отлучает людей от опыта реальной объективности, которому индивиды подчинены не только внешне, но и внутренне. Если бы все, кто мыслит, были готовы к такому опыту над мыслью и мышлением, то вера в факты стала бы для них тем потрясением, которое вынуждает выйти за границы фактов так далеко, что сами факты вдруг потеряют свое не- рефлектированное преимущество перед универсальным: потому что для победившего и празднующего свою победу номинализма торжествующее есть ничто, субстрагирующее дополнение аналитика. Любое высказывание из первых пассажей гегелевской Логики касательно того, что в мире все в равной мере и непосредственно и опосредованно, чрезвычайно жизненно и живуче - особенно в фактах, на которые делает акцент историография. Наверное, глупо с помощью гносенологически-критических тонкостей отрицать факты типа: во времена фашизма Гитлера для человека, не подчинившегося режиму, для человека, в доме которого в шесть часов утра раздается звонок - позиция! - все, что с ним в данный момент происходит, обладает большей степенью непосредственности, чем все предшествующие махинации власти, введение партийного аппарата в органы управления и пр.
Эта реальность - для него более непосредственное, чем сама историческая тенденция, которую, со своей стороны, разорвала позиция преемственности Веймарской Республики, и сама тенденция раскрывается исключительно в понятийной взаимосвязи, обязательной только в ставшей теории. Тем не менее factum brutum ведомственной агрессии фашизма, которая добирается до плоти каждого в отдельности, зависит от всех этих отдаленных от жертвы и в данную минуту безразличных ей аспектов. Только обнищавшая материалистичность, именуемая научной акрибией, могла не увидеть того, что Французская революция подчинялась общему ходу эмансипации буржуазии, как бы резко и жестко ни проводились некоторые ее мероприятия. Революция была бы невозможна, не удалась, если бы буржуазия, уже в 1789 году не оккупировала ключевые позиции экономического производства, не опередила феодализм и его абсолютистскую верхушку, вступавшую время от времени в коалиции с буржуазными интересами. Шокирующий императив Ницше: "Нужно подтолкнуть то, что падает" - задним числом кодифицирует исконно буржуазную максиму. Вероятно, все буржуазные революции были предрешены историческим взлетом класса, все они несли налет и элемент демонстративности, которая внешне проявилась в искусстве как классицист-ском украшательстве. Правда, этот ход событий на историческом переломе вряд ли мог реализоваться, если бы не явная разруха абсолютистского [способа] хозяйствования и финансовый кризис, столкнувшись с которыми и потерпели крах физиократические реформаторы времен Людовика XVI. Нужда, особенно в парижских массах, вызвала движение; в других странах, где бедность не была настолько вопиющей, процесс эмансипации буржуазии шел без революций. Этот процесс первоначально не затронул абсолютистской формы господства - более или менее абсолютистские. Инфантильное различение между глубинной причиной и внешним поводом содержит в себе то, что по меньшей мере вульгарно противопоставляет дуализм и непосредственное опосредованию: поводы - это непосредственное, так называемые глубинные причины - опосредующее, всеобъемлющее, включающее в себя детали. Еще в недавнем прошлом господство тенденции можно было прочесть в самих фактах. Чисто военные акции, как бомбардировки Германии например, представлялись "ликвидацией трущоб" (slum clearing), задним числом включались мероприятия по перестройке городов, которые можно было наблюдать не только в Северной Америке, но и по всему земному шару. Или: укрепление семьи в чрезвычайных ситуациях беженцев, правда, временно задерживало антисемейную тенденцию развития, но врядлиспособствовало тенденции [семейственности] в целом; количество разводов и неполных семей после войны росло и в Германии. Даже нашествия конкистадоров на древнюю Мексику и Перу, которые воспринимались там, вероятно, как вторжение с другой планеты, все-таки способствовали (пусть кровью - потому что эти нашествия были чем-то иррациональным для ацтеков и инков) расширению буржуазного рационального общества вплоть до концепции единого мира (one world), которая телеологически присуща самому принципу тогообщества.
Такое господство тенденции в фактах, в которых сама тенденция тем не менее постоянно нуждается, обрекает идущее от патристики различение причины и повода в конечном итоге вызывать насмешки; любое различие, а не только повод, является внешним, потому что причина в поводе конкретна. Если "неправильное хозяйствование" Версаля и было рычагом парижских восстаний, то это неправильное хозяйствование одновременно было и функцией всеобщего - отсталости абсолютистских "затрат" по сравнению с прибыльной капиталистической экономикой. Моменты, противоречащие историческому целому, как это было с Французской революцией, действительно способствуют динамике целого, и только в нем и обретают свое собственное значение. Сама отсталость производительных сил класса не является абсолютной, она всего лишь относительна по сравнению с прогрессивностью другого. Историко-философская конструкция нуждается в знании всего этого. И философия истории уже у Гегеля и у Маркса сближается с историографией, которая как понимание сущности, скрытой фактичностью, но ею обусловленной, может существовать только в форме философии.
О конструкции мирового духа
В таком аспекте диалектика - это нечто отличное и от мировоззрения, и от философской позиции выбора из образцов и шаблонов одного среди всех остальных. Критика "первых" философских понятий подводит к диалектике, однако призыв к диалектике так же интенсивно раздается "снизу". Только опыт, совершая насилие над ввинченным в этот опыт собственным понятием, отрицает эмфатическое понятие в качестве собственного, путь даже опосредованного момента. Если Гегелю и можно возразить, [ссылаясь на то], что абсолютный идеализм как деификация того, что есть и существует, сам превращается в позитивизм (хотя Гегель в данном случае критикует именно философскую рефлексию позитивизма), все же современная диалектика не просто выступает в роли обвинителя господствующего сознания; диалектика соответствует этому сознанию, достигшему и обретшему себя и именно потому отрицающему себя позитивизму. Философское требование погрузиться в детали, которое не регламентируется никакой философией "сверху", никакими привнесенными в нее намерениями, характерно уже для Гегеля.
Однако гегелевское осуществление этого требования увязло в тавтологии: сам способ погружения в частности требует появления духа, который изначально полагается как всеобщее и абсолютное. Этой тавтологии оппонировала сама интенция метафизика Беньямина, развернутая в предисловии к "Происхождению немецкой трагедии" - о спасении индукции. Его сентенция - мельчайшая клеточка созерцаемой действительности перевесит все остальное в этом мире - уже свидетельствует о самосознании современного уровня опыта; свидетельство тем более аутентичное, потому что оно сформировано за пределами тех так называемых великих проблем философии, которым принято не доверять, как того требует новое понятие о диалектике. Преимущество тотальности, всеобщего над явлением можно постичь в явлении, над которым господствует то, что относится к традиции мирового духа; достичь, не перенимая от этой традиции (в широком смысле - платоновской) ничего в качестве божественного. Мировой дух существует, однако он и не существует, он есть не дух, а именно негативное; Гегель [лишает мировой дух отрицательности], перекладывая негативное на противоположное, на снятие этой противоположности, и воплощает различное в объективности, которая есть неистинное и плохое. Мировой дух самостоятелен и активен в своем отношении к отдельным действиям, из которых, как из реального совокупного движения общества, синтезируются так называемые духовные события и по отношению к индивидам - живым субъектам этих действий. Мировой дух парит над их головами, он проходит через них; поэтому мировой дух изначально антагонистичен. Рефлективное понятие мирового духа не занимается индивидами, хотя тотальность, примат которой он выражает и воплощает, им необходима - благодаря этой целостности они только и могут существовать. Именно это подразумевает явно номиналистический термин Маркса "мистифицированный"; разоблаченная, демонтированная мистификация, согласно этой теории, является не только идеологией. Она в равной степени есть искаженное сознание реального господства целого, тотальности. В мысли такая мистификация присваивает в качестве "мое" все непрозрачное из общего, постоянно возрождающийся миф. Философская гипостаза имеет, кроме того, и собственное опытное содержание в тех гетерономных отношениях, в которых отношения людей становились непознаваемыми. Все, что в понятии мирового духа есть иррационального, мировой дух взял из иррациональности мирового исторического процесса. Тем не менее это понятие остается фетишистским. Вплотьдосегодня в истории нет "сконструированного" общего субъекта. Ее субстрат - это функциональная взаимосвязь реальных единичных субъектов: "История неделаетничего", она "не обладает никаким необъятным богатством", она "не сражается ни в каких битвах"! Не "история", а именно человек, действительный, живой человек - вотктоделает все это, всем обладает и за все борется. "История не есть какая-то особая личность, которая пользуется человеком как средством для достижения своих целей. История - не что иное, как деятельность преследующего свои цели человека"[3b-1]. История обладает всеми этими качествами, потому что в течение тысячелетий закон движения общества абстрагировался от его отдельных субъектов. История действительно унизила субъектов - акторов общественного богатства и общественной борьбы -допростых исполнителей, но и это тоже действительность - без истории и ее стихийных порывов ничего не происходило бы вообще. Этот антиноминалистический аспект постоянно подчеркивал Маркс, не придаваяему,правда, характера исторического вывода: "Лишь постольку, поскольку капиталист есть персонифицированный капитал, он имеет историческое значение и ... историческое право на существование... Лишь как персонификация капитала капиталист пользуется почетом. В этом своем качестве он разделяет с собирателем сокровищ абсолютную страсть к обогащению. Но то, что у собирателя сокровищ выступает как индивидуальная мания, то для капиталистасутьдействие общественного механизма, в котором он является только одним из колесиков. Кроме того, развитие капиталистического производства делает постоянное возрастание вложенного в промышленное предприятие капитала необходимостью, а конкуренция навязывает каждому индивидуальному капиталисту имманентные законы капиталистического способа производства как внешние принудительные законы. Она заставляет его постоянно расширять свой капитал для того, чтобы его сохранить, а расширять свой капитал он может лишь посредством прогрессирующего накопления"[3b-2].
"Вместе с мировым духом"
В понятии мирового духа принцип божественного всевластия секуляризован до принципа, утверждающего единство, мировая перспектива - до перспективы безжалостно происходящего. Мировой дух почитается как божество; но это божество лишается своей персоналистичности, всех присущих ему атрибутов предвидения и милосердия. Тем самым реализована малая часть диалектики Просвещения: дух, потерявший способность к волшебству, превратившийся в неизменное, содрогаясь, соединяется с мифом и склоняется перед мифом - всевластным и бескачественным. В этом сущность чувства - быть аффинированным, услышать шепот и шорох мирового духа.
Чувство исчезнет в столкновении с судьбой. Как и имманентность чувства, мировой дух полагает свои границы через страдания. Его негативность в сущности низведена до смехотворной случайности, низведена разрушением имманентности. Узнать мировой дух как целое - означает узнать его негативность. Это декларировал Шопенгауэр в своей критике официального оптимизма. Между тем его критика была столь же однозначной, как и гегелевская теодицея посюстороннего. То, что человечество существует лишь в форме универсального взаимодействия и, наверное, выживает лишь благодаря этому взаимодействию, не опровергло сомнения Шопенгауэра в том, что воле к жизни можно сказать "да" разве что в том случае, когда мировой дух пребывает далеко за рамками индивидуального несчастья, когда он сверкает отраженным блеском счастья - так, как это происходит в рамках отношения индивидуального духовного таланта и уровня, достигнутого историческим движением. Если на индивидуальный дух не "влияет" общее (что очень приветствуется в вульгарном разделении индивидуума и общего), если индивидуальное в себе лишь опосредуется объективностью, то объективность далеко не всегда враждебна субъекту; отношение индивидуальность - объект меняется в динамике истории. На этапах помрачения мирового духа, затемнения всеобщего - тотальности, никому не удается осуществить свое предназначение, стать тем, чем они по сути есть, даже из числа тех, кто потенциально играет значительную роль [в истории]. В периоды, благоприятствующие [осуществлению личности], такие, как эпоха Французской революции и первые годы после ее завершения, посредственности возносились значительно выше, чем это соответствовало их данным. Кроме того, после того как гибнет индивидуальность личности, ставшей моментом мирового духа именно потому, что эта личность определила свое время, возникает и сознание, что все было не напрасно. Нет сомнения, что в музыке молодого Бетховена выражена сама возможность того, что все может быть хорошо. Пусть эта возможность является всего лишь хрупким и недолговечным примирением с объективностью, которая и трансцендирует тождество - всегда одинаковое. Моменты, в которых освобождается частное, не ограничивая своей заново полагаемой ограниченностью другое, - эти моменты являются антидипациями самого неограниченного; вот в чем утешение, которое несет в себе и излучает в мир буржуазия с момента своего возникновения вплоть до периода расцвета и зрелости. Вряд ли гегелевская философия истории была безразлична, свободна по отношению к слышащимся в ее тезисах отзвукам последнего часа той эпохи, когда осуществление буржуазной свободы побуждалось духом, выводившим свободу за ее собственные границы и открывавшим перспективу примирения целостности - и в этом примирении растворялось могущество и власть тотальности.
О высвобождении производительных сил
Периоды бытия как бытия мирового духа, [время] субстанциального счастья как счастья индивидуального можно ассоциировать с процессами раскрепощения производительных сил, если бремя мирового духа угрожает подавить людей, как только конфликт между общественными формами человеческого существования и возможностями людей становится очевидным. Однако и эта схема слишком проста: всего лишь разговоры о поднимающейся буржуазии как о глиняном колоссе. Познание и раскрепощение производительных сил вовсе не являются такого рода противоположностями, которым можно просто приписать смену фаз; это действительно диалектическое противоречие.
Высвобождение производительных сил - акт духа, покоряющего природу, имеет тенденцию насильственно господствовать над природой. Время от времени эта тенденция отступает на задний план, однако она неразрывно связана с понятием производительной силы, в том числе и освобожденной, просто в слове уже слышится угроза. В "Капитале" есть такой пассаж: "Как фанатик увеличения стоимости" - меновой стоимости, "он безудержно побуждает человечество к производству ради производства"[3b-3]. Все это обращено против фетишизации процесса производства в обществе обмена. Кроме того, разрушено универсальное сегодня табу на сомнение в правомерности идеи производства как самоцели. Время от времени общество практически не может препятствовать [росту] технических производительных сил, они работают в фиксированных производственных отношениях, не оказывая на них особого влияния. Как только освобождение производительных сил дистанцировано, обособляется от базовых отношений между людьми, оно становится не менее фетишизированным, чем идея порядка. Однако самоосвобождение производительных сил есть только момент диалектики, а вовсе не ее волшебная формула. На таких этапах мировой дух, тотальность частного может распространиться на все то, что мировой дух скрывает, похоронил в себе. Если все это не ложь, то перед нами автограф современной эпохи. В периоды, когда живые люди нуждаются в прогрессе производительных сил или, по крайней мере, не ощущают явной угрозы с их стороны, превалирует, пожалуй, чувство согласия с мировым духом; даже если принять в расчет предчувствие подспудных изменений, это чувство есть перемирие и примирение - в том числе и с искушением субъективного духа в суматохе дел быстренько переметнуться в лагерь объективного, как это сделал Гегель. При этом субъективный дух остается исторической категорией - он возникает, изменяется, он виртуально преходящ.
Еще не став индивидуальным, народныйдух(Volksgeist) примитивных обществ под натиском цивилизованных социумов снова и снова воспроизводится в постиндивидуальном коллективизме; вот где он скалькулирован и выпущен на волю; тогда и объективный дух обретает особую силу, но в то же время сразу превращается просто в обман. Если философия, как ее объясняла гегелевская Феноменологиядуха,действительно есть наука об опыте сознания, то она не может (какэтоделал Гегель - во все больших масштабах) самостоятельно справиться и рассчитаться с индивидуальным опытом общего как агрессивно злым и плохим, высокомерно представить себя апологетом власти. Неприятно вспоминать о том, что, например, в общностях и сообществах даже при наличии субъективно доброй воли их членов дорогу пробивает себе худшее и делает очевидным засилье общего; позор этого засилья не сотрет никакая отсылка к мировому духу. Мнение группы побеждает в силу приспособления к мнению большинства группы или ее влиятельных членов; зачастую - благодаря общему мнению, существующему вне группы, оценкам, апробированным членами коллектива. Объективный дух класса и его акторов выходит далеко за рамки их собственной индивидуальной духовности и интеллигентности. Их голос -этоэхоголоса класса, хотя сами они (субъективно, возможно, защитники свободы) этого не ощущают; интриги служат дополнением, возникают в критических точках, превращаются в явные преступления. Коллектив есть микрокосмос группы своих членов, в конечном итоге - всеобщее; это Формальная социология обретает свое право на существование в формализации общественных механизмов, эквиваленте поступательного господства через ratio. Действительно, решения таких коллективов, как бы содержательны они ни были по своей сути, принимаются большей частью исходя из формальных позиций и точек зрения. Формализация по сравнению с классовыми отношениями не есть что-то нейтральное. Через абстракцию, логическую иерархию ступеней общего формализация самовоспроизводится - там, где демократическими процедурами побуждают маскировать отношениягосподства.
Дух группы и господство
После Феноменологии и Логики Гегель ощутимо тяготел к культу мировой истории - это очень хорошо видно на примере его философии права. Сфера, в которой плохое ради своей объективности остается правильным и приобретает видимость блага, является в значительной степени сферой легального; легальное позитивно защищает процесс воспроизводства жизни, но в своих наличных формах - благодаря все разрушающему принципу силы возвращается в таком же объеме к своему разрушающему. Если общество лишено права, бесправно, как этобылов "третьем рейхе", и отдается во власть голого произвола, то право в обществе охраняет и сохраняет страх; вместе с тем право готово в любой момент обжаловать этот страх с помощью заново вводимых правил. Гегель создал идеологию позитивного права, потому что в этой идеологии в условияхужеявно антагонистического общества и ощущалась наибольшая потребность. Право -этоисходный феномен иррациональной рациональности. В нем формальный принцип эквивалентности превращается внорму,право все меряет единой меркой. Равенство, в котором исчезают различия, втайне стимулирует неравенство; это очередной миф, [созданный] всего лишь ради видимости демифологизированного человечества. Правовые нормы отсекают все, что не скрыто, любым непреформированным опытом особенного они жертвуют ради беспредельной систематики; второй этап - правовые нормы возводят инструментальную рациональность в ранг второй действительности и sui generis. Вся юридическая сфера - это сфера дефиниций. Ее систематика требует, чтобы в ней не присутствовало ничего из того, что выходит из замкнутого круга quod non estinactis. Эта заповедная область, идеологическая сама по себе, и осуществляет реальное насилие санкциями права; осуществляет его в качестве общественной контрольной инстанции, приспособленной для управляемого мира. В диктатурах право непосредственно выходит за границы этих управляемых инстанций, опосредованно - за ними всегда скрывалось насилие. Отдельная личность легко попадает под власть несправедливости именно тогда, когда антагонизм интересов загоняет ее в юридическую сферу. Однако это вовсе не вина права - вот в чем хочет убедить Гегель. Гегель вслепую ищет собственный интерес в объективной правовой норме, ее гарантиях; скорее - в самих учреждениях правовой сферы. Объективно-истинным, между тем, остается описание, которое Гегель дает как набросок, рисуя по видимости субъективную пристрастность: "Что право и нравственность и подлинный мир права и нравственности постигает себя посредством мысли, сообщает себе форму разумности, а именно: всеобщность и определенность - как раз в этом, в законе, то чувство, которое оставило за собой право на произвол, та совесть, которая перемещает правду в область субъективного убеждения, справедливо видит нечто, наиболее враждебное им. Форма правды как обязанности и закона ощущается этим чувством как мертвая, холодная буква, как оковы; ибо оно не познает в нем самого себя, не познает, следовательно, себя в нем свободным, потому что закон есть разум предмета, и этот разум не дозволяет чувству греться у камелька собственной частной обособленности"[3b-4]. Объективная совесть рассматривает"поправу" объективную нравственность как враждебную себе - вот он, философский промах, вышедший из-под пера Гегеля! Гегель проговаривается о том, что сразу же принимается оспаривать. Если индивидуальная совесть действительно рассматривает "реальный мир права и нравственного" как враждебный, потому что в нем она не узнает себя, то мимо этого вряд ли можно пройти, отделавшись данью - медяками. Диалектика Гегеля утверждает: иначе, по другому индивидуальная совесть и не может себя вести, не может узнать себя. То есть Гегель соглашается, что примирение, которое и есть то содержательное в его философии, которое нужно доказать, не состоялось. Если правопорядок объективночуждсубъекту, есть внешнее для субъекта, то неизбежный для Гегеля антагонизм можно снять; однако Гегель познал эту непримиримость более основательно, чем сам наэтонадеялся. Отсюда парадокс - Гегель проповедует примирение совести и правовой нормы и одновременно дезавуируетего.
Право и справедливость
Хотя всякое содержательно изложенное, положительное учение о естественном праве ведет к антиномии, сама идея естественного права, тем не менее, критически охраняет неистину позитивного права. Неистина - это помещенное в реальность и умножающее господство сознание. Самой формой, а не классовым содержанием и классовой юстицией это сознание выражает господство, зияющую пропасть между интересами отдельной личности и целого, в котором они абстрактно объединяются. Система самодельных понятий, которая разворачивает развитую юриспруденцию лицом к процессу жизнедеятельности общества, таково: все единичное обобщается прежде всего в категории порядка, выстраивается в соответствии с выбором, которому и подражает классификаторская система. К непреходящей чести Аристотеля, он говорил об этом в учении о ?????????, о справедливости в противоположность абстрактной правовой норме. Чем последовательнее формулировки правовых систем, тем менее способны они абсорбировать то, в чем состоит их сущность - все они противятся абсорбции.
Рациональная правовая система может разрушить претензию на справедливость, подразумевается корректировка неправого в рамках и границах права. Но эта претензия регулярно •опровергается, характеризуется как протекционизм, несправедливая привилегия. Тенденция такого рода универсальна, она одного толка с экономическим процессом, сводящим индивидуальные интересы к общему знаменателю всеобщности, которая сохраняет свою отрицательность; всеобщность в силу своей конститутивной абстрактности дистанцирована от интересов единичного, из которых она, однако, состоит. Всеобщность, воспроизводящая жизнь, процессы ее сохранения, вместе с тем угрожает самой жизни. Власть и могущество реализующегося общего не есть идентичная сущность индивидуумов в себе (как думал Гегель), она всегда им противоположна. Не только в иллюзорно особой сфере экономики индивиды суть маски характеров, агенты стоимости. Даже там, где людям кажется, что они освободились от главенства экономики, спрятавшись в своем психологическом maison tolérée, неощутимо индивидуального, они реагируют на все, испытывая давление общего; чем более идентичны они с общим, тем более тождественны они общему в качестве безропотно подчиненных. Это воплощено в самих индивидуумах: целое, заключая их в себя, сохраняется лишь через антагонизм.
Люди сознательные и владеющие навыками критики тотальности несчитанное число раз вынуждаются к действиям неизбежными мотивами самосохранения. Эти мотивы помогают утверждаться общему, в то время как сами люди, следуя логике сознания, оппонируют всеобщему и тотальности. Единственно потому, что индивиды вынуждены превращать для них "чужое" в свое собственное дело и действие - чтобы выжить, возникает видимость такого примирения, которое предательски преображает гегелевскую философию, в своей неподкупности познавшую господство общего как идею.
Универсальный конфликт - вот что, сияя и сверкая, возвышается над антагонизмами того, что существует, "есть". Общее заботится о том, чтобы подчиненное ему особенное не стало лучше, чем само общее. В этом ядро любого, положенного вплоть до сегодняшнего момента тождества.
Завеса индивидуальности
Смотреть в глаза господству общего - вот что психологически разрушает нарциссизм всех отдельных личностей и демократически организованного общества, делает эту ситуацию невыносимой. Постичь самость как несуществующее, как иллюзию - [эта идея] легко подводит объективное отчаяние всех под субъективное и лишает людей веры, которую насаждает в них индивидуалистическое общество: отдельные личности и есть субстанциальное. Функционально детерминированный интерес отдельной личности может быть удовлетворен в налично существующих формах, если он превращается в первичное; отдельная личность должна спутать для нее посредственное с ??????? ???. Эта субъективная иллюзия имеет объективные причины: только при помощи принципа индивидуального самосохранения со всей его ограниченностью функционирует целое. Этот принцип вынуждает каждую отдельную личность смотреть только на себя, он ограничивает познание индивидом объективности, а потому объективно продолжает существовать в силу своей частичности и косности, т.е. становится злом.
Номиналистическое сознание рефлектирует целое, которое существует в своей партикулярно-сти и, таким образом, рефлектирует идеологию, общественно необходимую видимость. Всеобщим принципом является принцип разобщения, индивидуализации.
Индивидуализация маскируется под неоспоримо точное, которое обречено ценой собственного существования не замечать, как сильно оно опосредовано. Отсюда - популярность философского номинализма. Любое индивидуальное должно иметь преимущество перед своим понятием; дух, сознание индивидуумов присутствуют только в самих индивидуумах, их нет в надындивидуальном, которое синтезируется в индивидуумах посредством их мышления. Монады яростно сопротивляются своей реальной родовой независимости, равно как и коллективному аспекту всех форм и содержания сознания, сопротивляются надиндивидуальному в формах, которые сами есть общее, что отрицает номинализм; сопротивляются надындивидуальному в содержании, хотя на долю индивида уже не остается опыта (даже "материи" опыта), который заранее не был бы представлен общим, не был бы этим общим освоен.
Динамика всеобщего и особенного
По отношению к гносеологически-критическому отражению общего в индивидуальном сознании особенное, которое невозможно утешить из-за зла, греха или смерти ссылкой на общее, тоже есть право. У Гегеля об этом напоминает идея особенного, внешне парадоксальная в контексте учения об универсальном опосредовании; однако она накрепко привязана к тезису о непосредственном, как его реанимировал Гегель. Но номинализм, распространенный в донаучном сознании и сегодня снова распоряжающийся в науке, превращает собственную наивность в профессию; в позитивистском инструментарии нашло свое воплощение избыточно горделивое сознание "мы наивны", а его отголосок - категория "повседневного языка", вовсе не озабочена точными расчетами исторического коэффициента в соотношении общего и особенного. Истинного превосходства особенного можно добиться, только изменяя, модифицируя общее.
Внедрять особенное как просто сущее есть комплементарная идеология. Она скрывает, что особенное превратилось в функцию, которой оно и было всегда в силу своей логической формы. Все, за что цепляется номинализм как за свое самое надежное достояние,этоутопия: отсюда его ненависть к утопическому мышлению, отличному от всего .налично существующего.Помере производства научных истин создается видимость, что объективныйдух,фундированный весьма реальными механизмами господства (сам он изначально определяет содержание собственных резервов), является простым совокупным продуктом субъективных реакций науки. Однако научные истины - только последыши той тотальности, которая, превознося человека, стремится спрятаться за его спиной, чтобы еще сильнее обуздать и поработить индивида. Мировой дух сам задействовал субъективистское, застывшее представление о науке, которое сводит ее к автаркической системе рационалистического эмпиризма, вместо того чтобы понять объективное "в себе", как оно диктуется извне и сверху - диктуется обществом. Мятеж против вещи-в-себе, некогда критически-просветительский, превратился в саботаж познания, правда, в рамках деформированного до неузнаваемости процесса формирования научных понятий сохраняются, ощутимы отпечатки так же сильно деформированного предмета, вещи. Отказ, озвученный в кантовской главе об амфиболии, - отказ познать внутреннюю суть вещей естьultimaratio истинности -этовосстание против схоластической догматики. Сам мотив, однако, трансформируется, переворачивается, если запрещенный объект познания - вещь в себе, является условием познания- эпистемологическим и реальным, если познающий субъект должен рефлектировать себя как момент в познаваемом общем, ему (субъекту) не тождественном. Бессмысленно мешать субъекту познавать себя изнутри -там жизненное пространство субъекта, там присутствует слишком много от его собственного, внутреннего. В этом смысле гегелевский идеализм более реалистичен, чем кантовский. В тех пределах, в которых приемы научного формирования понятий конфликтуют с собственным идеалом фактичности так же остро, как с идеалом "просто" разума (а научное понятие выдает себя за антиспекулятивного исполнителя роли и воли разума), аппарат науки превращается в нерациональное. Метод собственноручно вытесняет все то, что с его помощью подлежит познанию. Позитивистский идеал познания - идеал непротиворечивых, согласованных, логически безупречных моделей, трудно соблюсти из-за противоречия, имманентного познаваемому, из-за антагонизмов самого объекта: противоречий общего и особенного в обществе. А метод, предложенный для их познания, отрицает именно содержание.
Дух как общественная тотальность
Опыт такой объективности, преданной индивиду и его сознанию, это опыт единства универсально (total) обобществленного общества. Философская идея абсолютной идентичности тем более близка ему - эта идея не допускает и не терпит существования чего бы то ни было, кроме себя самой. В той мере, в какой возведение единства в ранг философии тотальности могло иллюзорно возвысить идею тождества в ущерб многих других, ее преимущество - преимущество победоносной философской традиции, считается со времен эле-атов summum bonum, хотя это и не так, но все же ens realissimum. Что-то от трансцендентности, которую философы превозносят в единстве как идею, действительно присуще единству. Развитое буржуазное общество - а уже в начальных стадиях мышление единства было мышлением города, рудиментарно буржуазным - складывалось из бесчисленного множества отдельных моментов стихийности и спонтанности самосохраняющихся и в своем самосохранении зависимых друг от друга индивидуумов. Но между единством и индивидуумом никогда не существовало того равновесия, которое теоремы апологетики преподносят как реально существующее.
Нетождественность единства и многого приобретает, между тем, облик превосходства одного (единого и единичного) как идентичности системы, которая ничего не отпускает от себя. Без отдельных стихийных элементов нет единства, а есть то, что суть их синтез, вторичное - об этом предупреждал номинализм. Всеобщность, превращаясь во все более крепко и плотно сотканную ткань (самосохранение необходимо подчас просто в силу иррациональных отношений господства, которыми отдельные индивиды часто злоупотребляли в качестве предлога), поймала многих индивидов, скрываясь за лозунгом "существует угроза гибели"; всеобщность интегрировала людей (термин Спенсера), поглощала индивидов, вопреки вполне понятной каждому отдельному человеку легитимности его существования в качестве отдельного, единичного, индивидуального.
Все это постепенно привело к такому "итогу" поступательной дифференциации, о котором предупреждал Спенсер, говоря, что дифференциация неизбежно сопровождает интеграцию. Целое и единичное, формируясь благодаря самодостаточной индивидуации, формируется в качестве отдельного, беззастенчиво нарушая собственные границы, выходя за них через единичное и многое; целое является частным собственным делом многих и одновременно не является им: всегда индивиды в состоянии сделать только меньше, чем сделает общность. Их символ - это всегда их иное; именно от такой диалектики легко отказывается гегелевская [философия]. Как только индивиды осознают превосходство единства, само единство отражается в них как в-себе-бытие того всеобщего, с которым индивиды сталкиваются в действительности собственного бытия: всеобщее присутствует в их самом сокровенном, присутствует во всем, что они совершают - даже по отношению к самим себе. Сентенция ???? ??????? ??????: способ существования сущности как таковой всегда обусловлен всеобщим, аэтои есть человеческая судьба - с точки зрения истинности более содержательна, она объемнее, чем истина характерологического детерминизма; общее, через которое каждый индивид в отдельности определяет себя как единство своего особенного, взята из внешнего относительно индивида; поэтому общее гетерономно единичному, эта гетерономность подобна проклятию демонов, которым они наказали человека. Идеология в-себе-бытия идеи сильна именнопотому,что она есть истина; однакоэтонегативная истина, истина отрицания; в идеологию она превратилась после того, как аффирмативно трансформировалась. Если людям открыть однажды могущество и всевластие общего, то оно неизбежно превратится для них в возвышенное, в дух, который приходится усмирять и обуздывать. Принуждение становится для них смыслом. И не без причин: ведь абстрактно общее целого, которое принуждает, родственно общности мышления,духу.Это и позволило общему в своем носителе спроецировать-ся в обратном порядке на общность индивидов, как если бы общее было в ней реализовано и обрело собственную действительность. В духе единогласие общего превращается в субъект, а общность утверждается в обществе только через сферу и среду духа. Такая операция абстракции осуществляется на практике. В этом обмене конвергируют субъективно мыслимое и объективно действующее друг в друга, объективность общего и конкретное определение отдельных субъектов взаимопереходят и взаимопревращаются именно в силу того, что они взаимодополняют - непримиримо оппонируют - друг другу. Под именем мирового духа дух всего лишь подтверждается и гипостазируется, как то нечто, чем он всегда является; в духе, как его понял Дюрк-гейм (и поэтому Дюркгейма всегда привлекала метафизика), общество поклоняется самому себе, своему собственному принуждению как всевластию. Благодаря идее мировогодухаобщество получает возможность утвердить и обосновать себя, потому что оно действительно обладает всеми теми атрибутами, которым поклоняется вдухе.
Мифическое почитание духа - не просто мифология понятий: в обществах, относящихся к более прогрессивным, развитым фазам истории, отдельный индивид существует только в своей опос-редованности целостностью общества, его единством. Это единство не исчезает в индивидуальности, и чем дальше, тем больше приближается к своей роковой завершенности. Существование современного индивида буквально даровано ему монополиями и властью (даже если он этого и не замечает); таким образом, становится очевидным, что изначально телеологически несет в себе это выразительное понятие - общество. Идеология сделала мировой дух самостоятельным только потому, что он потенциально уже был самостоятельным и независимым. Однако культ категорий мирового духа, как его, к примеру, обостренно воспринимал Ницше, пусть даже культ по его меркам формальный, просто акцентирует в сознании мысль об отличии всего единичного, как будто это различие онтологично; тем самым насаждается антагонизм и непреднамеренно - зло.
Антагонистический разум истории
И не только сегодня разум мирового духа является неразумностью по отношению к потенциальным отдельным субъектам, объединяющимся под знаком общего интереса. Гегелю, как и всем, кто у него учился, то тут, то там приписывали тождество логических категорий и историко-философских и социальных, наподобие ????????? ??? ???? ?????: это тождество казалось той вершиной спекулятивного идеализма, которую и следует разрушить, низвергнуть на глазах не способной к конструированию эмпирики. Именно эта конструкция, однако, соответствовала реальности. Поступательный, шаг за шагом ход истории, равно как и поступательный в своем движении к всеобщности принцип эквивалентности общественных отношений между индивидами осуществляется по правилам логики, которую Гегель якобы изначально привнес в эту динамику - привнес в качестве интерпретации. Однако эта логика главенства общего в диалектике общего и особенного, есть index falsi. Подобному тому, как свобода, индивидуальность, все то, что Гегель отождествляет с общим, не есть тождество, не существует тождества общего и особенного. В универсальности общего звучит мотив его состоятельности. То нечто, которое не выносит частичности, выдает себя тем, что представляется как частично господствующее. Всеобщий разум - полагая, что ограниченное есть изначально. Этот разум - не просто единство внутри многообразия; как отношение к реальности он выступает в роли единства, он приподнят над нечто. В своей чистой форме разум в себе антагонистичен. Единство есть раскол. Иррациональность частично реализованного ratio внутри общественно всеобщего (Totalen) не является чем-то внешним по отношению к ratio, не несет никакой особенной вины за то, как используется и применяется разум.
Скорее, иррациональность имманентна разуму. В сравнении с ratio во всей его полноте и завершенности иррациональность, имеющая и самостоятельное значение, обнаруживает себя как противоположное разуму (это следует из ее принципа) и, соответственно - как иррациональное. Диалектика действительно одержала верх над Просвещением: диалектика осуществляется в своем собственном понятии.Вовсеобщей и одновременно антагонистической диалектической форме запечатлен сам переход стремящегося к самосохранению интереса индивида в интерес рода. В этом переходе слышится логика, которой следовала великая буржуазная философия в лице Гоббса и Канта: на более развитой стадии общественных отношений индивид может поддержать, сохранить и обезопасить себя, только если он, ограничивая инстинкт самосохранения, пойдет на уступки роду, представленному в буржуазном мышлении чаще всего интересами государства. Такое необходимое для отдельных индивидов перераспределение полномочий превращает всеобщую рациональность в ее фактическую противоположность, если речь идет о конкретных людях, которых эта рациональность должна подвергнуть негации, чтобы превратиться во всеобщность. В своей всеобщности рациональность, между тем, дана [философией], чтобы служить конкретным людям, и не только "просто дана".Вовсеобщности ratio, утверждающей потребность всякого конкретного и особенного в общем и интенцию его бытия - как интенцию к целому, благодаря процессу абстракции (на абстракцию и опирается всеобщее) разворачивается противоречие общего и особенного. Всепокоряющий разум, возрождающийся как высшее относительно другого, неизбежно ограничивает сам себя. Принцип абсолютного тождества противоречив сам по себе. Он инициирует нетождественность как нечто подвластное господству и потому постыдное; однако его нетождественность есть в себе противоречивое.Отзвукэтого присутствует в усилиях Гегеля выявить, очистить нетождественное средствами гегелевской философии тождества; определить и ограничить тождественное через нетождественное. Гегель искажает сам порядок вещей, утверждая тождество, которое допускает существование нетождественного - правда, в качестве необходимо отрицательного, и недооценивает негативность, отрицательность всеобщего. Гегель явно не испытывает симпатии к утопии особенного, конкретного, потерявшей всю свою привлекательность под давлением всеобщности; Гегеля не привлекает нетождественность, которая существует только при условии, что разум, воплощенный в действительность, в состоянии преодолеть частное, партикулярное, как оно существует во всеобщем, в состоянии поглотитьэточастное. Сознание несправедливости, подвергшееся гонениямсостороны этого ставшего действительностью разума, и имплицирует понятие всеобщего.Онов идеале должно было бы сконцентрироваться на всеобщности несправедливости как таковой. Смертельно раненый кондотьер Франц фон Зикенген, обронив слова, знаменующие начало нового века, слова, ставшие для него судьбоносными - "ничто не происходит без причины" - выразил двойственность самого духа времени: мировая история, ее динамика необходима, но само движение обрекает этот процесс на гибель, отсюда - отрицательность принципа мировой истории, как она осуществляется в соответствии с принципом необходимости. Все это несовместимо с принципом счастья, даже всеобщим. Содержание опыта предписания и диктата имеет большее значение, чем пошлость универсального значения суждения причинности. Сознанию индивидуальной личности не дано прояснить то, что ему противостоит - универсальную взаимозависимость. Ее рефлексия - это рефлексия целого относительно видимости индивидуального выбора. То нечто, которое стоит за мифологическим именем "судьба", есть в своем демифологизированном качестве миф, по своей масштабности не уступающий мифу о секуляризированной "логике (порядке) вещей". Такая логика на века запечатлевается в памяти единичного; она превращается в логическую фигуру его обособления. Вот что является объективным мотивом гегелевской конструкции мирового духа. С одной стороны, эта конструкция подводит итог эмансипации субъекта. Сначала нужно дистанцироваться от универсальности и всеобщности, чтобы саму эту всеобщность воспринять как универсальное в себе и для себя. С другой стороны, взаимосвязь отдельных, единичных действий - исторических, общественных поступков, с необходимостью обусловлена тотальностью, всеобщностью, предопределяющей всякое отдельное, - а это было невозможно в век феодализма.
Всеобщая история
Понятие всеобщей (всемирной) истории, действенностью которого гегелевская философия вдохновлялась, как философия Канта - математическими естественными науками, становилось тем проблематичнее, чем больше унифицированный мир тендировал к универсальному процессу. Историческая наука, сориентировавшись однажды на позитивистский лад, в процессе собственной эволюции разрушила представление о всеобщем и преемственности. По сравнению с ней философская конструкция [истории] имела сомнительное преимущество незнания деталей (она достаточно легко могла бы записатьэтона свой счет - как суверенный прорыв). Конечно, философия вовсе не боялась высказать то содержательное, контуры которого вырисовываются только на расстоянии. Однако авансированная Гегелем философия должна была сохранить согласие между всеобщей историей и идеологией[3b-5], а разрушенную жизнь представить как перманентно прерывную. Сам Гегель разработал концепцию всемирной истории как целостную исключительно благодаря присущим ей противоречиям. С поворотом диалектики к материализму самый большой акцент был сделан на понимание прерывности, которое отсутствует в умиротворяющем единстведухаи понятия. Однако прерывность и всеобщую историю вряд ли можно мыслить изолированно. Перечеркнуть это как пережиток метафизического суеверия означало поддержать чистую фактичность как единственно познаваемое; следовательно надлежало принять фактичность в качестве суверенитета духовного; так были упорядочены факты тотального наступления духа, полагавшего фактичность как свое проявление. Всеобщую историю можно конструировать и отрицая. Обосновать мировой проект изменения к лучшему, как он обретает свои контуры в истории и обобщает ее, было бы цинизмом после катастроф, которыеужепроизошли, и перед лицом будущих. Однако этот факт не является причиной, исходя из которой следует отрицать единство, которое сплачивает отдельные, хаотично разбросанные моменты и факты истории - от овладения природой через поступательное развитие к господству человека (господство, в конечном счете, через его внутреннюю природу). Не существует такой универсальной истории, которая ведет от дикости к гуманности и человечности, но существует всемирная история, которая ведет от пращи к мега-бомбе. Ее завершение - тотальная угроза, которую несет организованное человечество организованным людям, воплощение прерывности. Гегель до ужаса легко поддается верификации; его легко поставить с ног на голову. Если бы всеобщность исторического страдания действительно была преобразована Гегелем в позитивность реализованного абсолютного, то единичное и целое, как оно живо вплоть до сегодняшнего дня, превратилось бы в абсолютное страдание (в богословском смысле этого термина). История -этоединство прерывности и непрерывности.Общество поддерживает свою жизнь не вопреки всем антагонизмам, а благодаря им; заинтересованность в прибыли и, следовательно, классовые отношения объективно являются двигателями производственного процесса; с ним связана жизнь всех, его главенство в итоге завершается смертью всех. Таким образом имплицитно примиряющее включено в непримиримое; только это позволяет людям жить, иначе невозможной оказывается сама возможность, что жизнь есть нечто изменчивое. Все, что исторически создавало такие возможности, в равной степени способно их разрушить. Всемирно- исторический дух - достойный предмет для дефиниции; его можно определить как перманентную катастрофу. Под гнетом принципа тождества, подавляющего все и вся, в угрозу, возмездие за зло, которое тождественное приносит нетождественному, превращается то, что не входит в тождество и ускользает от планирующей рациональности, уходит в царство средств. Вряд ли историю можно интерпретировать философски, если она не заколдована идеей.
Антагонизм случаен?
Встает целая группа вопросов: имеют ли смысл размышления типа "не является ли антагонизм наследием человеческого общества?", "не есть ли он фрагмент пролонгированной истории человечества?", "не заимствован ли антагонизм из принципа homo homini lupus? Или превращается просто в ??????". Или: "антагонизмы - выросли они из необходимости выживания вида?", "может быть, это момент, обусловленный архаичными спонтанностями воли к власти?". Правда, в любом случае оказывается, что рушится сама конструкция мировогодуха,она неизбежно распадается. Исторически всеобщее -этологика вещей, сосредоточенная в необходимости общей тенденции; она основана не на случайном, ей внешнем; случайное просто не может и не должно существовать. Не только Гегель, но и Маркс и Энгельс, которые едвалиидеализировали что-то больше, чем всеобщность, не сомневались в неизбежности тотальности, которой они навязали намерение изменить мир; само намерение мыслилось как отражение угрозы, несущей смерть новой системе мира, которая должна прийти на смену господствующей. Правда, Маркс, не доверяя антропологии вообще, остерегался помещать антагонизм в сущность человека или в архаическую историю -егопервобытные времена сконструированы, скорее, по топосу "золотое время"; тем более жестко он настаивал на исторической необходимости. Экономика, по мысли Маркса, первична по отношению к господству, которое может быть выведено исключительно из экономики. Фактамиэтопротиворечие сгладить не удается: факты потеряны во мраке предыстории. Да и интерес [к архаике] был, пожалуй, невелик, как и интерес к таким историческим фактам, как государственный договор, осуществление которого на практикеужеГоббс и Локк считали весьма затруднительным[*].
[*] Иллюзия общественного или государственного договора была любимым коньком мыслителей эпохи ранних буржуазных революций, потому что contract social полагал буржуазную рациональность и отношения обмена в качестве формально-правового априори; этот договор был столь же иллюзорен, как и само ratio в непрозрачном, реальном обществе.
У гегельянцев-атеистов Маркса и Энгельса речь шла об обожествлении истории. Главенство экономики с историческим орнаментом нужно было для того, чтобы обосновать счастливый конецкакимманентный истории. Экономический процесс порождает отношения политического господства и переворачивает их; в некоторой точке траектории переворота освобождение от принуждения экономикой неизбежно. Непримиримость доктрины (особенно у Энгельса) была, однако, именно политической.Они Маркс желали революции именно как революции экономических отношений в обществе в целом; их революция в своей основеэтосамосох-ренение; она не есть революционное изменение правил игры в господство,егополитическойформы.
Острие было направлено против анархистов. Что побуждало Маркса и Энгельса перенести грехопадение человечества и его первобытную историю в политическую экономию (хотя само понятие политической экономии, привязанное к всеобщности отношений обмена, появилось позднее), так это ожидание скорой революции. Поскольку они ждали ее начала буквально "на следующий день", то важно было разгромить все другие направления, внушавшие опасения, что и они смогут победить, как когда-то Спартак или восставшие крестьяне. Маркс и Энгельс были врагами утопии ради ее осуществления. Их видение революции определило взгляд на прошлое этого мира; превалирующий вес экономических противоречий капитализма после их формулировки на основе аккумулированной из незапамятных времен объективности, казалось, требовал исторически более сильного [аргумента]. Маркс и Энгельс вряд ли могли предполагать, какие просчеты [в идее] революции обнаружатся даже там, где она удастся: господство плановой экономики (которое они оба, конечно, не путали с государственным капитализмом) продержалось достаточно долго; этот потенциал помещает антагонизм экономики - свойство, которое Маркс и Энгельс акцентируют в противовес политике, - за рамки особого этапа ее эволюции. Жизнеспособность господства после всего, что было объектом критики политической экономии, создала возможность для дешевого триумфа идеологии, независимо от того, выводилось ли это господство дедуктивно из якобы непреложных форм общественной организации (например, централизации) или же абстрактно вырывалось из реального процесса абстрагирования сознания (конструирования ratio), a затем - из господства, явно осознаваемого или при-рно оплакиваемого; но всегда идеология проповедовала о бесконечном бу-j щем обществе, бесконечном до тех пор, пока вообще где-то на земле будет существовать организованное общество. В противоположность [идеологии] критика фетишизируемой политики, существующей самостоятельно, или раздутого в своем партикуляризме духа сохраняет свою силу. События двадцатого века затрагивают идею исторической всеобщности как идею исчислимой экономической необходимости. Если бы все это могло быть иначе!
Когда всеобщность, общественно необходимая видимость как ипостась общего, выдавленного из отдельного человека^ саморазрушается в претензиях стать абсолютным, критическое сознание общества сохраняет свободу мысли. Вот когда все может быть по- другому. Теория в состоянии сдвинуть неподъемное бремя исторической необходимости, если сама необходимость понимается как видимость, превратившаяся в действительность, а историческая детерминация - как метафизически случайная. Такая ситуация предлагается метафизикой истории. С назревающей катастрофой корреспондирует, скорее, предчувствие начала иррациональной катастрофы. Сегодня нереализованная возможность другого сжалась до возможности предотвратить эту катастрофу вопреки всему.
Гегелевский мировой дух: над мирским и светским