Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Как слово наше отзовется… [сборник публицистических статей] - Юрий Валентинович Трифонов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Нет, перед нами — не «общая идея», которая имеет «лицо» и «изнанку», — перед нами разные идеи, перехватывающие одна у другой слова. Такова мысль Юрия Трифонова. Мысль, обожженная страстью, подкрепленная жизнью, проверенная исторической памятью.

Здесь публицистическая сила Трифонова достигает апогея.

Я хочу, чтобы вы вслушались:

«…И все же характер человечества остался тот же: противоречивый, забывчивый, легкомысленный. Мировой Скотопригоньевск опомнится лишь тогда, когда вспыхнет пожар. Диктор французского радио сказал в 1978 году: „Смерть Альдо Моро заслоняет всю остальную действительность. Но все же я сообщу вам о результатах бегов…“ Бега продолжаются».

Что соединилось в этом поразительном трифоновском ударе?

Опыт журналиста, сотни часов проведшего среди орущих болельщиков.

Опыт русского интеллигента, не просто прочитавшего, но пережившего книги Достоевского.

Опыт современного писателя, который знает, что он хочет сказать, от имени кого сказать, во имя чего сказать.

Лев   Аннинский

I. ЧЕРЕЗ ВСЮ ЖИЗНЬ

Правда и красота

Чехов приходит к нам в детстве и сопровождает нас всю жизнь: так же, как Свифт, Сервантес, Пушкин, Толстой. Это качество гениев.

Детьми нас поражает история рыжей собачки, похожей на лисицу, помеси таксы с дворняжкой (помните смерть гуся, бедного гуся Ивана Ивановича? Помните, помните! То, что потрясло в детстве — не забывается), и путешествие Белолобого в волчью нору, и ужасный, непоправимый поступок мальчика Ваньки Жукова, который писал письмо «на деревню дедушке», и, конечно, это письмо не дойдет. Это — на заре жизни. Каждая книга открывается, как неизведанный мир, и мир открывается, как книга.

В Чехове необыкновенно не только то необыкновенно простое, о чем он рассказывает, но и сам тон его рассказов. Он разговаривает с нами, как со взрослыми, то печально, то с улыбкой, и никогда ничему не поучает. Вот это особенно приятно.

Потом наступает увлечение Антошей Чехонте, Чеховым «Осколков» и «Будильника». Нет ничего смешнее маленьких рассказиков, где одни разговоры — но какие! Ах, что за удовольствие читать вслух про глупых чиновников, смешных помещиков, жалких актеришек, крестьян с куриными мозгами! А бесчисленные дачники, гувернантки, гимназисты, женихи, кухарки, тетки, городовые, с которыми случаются такие уморительные истории с неожиданными концами! Ведь это смешно, когда ловят налима. Кучер Василий лезет в воду: «Я сичас… Который тут налим?»

Чехов — любимый писатель юности. Он и сам юн, когда создаются эти шедевры юмора, любит шутку, веселье, выдумка его неистощима, он работает упоенно, с блистательной быстротой…

Мы становимся старше, и меняется наша любовь к Чехову. Она меняется всю жизнь. Она вырастает тихо и незаметно, как куст сирени в саду. Уже не «Заблудшие», не «Пересолил» восхищают нас, а поэтичный «Дом с мезонином», грустный и трогательный «Поцелуй», рассказ о даме с собачкой, о доброй Ольге Семеновне, которую все называли «Душечкой», об учителе Беликове.

А потом нам открывается бескрайний, ошеломляющий простор «Степи», мы угадываем затаенные глубины в «Крыжовнике», в «Мужиках», в «Ионыче», понимаем «Скучную историю», понимаем «Студента».

Нас пленяет театр Чехова.

И еще остаются его письма, которые можно читать долго, до конца жизни, и до конца жизни будет длиться наше узнавание Чехова. И будет расти, расцветать наша любовь к нему.

Влияние Чехова на мировое искусство огромно, даже трудно определить всю его меру. Тут можно говорить о создании современного рассказа, о современной драме, о Хемингуэе, об итальянском неореализме, но я скажу лишь о частности. Чехов совершил переворот в области формы. Он открыл великую силу недосказанного. Силу, заключающуюся в простых словах, в краткости.

Чтобы увидеть волшебное применение этой силы, не надо даже брать лучшие, знаменитые рассказы. Вот, например, маленький рассказ «Шампанское», написанный двадцатисемилетним Чеховым для новогоднего номера «Петербургской газеты». Бродяга рассказывает о своей загубленной жизни. Помните конец? Все основные события, вся житейская драма заключена в нескольких словах. «Не помню, что было потом. Кому угодно знать, как начинается любовь, тот пусть читает романы и длинные повести, а я скажу только немного и словами все того же глупого романса:

Знать, увидел вас Я в недобрый час.

Все полетело к черту верхним концом вниз…»

Вот так рассказ! О самом главном, что должно бы составить его рассказ, автор ничего не хочет рассказывать. «Не помню, что было потом». Но читателю, оказывается, и не нужно ничего больше знать. Жизнь человека вдруг открылась на миг вся, целиком, как одинокое дерево во время грозы, озаренное молнией. И погасла. И читатель все понял сердцем.

Он не понял только одного — как добился писатель этого чуда, этого поразительного впечатления при помощи грубых, обыкновенных слов?

Толстой высоко ценил Чехова как художника. Но театр Чехова, некоторые его рассказы — например, «Дама с собачкой» — Толстому не нравились. Он считал, что Чехову недостает ясного миросозерцания, «общей идеи». Известны слова Толстого о том, что у Чехова, как и у Пушкина, «каждый найдет что-нибудь себе по душе». Похвала ли это? Да, конечно, но и не только. В дневнике за 1903 год Толстой записывает, что у Чехова, так же как у Пушкина, «содержания нет».

В чем же причина гигантской популярности этого писателя без «общей идеи», где секрет всемирной любви к нему?

Чехов писал не о человечестве, но о людях. Его интересовало не бытие человека, а жизнь его. Жизнь одного, конкретного человека: например, дяди Вани. Все дяди Вани мира ответили трепетом и слезами, когда он написал об одном из них. Чехов не проповедовал христианской идеи, не искал нового бога, не пытался изобразить власть денег, подтвердить теорию наследственности или же теорию преступности Ламброзо.

Он исследовал души людей. Эта область для исследования безгранична.

Вот мы расщепили атом, летаем в космос, достигли фантастических чудес в науке и технике, но душа человека — одного человека, какого-нибудь дяди Вани — по-прежнему остается самым сложным и загадочным явлением природы. Мы будем еще много веков узнавать себя и удивляться. Сила Чехова в том, что, не обольщаясь «общими идеями», он делал одно-единственное дело: изучал и описывал свойства человеческой души, выражаемые в поступках.

Он делал эту работу с гениальным изяществом, с непоколебимой смелостью и с великим желанием сделать человека счастливым.

Холодным осенним вечером, у костра, студент Иван Великопольский рассказывает двум крестьянским женщинам историю про то, как Петр предал Христа во дворе первосвященника. Для студента Петр не евангельская фигура, а живой человек, который плачет над своей слабостью. «И исшед вон, плакася горько». Женщины взволнованы рассказом, одна из них, старуха Василиса, тоже заплакала — а ведь какое ей дело до событий, происшедших девятнадцать веков назад?

И студент подумал, что «прошлое связано с настоящим неопределенной цепью событий, вытекавших одно из другого. И ему показалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой».

Так же, как студент у костра, Чехов сумел в своем творчестве дотронуться до незримой цепи, связующей поколения, и она задрожала от него, от его сильных и нежных рук, и все еще дрожит, и будет дрожать долго…

В самом деле, разве не удивительно: нам, советским людям, понятны и близки мысли и чувства чеховских героев! Ведь наша страна изменилась неузнаваемо, изменились нравы, быт людей, строй жизни, весь мир, нас окружающий. И однако — как близки, как понятны! Но не щемящая сердце грусть, не безнадежная мечтательность чеховских героев делают их такими близкими. Нас волнует другое. Мы чувствуем исходящий из чеховских рассказов и пьес страстный призыв: «Люди, сделайтесь лучше! Будьте добрее, красивее, чище! Станьте счастливыми!»

Этот призыв к совершенству и счастью, окрыляющий все творчество Чехова, будет волновать людей всегда. Ибо всегда человек будет стремиться стать лучше. 

[Написано в декабре 1959 года к 100-летию со дня рождения А. П. Чехова. С незначительными сокращениями опубликовано в «Литературной газете» (1960, 28 янв.) под заглавием «Через всю жизнь». Печатается по рукописи с сохранением авторского заголовка.]

И. А. Бунин

Мое первое знакомство с Буниным произошло еще в студенческие годы. К. Федин, у которого я занимался в семинаре, говорил: «Учитесь делать фразу у Бунина». Тогда же, в году 1946-м или 1947-м, я купил в букинистическом магазине старое издание Бунина (приложение к «Ниве»), переплетенное в три тома, и читал запоем. Бунин был для меня открытием: какова может быть сила пластического, живописного слова! Никто прежде именно в этом смысле — воздействие фразы, слова — так сильно на меня не действовал. Поражало еще, как удивительно точно и живо говорят люди, крестьяне. Вскоре удалось в букинистическом магазине на Арбате купить «Митину любовь» — книжечку, изданную в 1925 или 1926 году, в Ленинграде в издательстве «Прибой». Это была необыкновенная удача. Снова, еще больше, меня поразило сочное, плотское письмо… И, конечно, отвечало моему настроению — мне ведь было тогда почти столько лет, сколько Мите.

Больше всего у Бунина мне нравится рассказ «В Париже».

Проза Бунина не столько проза поэта, сколько проза художника — в ней чересчур много живописи.

Бунин, конечно, замечательный писатель, для меня один из любимых. Но не самый любимый!

Бунин оказал огромное влияние на большинство современных молодых прозаиков — в основном в области стиля, пластики слова.

[Написано в апреле 1969 года для 84-го тома «Литературного наследства», посвященного И. А. Бунину. Опубликовано во второй книге этого тома (М., 1973). Озаглавлено составителем. Печатается по тексту книги, сверенному с рукописью.]

Толстой Лев Николаевич

Толстой Лев Николаевич (1828—1910). Родился в Ясной Поляне, родовом имении своей матери, урожденной княгини Волконской, умершей, когда Толстому было два года. По отцовской линии Толстой также принадлежал к старинному аристократическому роду: пращур писателя граф Петр Толстой был близким соратником Петра Первого. Долгая жизнь Толстого полна драматизма, но не внешнего, а глубоко и напряженно скрытого. Жизнь Толстого можно назвать драмою духа. Как редко кто из писателей, Толстой сразу обнаружил себя мощным художником: его первая, напечатанная в журнале «Современник», подписанная инициалами повесть «Детство» (1852) была шедевром, который с точки зрения пластики, точности языка, красоты стиля не уступает поздним произведениям. И как редко кто из писателей, Толстой внутренне мучительно и неуклонно менялся, боролся сам с собою и с миром, и это борение, подчас яростное, давало неутихающий импульс творчеству. В раннем возрасте (отец тоже умер рано, когда Толстому было 9 лет) Толстой с тремя братьями и сестрой остались сиротами. Воспитанием занимались тетки, настроенные религиозно, и домашние учителя немец и француз, впоследствии изображенные в повести «Детство». В 1844 году Толстой поступил в Казанский университет на отделение арабско-турецкой словесности философского факультета, через год перешел на юридический факультет, но курса не окончил и уволился.

Юность Толстого была бурной, безалаберной, в Казани он увлекался балами, домашними спектаклями, но одновременно с этим много читал, в особенности философов, моралистов. По его собственному свидетельству, громадное влияние оказал Руссо. И недаром одно из важнейших произведений Толстого, написанное 30 с лишком лет спустя, будет называться «Исповедь». Любимые с юности Руссо, Стерн, Пушкин, Гоголь как бы внушали будущему писателю символ веры: главное в литературе — правда и искренность. Под влиянием Стерна написано первое литературное произведение Толстого: неоконченный рассказ «История вчерашнего дня». Задача рассказа, обозначенная самим Толстым, была предельно проста и в то же время адски трудна, почти невыполнима: «Написать нынешний день со всеми впечатлениями и мыслями, которые он породил». Уже тут, когда лишь набухает семя будущего древа, можно угадать, каков будет ствол: стремление к правде, к реальной жизни. Толстой навсегда останется несокрушимым реалистом. Воображение или то, что принято называть фантазией, почти незаметно в его книгах. Единственное, для чего годится воображение: для мелкой разработки того, что абсолютно реально. Столь же правдиво, почти натуралистично второе напечатанное в «Современнике» произведение Толстого: очерк «Набег» (1853). Очерк написан по впечатлениям от истинного набега, то есть нападения русского отряда на кавказских горцев. В 1851—1853 годах Толстой участвует в войне на Кавказе, сначала волонтером, затем артиллерийским офицером.

В 1853 году началась русско-турецкая война. Толстой произведен в прапорщики, направлен в действующую армию на Дунай, но вскоре по его просьбе переведен в Крым, где сражается на знаменитом 4-м бастионе. В Крыму Толстой вел жизнь солдата, мужественно воевал, зорко наблюдал, подвергался опасностям, видел смерть, и, однако, главные драматические события по-прежнему происходили в душе: он постоянно ощущал и оценивал себя на грани жизни и смерти и оставался недоволен. В дневниковой записи 1854 года он признавался: «Важнее всего для меня избавление от пороков: лень, бесхарактерность и раздражительность». Впечатления от Крымской войны, жестокой и малоудачной для русской армии, глубоко потрясли молодого Толстого и дали пищу для ряда произведений: Севастопольских очерков и рассказов «Рубка леса», «Метель», «Два гусара». Эти очерки, написанные по свежим следам войны, поразили русское общество беспощадной правдивостью, отсутствием всякого подобия военного романтизма и слащавого патриотизма — так о войне в русской литературе никто прежде не писал. Пожалуй, и в мировой литературе это было новое слово. Цензура пропускала «Севастопольские рассказы» с неудовольствием, а второй рассказ хотела и вовсе запретить «за насмешки над нашими храбрыми офицерами», и он был напечатан в испорченном цензурой виде. В 1856 году вышло книжное издание рассказов: «Военные рассказы».

Затем наступают трудные для Толстого годы исканий, путешествий, увлечения народным образованием и просветительской деятельностью, а также деятельностью мирового посредника, то есть человека, кто обязан был улаживать сложные отношения между помещиками и крестьянами в пору отмены крепостного права. За девять лет с появления «Военных рассказов» до первой части грандиозной эпопеи «Война и мир» (1865) Толстой напечатал лишь несколько рассказов, маловыразительное «Семейное счастье», а также, впрочем, великолепных «Казаков», небольшую повесть, навеянную кавказскими воспоминаниями. Эту вещь можно назвать блестящим шедевром. Она писалась с перерывами в течение десяти лет. Вспоенная руссоистскими идеями и в то же время необычайно жизненная, исполненная истинных чувств, эта повесть близка современному читателю, как мало какое другое произведение Толстого, как, может быть, только «Анна Каренина», ибо повесть «Казаки» выражает близкую всем нам тоску по натуральной, простой и счастливой жизни. В наше время, спустя сто лет, повесть звучит, может быть, еще злободневнее и горше. Как бы хотелось приобщиться к чистой и безыскусственной жизни казаков! Но это было невыполнимо уже в те времена. Трудные девять лет Толстого были в то же время годами познания новых пластов жизни, годами внутренней перестройки и подготовки к титаническому труду. Толстой побывал в Европе, увидел знаменитых людей: Прудона, Герцена, Пальмерстона, Диккенса, многое для себя открыл, многое его ужаснуло: сила сильных, нищета нищих, убивание гильотиной. Но русская жизнь, в особенности жизнь крестьян, ужасала его не меньше. В эти годы начинает все более проявляться постоянно мучащее свойство Толстого: неудовлетворенность собой, своей жизнью и творчеством. Как Оленин, герой «Казаков», бежит от ненатуральности и фальши светской жизни на Кавказ, к простым людям, так Толстой в начале 60-х годов решает оставить светские занятия, в том числе литературные, удалиться в имение, жить семейной жизнью и отдать силы воспитанию детей в сельской школе, им созданной. В 1862 году Толстой женился на дочери врача С. А. Берс, с которой прожил всю жизнь. Она родила ему тринадцать детей, пятеро из которых умерло в раннем возрасте.

Оставить литературу и превратиться в сельского хозяина Толстой, разумеется, не мог, а размеренная и счастливая жизнь семьянина в Ясной Поляне содействовала творчеству: с феноменальной быстротой начала создаваться эпопея «Война и мир» (1863—1869). Уход в историческую тему, в события полувековой давности, не был отказом от участия в споре — вся Россия в те годы бурлила на переломе, шла эпоха «великих реформ», горячо спорили либералы и консерваторы, раздались первые выстрелы террористов или, как их называли тогда, анархистов, в царя, — обращение к истории было все же ответом на злободневную полемику, на выпады демократов против дворянского сословия, на призыв к эмансипации женщин, к переустройству общества. Большинство новых идей автор «Войны и мира» встречал скептически. Его идеалом был добрый, патриархальный мир старины, чистота «живой» жизни. Величайший критик и разрушитель выступал пока что как гениальный художник, с наслаждением рисующий красоту и полноту мира, пускай увядшего. В романе «Война и мир» Толстой затронул глубокие историко-философские вопросы, например: о роли народа и личности в движении мировых событий. Противопоставляя Наполеона русскому фельдмаршалу Кутузову, Толстой с полемической запальчивостью стремился доказать превосходство Кутузова, который понимал дух народных масс и угадывал ход истории. Но уже следующий роман «Анна Каренина» (1873—1877) — резко критическое и острое произведение, захватившее огромный круг современных больных проблем. Действие романа происходит в обществе, которое Толстой знал полнее всего: в столичном большом свете. Все тайные пружины, двигающие поступками людей, лицемерие и условности этой среды Толстой безжалостно обнаружил и, может быть, сам того не желая, вынес приговор не Анне, изменившей мужу, а обществу, которое вынудило Анну расстаться с жизнью. Сила Толстого-художника оказалась могущественнее замысла Толстого-моралиста, полагавшего, что не следует никого осуждать, ибо, как сказано в эпиграфе словами евангелиста: «Мне отмщение, и аз воздам». Толстой как бы неотклонимым прожектором освещает все тайные изгибы женской души, психологическая мощь его в этом произведении беспримерна. Роман явился предтечей сложных, ассоциативных романов двадцатого века, построенных на завоеванных литературою позже приемах психоанализа. Во многом роман автобиографичен: в образе помещика Левина, увлеченного хозяйством и преданного семье, Толстой изобразил себя, в прекрасно написанных женских образах — не Анны — можно угадать черты жены писателя. И главное: в «Анне Карениной» Толстой вплотную приблизился к мучительным для него проблемам, обозначившим духовный кризис писателя: разочарование в устоях жизни, которые еще недавно казались незыблемыми. Ломка мировоззрения привела к тому, что первая половина восьмидесятых годов была отдана нравственно-религиозным сочинениям «Исповедь» (1879—1880), «В чем моя вера?» (1882—1884), «Исследование догматического богословия» (1879—1880), «Соединение и перевод четырех евангелий» (1880—1881). Толстой полагал теперь, что объединить людей и дать им счастье могут только идеи любви и всепрощения.

Однако художественный напор не иссякал в Толстом, во второй половине восьмидесятых из-под его пера выходят такие замечательные вещи, как повести «Смерть Ивана Ильича» (1887—1889) и «Крейцерова соната» (1889—1890), пьеса «Власть тьмы» (1886), «Плоды просвещения» (1886—1889) и в начале девяностых годов рассказ «Хозяин и работник». В эти же годы все более грозно сгущались столкновения Толстого с цензурой, с официальной церковью. Повесть «Крейцерова соната» была цензурой запрещена и смогла быть напечатана только по личному распоряжению Александра III, с которым С. А. Толстая добилась свидания. Деятельность Толстого в связи с помощью голодающим, резкие протесты против преследования сектантов (духоборов и молокан), обличительные идеи в статьях и произведениях художественных были направлены против собственной дворянской среды, против государственных установлений, против фальшивой морали власть имущих — все вызывало растущее недовольство правящих кругов и церковников. В 1901 году синод отлучил Толстого от церкви. К этому времени Толстой завоевал громадную славу в стране и в мире, официальные преследования только увеличили его популярность. Ясная Поляна сделалась местом паломничества людей со всех концов России и из-за границы.

Последнее крупное сочинение Толстого, роман «Воскресение» (1889—1899) есть, по существу, изображение неисцелимой боли, какую испытывает совестливый человек — в первую очередь автор — в тисках бюрократического государства, в железном «порядке вещей». Выход, предлагаемый Толстым: новое постижение христианской морали. В последнее десятилетие созданы выдающиеся по художественному совершенству произведения: повести «Хаджи-Мурат» (1896—1904, опубл. в 1912), «Фальшивый купон» (1902—1904, опубл. в 1911), «Отец Сергий» (1880—1898, опубл. в 1912), пьеса «Живой труп» (1900, опубл. в 1911), рассказ «После бала» (1903, опубл. в 1911).

Еще в 1891 году Толстой публично отказался от авторской собственности на все свои сочинения, написанные после 1880 года. Этот поступок соответствовал идеям Толстого о собственности вообще, а также согласовался с теми мыслями об искусстве, которые, собранные вместе, явились большой статьей «Что такое искусство?» (1897—1898). В этой статье по поводу современного искусства и своего собственного Толстой пишет: «Искусство нашего круга стало блудницей… Настоящее произведение искусства может проявляться в душе художника только изредка, как плод предшествующей жизни, точно так же, как зачатие ребенка матерью». И в другом месте: «Как только искусство стало профессией, ослабилось его драгоценнейшее свойство — искренность». Нежелание делать из искусства профессию, получать от него материальные выгоды, нежелание жить в роскоши, обладать собственностью — эти идеи, не встречавшие поддержки у С. А. Толстой, стали причиной глубокой семейной драмы. Толстой много раз порывался уйти из дома. Он страдал от несоответствия того, что он проповедовал, с тем, как жил: то есть с образом жизни богатого русского помещика. 28 октября 1910 года Толстой тайно ушел из Ясной Поляны, намереваясь добраться до Крыма, но по дороге простудился и скончался от воспаления легких на железнодорожной станции Астапово.

Непреходящее значение Толстого — в моральной мощи его сочинений[1]. То общеизвестное в его учении, что принято называть «непротивлением злу», есть только часть этой мощи, край громадной духовной силы, а весь материк толстовской морали можно обозначить так: жить по правде, то есть по совести. Толстой видел худое устройство мира, но считал, что это не может быть оправданием того, что человек «живет не так». (Иван Ильич, помирая, сокрушался по поводу того, что «жил не так»). В отличие от многих современников, которые полагали, что надо сначала переменить худое устройство, а потом уж заняться человеком с его летучей моралью и кратковременной совестью, Толстой был убежден в том, что тем и другим надо заниматься одновременно. В противном случае будет так: вот сделаю ремонт в квартире и начну жить по совести, а то ведь пока грязные обои и старая мебель, я имею право жить дурно. И выйдет так, что в дурных поступках человека виноваты обои. Но Толстой грозно сказал: нет! Загляните в себя, ужаснитесь обоям своей души, перемените старую мебель своих привычек, и это поможет всем людям переделать худое устройство мира. А насколько мир худ, Толстой понимал и видел хорошо, и чем дольше жил, тем понимал и видел со все большим ужасом и душевною мукой.

В статье «Не убий!», посвященной итальянским делам — убийству анархистом Гаэтано Бресси короля Гумберта 1-го, — Толстой написал: «А поддерживает теперешнее устройство обществ эгоизм людей, продающих свою свободу и честь за свои маленькие материальные выгоды».

Эгоизм — это заурядное, столь хорошо всем знакомое человеческое свойство — Толстой наделяет исполинской силой, ибо оно, как он полагает, может создавать и поддерживать целые общества. Вот так переустройство души одного человека — с неизменно присущим ему эгоизмом — тесно связано с переустройством мира. Одно немыслимо без другого. Толстой призывал начинать с себя. Эгоизм имеет много масок, обличий, градаций, иногда его энергия настолько сильна, что убивает других людей, а иногда раствор слаб и едва заметен. И нужна гениальная наблюдательность, чтобы обнаружить его присутствие. Я не против холодного глазомера аналитиков структуры, но я против утверждения, будто психологический роман себя изжил. Существование Толстого, жизнестойкость его книг это утверждение разбивает. Можно ли с помощью анализа структуры разобраться внутри книги — героя — и в конечном счете внутри себя, что есть добро и что есть зло? Все бывает так запутанно, слитно, невозможно разобрать где что. Толстой призывал терпеливо — разберите! Распутайте! Это возможно, надо найти концы. В книгах Толстого нет назиданий, нет прописных истин, там есть высшее знание: как поступать согласно естественному ходу вещей. Совесть Толстого есть знание. (В слове «совесть» коренится этот смысл. Русское «совесть» — совокупное знание, со-весть, впрочем, как и немецкое Gewissen — Ge-wissen). Когда Пьер Безухов расстается с умирающим Платоном Каратаевым, он не слишком мучается своим отчуждением от него, своим нежеланием подходить к нему и слышать тихие стоны — в этом есть правда естественности, ибо помочь Пьер не в силах — зато он всем существом стремится узнать, понять и разобраться. «Он узнал, что на свете нет ничего страшного. Он узнал, что как на свете нет положения, в котором человек был бы счастлив и свободен, так и нет положения, в котором он был бы несчастлив и несвободен. Он узнал, что есть граница страданий и граница свободы и что эта граница очень близка».

Совесть Толстого беспощадна — в той степени беспощадности, какая присуща природе, естественному ходу вещей.

От морального набора толстовских книг идут остальные качества великого писателя — понимание других, понимание себя и жажда добираться до сути. Когда в письме Александру III Толстой писал: «Я, ничтожный, не призванный и слабый, плохой человек…» — он писал то, что думал. Почему он так думал — вопрос другой. Но то было истинное чувство, а не ради красного словца. Пожалуй, нет в мировой литературе другого писателя, который был бы так строг и безжалостен к себе, причем не показной, натужливой строгостью, а глубокой и естественной, и тут кроется один из величайших образцов, увы, почти недостижимый. Немало писателей умеют подшучивать над собой, иногда зло, остроумно, мы это ценим, и улыбаемся, и благодарны, но Толстой не подшучивал, а взрезал, анатомировал, иногда читать его страшно. Как индийские факиры, он умел оперировать себя. Нет, он не шутил — хотя в обыкновенном житейском понимании это была неправда — он не шутил, когда в «Исповеди» писал о себе: «Я убивал людей на войне, вызывал на дуэли, чтоб убить, проигрывал в карты, проедал труды мужиков, казнил их, блудил, обманывал… Не было преступления, которого я бы не совершал, и за всё это меня хвалили, считали и считают мои сверстники сравнительно нравственным человеком. Так я жил девять лет. В это время я стал писать из тщеславия, корыстолюбия и гордости».

Он сказал много горького о людях, о том, что жизнь не знает пощады. Он показал сатанинскую правду: умирающий обременяет родных. Литература до него не касалась этих бездн. Бур проник до рекордных отметок. Писатели после Толстого догадались: можно и нужно бурить в еще более глубинных горизонтах. Кафка написал рассказ «Превращение», где своими средствами развил найденное Толстым: родственники Замзы, любившие его, но отчаявшиеся спасти, с облегчением вздыхают после его смерти и уезжают на прогулку за город, а родственники умирающего Ивана Ильича идут с будущим зятем в театр. Осуждает ли их Толстой? Нет, не осуждает, он горюет вместе с ними, он понимает их: они должны подчиниться естественному ходу вещей.

У Толстого есть выражение «быть пьяным жизнью». Вот это «пьянство жизнью» — делающее человека счастливым и могучим, одуряющее его — показано с замечательной силой во всех книгах Толстого. Он сам был пьян жизнью. Сам пережил минуты смертельно-тяжкого похмелья, едва не погиб, прежде чем вот пришел к чему: смысл человеческой жизни в том, чтобы добывать ее.

Напрасно полагают иные, что развивать «школу Толстого» это значит составлять длинные, громоздкие фразы, кое-как сшитые словечками «что» и «который». Школа Толстого — это работа на большой глубине. Для писателей Толстой поставил неоценимые ориентиры: он говорил о трех совершенствах в искусстве. Первое — значительность содержания, второе — красота, третье — задушевность. Эти обязательные параметры истинного художественного произведения остаются, вероятно, в силе и сегодня, так же, как остаются в силе опасности псевдолитературы, на которые указывал Толстой. Псевдолитератор «берет ходячее в данное время и хвалимое умными по его понятию людьми содержание и облекает его, как умеет, в художественные формы… или же избирает тот предмет, на котором он более всего может выказать техническое мастерство». А настоящий писатель «должен ждать, чтобы в его душе возникло то важное, новое содержание, которое бы он истинно полюбил, а полюбив, облек бы в художественную форму».

Популярность Толстого и в наше время — вне сомнений. Флобер в разговоре с Тургеневым однажды сказал, что художнику и толпе нравятся разные вещи, но есть великие произведения, которые нравятся и художнику и толпе. На что Тургенев заметил: «Но имейте в виду, нравятся по разным причинам». К этому можно добавить: по какому-то высшему счету эти разные причины объединяются в одну — великие произведения нужны для добывания жизни, о чем говорил Толстой. Как поля, как леса. Каждый берет от полей, от лесов что-то свое. Созданное Толстым стало частью окружающего нас мира.

[Написано в 1978 году для итальянского энциклопедического издания «Гарзанти» в связи со 150-летием со дня рождения Л. Н. Толстого. Краткий вариант под заглавием «Он — как поле, как звезда…» опубликован в «Литературной газете» (1978, 6 сент.). Печатается по рукописи, хранящейся в архиве писателя.]

Нечаев, Верховенский и другие…

В чем загадка Достоевского? Почему спустя сто лет после смерти он один из самых живых, сильно действующих, необходимых человечеству? Художественная и мыслительная мощь Достоевского не растратилась в десятилетиях, а, наоборот, неуклонно возрастает и крепнет. Его влияние на литературу XX века неоспоримо. И не только на литературу. Это тем более загадочно, что с точки зрения литературной формы Достоевский — писатель неправильный. Живописность, образность, пластика, все то, что в привычном понимании составляет плоть прозы, Достоевского не заботит. Он лишен зуда все непременно с чем-то сравнивать. Метафоры его не интересуют. Он может спокойно писать: «Он покраснел, как рак», или «Он покраснел, как пион». Пейзажей в его романах почти нет. Они тормозят действие. Мысли, чувства, идеи извергаются лавой, и нет времени останавливаться и глядеть на природу. А передавать посредством пейзажа душевное состояние, как учит литературоведение, Достоевскому не нужно — он передает состояние другим способом. Речи героев несуразно длинны. Люди так долго, нудно, страстно, бесконечно не разговаривают. Да и композиция романов какая-то сумбурная, неестественная — отдельные лица выскакивают вначале, потом исчезают; незначительные события занимают много места, значительные — мало. Есть фигуры будто бы важные, о которых мы не знаем решительно ничего, кроме того, что они исполняют служебную роль — рассказчика. Но ведь так не делается по правилам прозы. Каждая фигура должна быть осязаема. Иначе зачем ее вставлять в сочинение? И на всем печать неистовой спешки, оттого небрежность, неряшливость, неотделанность. Ну да, он был в долгах, он спешил, ему некогда было шлифовать, оттачивать.

И вот оказывается…

Да мы ничего этого просто не замечаем! Никаких «покраснел, как рак», никаких несуразностей, неестественностей! Потому что он захватывает главным — обнажает перед нами внутреннюю суть людей. А ведь нет ничего интересней, как заглядывать внутрь других и себя. Он описывает то, что наименее доступно описанию, — характеры. И для этих описаний — я бы назвал их психологическими пейзажами или пейзажами души — не жалеет ни красок, ни подробностей, ни зоркости, ни многих, многих страниц. Исследуя характеры, Достоевский исследует все стороны человеческого бытия. Все тайное и запертое отмыкается этим ключом. Такая работа требует глубокого погружения. Магма характеров находится в недрах, под великою толщей — ее надо прорыть, прогрызть. Мы, обыкновенные сочинители, находимся на поверхности, где пейзажи, а лазерный луч Достоевского проникает вглубь. Перед началом работы над романом «Бесы» — книгой политической и полемической, требовавшей, вероятно, в первую очередь социального анализа, — Достоевский написал в черновике чуть ли не первую фразу: «NB. Все дело в характерах».

Для раскрытия характеров Достоевский ставит героев в ситуации, которые теперь принято называть экстремальными. Но в наше время, когда это понятие возникло и стало излюбленным у критиков, оно связано с войной, тайгой, пустыней, кораблекрушениями, прорывом дамбы и прочим в этом роде. Связано с тем, что требует физической смелости и спортивной закалки. Достоевского интересуют экстремальные ситуации духа. Человек мучается, приходит в отчаянье, решается на безумные поступки каждую минуту, ибо все это происходит в глубине сознания, чего мы не замечаем, а он — видит. В экстремальной ситуации находится Раскольников, убивший двух людей, но в экстремальной ситуации находится и Макар Девушкин, терзающийся от собственного ничтожества, и Степан Трофимович Верховенский, который никого не убивал, живет в достатке, но он приживал, неудачник, вынужден терпеть сумасбродную любовь генеральши Ставрогиной, и это делает жизнь невыносимой. Недаром он говорит: «Я человек, припертый к стене!» Для Достоевского жизнь — экстремальная ситуация.

И есть еще феномен, делающий книги Достоевского столь читаемыми сегодня — для тех, кто еще не разучился читать. Многие разучились, сидя у телевизоров. Достоевский — отгадчик будущего. Правота его отгадок становится ясна не сразу. Проходят десятилетия, вот уже минул век — и, как на фотобумаге, под воздействием бесконечно медленного проявителя (проявителем служит время) проступают знаки и письмена, понятные миру. Книги Достоевского подлинно «имеют свою судьбу», которая сложна, болезненна, противоречива, конца ей не видно. Эти сети закинуты далеко вперед, в пока еще неведомые пространства. О книгах Достоевского сначала судили грубо, потом страстно, потом на них взглянули другими глазами. Человечество погрузилось в апокалипсические испытания XX века и измученным зрением все оценивало по-новому. Особенно поразительна в этом смысле судьба романа «Бесы»[2]. Современники, даже наиболее проницательные, не оценили «Бесов» по-настоящему. Левый лагерь категорически признал книгу антиреволюционной, хотя она была антипсевдореволюционной. Русский якобинец Ткачев в статье «Больные люди» яростно клокотал против Достоевского, но не смел коснуться двух главных болевых точек романа — убийства Шатова и идей Шигалева — Верховенского, ибо то и другое Достоевский взял из реальной жизни и назвать то и другое плодом воображения больного человека было никак уж нельзя. Не поняли истинного значения «Бесов» и представители художественной элиты и правого лагеря — первые видели в романе недостаток художественности, вторые поднимали его на щит все за ту же антиреволюционность. У Шопенгауэра есть размышление о природе таланта и гения. Талант, считает философ, попадает в цели, в которые обычные люди попасть не могут, а гений попадает в цели, которых обычные люди не видят. Так вот: книга, написанная впопыхах, по жгучим следам событий, почти пародия, почти фельетон, превратилась под воздействием «проявителя» в книгу провидческую. Как это случилось?

Больше ста лет назад, в ноябре 1869 вода, в Москве в Петровском парке произошло убийство мало кому известного молодого человека, студента Иванова. Убивали впятером: двое заманили в безлюдное место, затолкали в грот, трое набросились, один держал за руки, другой душил, третий выстрелил в голову. Иванов укусил стрелявшего за палец. Тело убитого бросили в пруд. Через четыре дня его обнаружила полиция.

Убийство студента Иванова, ничем не примечательное, гнусное — впятером на одного! — стало, однако, одним из самых заметных событий прошлого века, а тень от него перекинулась на век нынешний. И кто знает, куда потянется дальше. Для русской истории это убийство не менее роковое, чем, скажем, убийство народовольцами царя Александра II. Дело не в том, что Достоевский взял этот сюжет для романа «Бесы» и тем обессмертил убийц и жертву, а в том, что убийство в Петровском парке обозначило движение, которое по имени главного убийцы — Нечаева (того, кто прострелил Иванову голову) — получило название нечаевщины, переполошило Россию, жандармов, либералов, революционеров, померещилось фантастической и страховидной ерундой, обреченной на гибель.

Сергей Нечаев, сын сельского священника, учитель закона божия из провинции, желчный, болезненного вида юноша, страдавший тиком лица, приобрел с годами — так же как его ненавистливый жизнеописатель — все большую славу. Как два вечных супротивника, как Христос и антихрист, они не могли теперь существовать друг без друга и в каждом новом поколении находили себе адептов: у Достоевского их было неизмеримо больше, но адепты Нечаева ничтожною горсткой умели приводить мир в содрогание.

Так в 1871 году содрогнулась Россия, когда судили нечаевцев (сам Нечаев ускользнул от суда в Европу и был судим несколько лет спустя), и в газете «Правительственный вестник» появилось в качестве документа, приобщенного к делу, зловещее сочинение: «Катехизис революционера». Долгое время авторство приписывалось Бакунину, с которым Нечаев сошелся в Европе и сумел ему понравиться, но в последнее время ученые склонны обелять знаменитого «апостола анархии» и прямо называют творцом «Катехизиса…» Нечаева. Вот некоторые цитаты из этого труда:

«1. Революционер — человек обреченный. У него нет ни своих интересов, ни дел, ни чувств, ни привязанностей, ни собственности, ни даже имени. Все в нем поглощено единым исключительным интересом, единою мыслью, единою страстью — революцией.

2. Он… разорвал всякую связь с гражданским порядком и со всем образованным миром и со всеми законами, приличиями, общепринятыми условиями, нравственностью этого мира.

3. Революционер презирает всякое доктринерство и отказался от мирной науки, предоставляя ее будущим поколениям. Он знает только одну науку — разрушения. Для этого он изучает теперь механику, физику, химию, пожалуй, медицину. Для этого изучает денно и нощно живую науку людей, характеров, положений и всех условий настоящего общественного строя…

4. Он презирает общественное мнение. Нравственно для него все, что способствует торжеству революции. Безнравственно и преступно все, что мешает ему…

5. Все нежные, изнеживающие чувства родства, дружбы, любви, благодарности и даже самой чести должны быть задавлены в нем единою, холодною страстью революционного дела…»

Далее подробно: как следует организовывать тайные кружки, как вербовать членов, как конспирировать, как и под каким видом проникать во все слои общества, как добывать денежные средства и прочее. Особенно замечательна глава «Отношение революционера к обществу». Здесь объявлялось, что «все это поганое общество должно быть раздроблено на несколько категорий». Первая категория — неотлагаемо осужденные на смерть. При составлении списков должно руководствоваться отнюдь не личным злодейством человека, ни даже ненавистью, возбуждаемой им в народе, а мерою пользы, которая должна произойти от его смерти для революционного дела… Вторая категория: лица, которым даруют только временно жизнь, чтобы они рядом зверских поступков довели народ до неотвратимого бунта. К третьей категории принадлежит множество высокопоставленных скотов или личностей, не отличающихся ни особенным умом, ни энергией, но пользующихся по положению богатствами, связями, влиянием, силой. Надо их эксплуатировать всевозможными путями, опутать их, сбить с толку и, овладев, по возможности, их грязными тайнами, сделать их своими рабами… Далее следуют четвертая, пятая и шестая категории: либералы, псевдореволюционеры и женщины, которые тоже строго распределены на разряды по удобству и способу их употребления для той же «пользы дела».

О какой же «пользе дела» заботится автор «Катехизиса…»? Каковы программа, цель, будущий результат дела? Тут сюрприз: ни программы, ни цели не существует. Сказано прямо: «Мы имеем только один отрицательный, неизменный план — общего разрушения. Мы отказываемся от выработки будущих жизненных условий и… считаем бесплодной всякую исключительную теоретическую работу ума».

Если план — общее разрушение, то стоит ли останавливаться перед разрушением одного человека?

На процессе 1871 года выяснилось: студент Иванов был убит, по существу, ни за что, по пустому подозрению в предательстве, выдуманном Нечаевым. Ни один из четверых, кого Нечаев сплотил и сговорил на убийство, не верил до последней минуты в то, что Нечаев приведет угрозу в исполнение. Думали, хочет лишь напугать, заставить подчиняться. Но Нечаеву нужна была кровь. В романе «Бесы» Ставрогин советует Петру Верховенскому: «Подговорите четырех членов кружка укокошить пятого под видом того, что тот донесет, и тотчас же вы их всех пролитою кровью, как одним узлом, свяжете. Рабами вашими станут…» Но Петр Верховенский — он же Нечаев, Достоевский в черновиках и планах так прямо и называет его Нечаевым — лучше Ставрогина знает, как поступать. Он мог бы ответить генеральскому сынку: «Не учи ученого, съешь яблочка моченого!» Разница между ними: Ставрогин все страшное вываливает безоглядно наружу, а Петр Верховенский держит страшное глубоко в тайне. Для пользы дела.

Дальнейшая судьба Нечаева: в Европе он сумел очаровать простодушного Огарева и неукротимого Бакунина, убедил их в том, что возглавляет в России громадное тайное общество и для развития дела нуждается в средствах, выманил большую сумму у Огарева, пытался соблазнить дочь Герцена, выманивая деньги и у нее, но потерпел неудачу. Процесс 1871 года сильно очернил его репутацию, европейские революционеры отшатнулись, Бакунин отрекся, и в 1872 году швейцарское правительство выдало Нечаева России как уголовного преступника. Молодежь не желала иметь с ним дело. Его прокляли и забыли. Но Нечаев оказался не просто жалкий обманщик и лишенный чести преступник, а дошедший до безумия фанатик «революционного» дела: это обнаружилось через десять лет. Достоевского уже не было в живых. Нечаев сумел благодаря фантастической воле и сверхъестественной силе внушения склонить стражников Петропавловской крепости на свою сторону и едва не устроил грандиозную мистификацию с побегом. Заговор раскрылся, многие стражники и солдаты поехали в Сибирь, а Нечаев погиб в крепости — в тот же день, 21 ноября, когда убил студента Иванова, только тринадцать лет спустя, в 1882 году.

Петр Верховенский не смог бы вынести всего, что вынес в крепости Нечаев (два года его держали в цепях), но Достоевский не знал об этих подробностях, а если б и знал, его отношение к Нечаеву—Верховенскому, к одному из главных «бесов» столетия, вряд ли поколебалось бы. Злодейская откровенность «Катехизиса…» была тем барьером, который отделял все человеческое от нечеловеческого, и этот барьер был непреодолим даже в понимании. Писатель, который мог оправдать и простить многократных убийц из «Мертвого дома», теперь не находил сил для оправдания. Поразил, может быть, не сам текст, сколько характер того, кто мог создать подобное и в него уверовать. Характер! Это было загадочное, не поддающееся скорому разумению, и оттого Верховенский противоречив, неровен, неясен, смутно его происхождение и не виден конец. Вначале он легковесен, комичен, в нем есть шутовство, затем становится все более зловещим, инфернальным, приобретает черты демонические. Произошло это не потому лишь, что роман писался как бы в два приема — до процесса и после, когда раскрылась фигура Нечаева, — но и благодаря гениальной догадке: там должно быть то, и другое, и третье. Там должно быть много слоев. Верховенский — самый многомерный образ романа. Но главное в нем — злодейская суть.

Достоевский мог острее, чем кто-либо, почувствовать сокрушительную разницу между Нечаевым и вольнодумцами прежних лет, народниками начала 70-х: он сам прошел мученический путь заговорщика, мечтателя, принадлежал к тайному обществу Петрашевского и в 1849 году, осужденный на смертную казнь, стоял на эшафоте, но в последнюю минуту был прощен и отправлен на каторгу. Мир обогатился великой книгой: «Записками из Мертвого дома». Мощь этой книги отдана одному чувству — состраданию.

Но нет ничего более далекого от нечаевщины, чем сострадание.

Хотя Достоевский давно выболел свои юношеские мечты о переустройстве мира в духе Фурье и Кабе (над которыми со знанием дела уже и глумился в «Бесах», вкладывая их в болтовню Степана Верховенского и Кириллова), он, однако, не зачеркивал прошлого, находил мужество и себя считать причастным к распространению болезни, от которой лихорадило не только Россию, но и Европу. В Европе-то она, впрочем, и зародилась. Достоевский писал в статье: «Нечаевым, вероятно, я бы не мог сделаться никогда, но нечаевцем, не ручаюсь, может, и мог бы… во дни моей юности… я сам старый нечаевец…» Отличие Нечаева от нечаевцев — тех, кого судили на процессе 1871 года, — заключалось в том, что нечаевцам были доступны такие человеческие чувства, как, скажем, раскаяние, для Нечаева же с его ледяным математическим умом никакое раскаяние, как и сострадание, недоступно. Раскаяние — это ведь и есть сострадание: к самому себе.

Революционеры-народники открещивались от Нечаева. Называли его мистификатором, иезуитом, макиавеллистом, с отвращением говорили: «Ему все средства хороши для достижения цели». Кстати, «Монарх» Макиавелли в русском переводе появился как раз в 1869 году и для убийц Иванова был, возможно, свежим чтением. Народники имели программу. Нечаев же — никакой, кроме разрушения. Народники не отторгли от себя христианских понятий доброты, любви, товарищества, страдания ради ближних (не только ради идеи). Нечаев же отбрасывал как ветошь всякую нравственность прочь.

Верховенский и Шигалев, два главных «беса» романа, рассуждают: «Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов… Высшие способности всегда захватывали власть и были деспотами… их изгоняют или казнят. Цицерону отрезывается язык. Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается каменьями… мы пустим пьянство, сплетни, донос; мы пустим неслыханный разврат; мы всякого гения потушим в младенчестве. Все к одному знаменателю, полное равенство…» И наконец: снести сто миллионов голов и создать новое общество. Свои маленькие головенки они из этих ста миллионов, разумеется, вычитают.

Основные идеи и черты нечаевщины воплотились в романе порою с фотографической точностью. Убийство Шатова полностью, до малейших деталей — вплоть до прокушенного пальца — соответствует убийству Иванова. Рассуждения главных героев — вариации на тему «Катехизиса революционера». Связь с преступным, разбойничьим миром — связь с Федькой Каторжным. Презрение к доктринерам — презрение Петра Верховенского к отцу, бывшему вольнодумцу, превратившемуся в чучело Дон-Кихота. Наконец, шпиономания — она процветает у нечаевцев. Страх перед шпионами — инфраструктура подполья, в которой может произойти и быть оправдано любое злодеяние.

В первом номере нечаевского журнала «Народная расправа» есть такой пассаж: «Мы из народа, со шкурой, перехваченной зубами современного устройства, руководимые ненавистью ко всему ненародному, не имеющие понятия о нравственности и чести по отношению к тому миру, который ненавидим и от которого ничего не ждем, кроме зла». Один из героев «Бесов» говорит: «Вся суть русской революционной идеи заключается в отрицании чести».

Русские террористы, члены знаменитой «Народной воли», хотя и проклинали Нечаева за антинравственность, к концу деятельности во многом — силою обстоятельств и логикою движения — приблизились к Нечаеву. И все же глубинной своей природой они отличались от Нечаева бесконечно.

Так же, впрочем, как от террористов сегодняшних.

В 1976 году в Мюнхене в разгар судорожных споров о группе Баадера Майнхоф автору этих строк был задан вопрос: чем отличаются русские террористы прошлого века от террористов теперь? Автор ответил: тем, что не убивали невинных людей. Тут очень существенное различие. Отношение к смерти — своей и чужой — есть вопрос кардинальный и планетарный. В нем судьбы планеты. Террористы прошлого века (за исключением Нечаева, но он предтеча) убивали только врагов, представителей самодержавной власти, а возможность гибели людей сторонних приводила их в ужас и заставляла порой откладывать покушения. Террористы теперь не останавливаются ни перед чем: взрывают самолеты, поезда, аэропорты, универмаги, народное гулянье на площади… И это нечаевщина в чистом виде. Это то самое, к чему призывал Нечаев и в чем признавался мелкий бесенок Лямшин из романа Достоевского: «…всех обескуражить и изо всего сделать кашу, и расшатавшееся таким образом общество, болезненное и раскисшее, циническое и неверующее, — вдруг взять в свои руки, подняв знамя бунта».

Несчастный Шатов, к которому Достоевский испытывает мрачное, укоризненное сочувствие, говорит: «Знаете ли вы, как может быть силен один человек?» Роман показывает такую силу одного человека — но не Кириллова, который убивает себя, чтобы стать богом, и не Ставрогина, приводящего дикими поступками в трепет целую губернию, а Петра Верховенского, который быстро и страшно уничтожает всех. Каким способом? Силою тайного зла, которая и есть сила одного человека.

Достоевский расщепил, исследовал и создал модель зла. Эта модель действует поныне. Все части в ней типовые. Взять, к примеру, небезызвестного Карлоса — чем он не Верховенский? Он так же абсолютно антинравствен, патологичен, властолюбив, мал ростом, обладает легендарной сексуальной мощью, внезапно появляется, бесследно исчезает, его имя окружено тайной. По своему происхождению Карлос, правда, отличается от Нечаева. Он сын миллионера. Но это дань веку. В наше время слишком много миллионеров. Характер! Вот что царит над всем. И это часть созданной Достоевским модели. Через столетие писатель заглянул в наши будни: похолодание, снежные заносы, эпидемии гриппа, ограблен банк, взорвана школа, захвачены заложники, требуется выкуп в пять миллионов — в противном случае сто сорок человек будут взорваны вместе с самолетом. Для пользы дела. Некоторые события нынешней «террориады» почти в деталях повторяют знакомые сюжеты: например, убийство одного «из наших», кого подозревают в доносе. А может, не подозревают, а только делают вид, что подозревают. Ульрих Шмюкер, немецкий террорист из группы Баадера — Майнхоф, был убит по неясному предположению, что выдал двух товарищей: они спали в машине возле дома родственников Шмюкера и были схвачены полицией. Убийство Шмюкера поручили его другу Тильгенеру, но тот отказался. Шмюкер все равно был убит, а Тильгенер умер, затравленный угрозами.

Иванов, Шатов, Шмюкер — для пользы дела. Презрение к человеческой жизни, убить кого-либо, кто попал в пресловутые «категории», для Нечаева так же просто, как убить комара. «Человек в униформе для нас не человек», — сказала Ульрика Майнхоф в тюрьме корреспонденту «Шпигеля».

И все же: что происходит с бесами? Почему они не превращаются в свиней и не бросаются со скалы в озеро, чтобы исчезнуть, как предсказывал евангелист? И Достоевскому под конец жизни уже становилось ясно, что все тут не просто и спасительное озеро далеко: пламя бесовщины разгоралось, новые бомбы взрывались, новые ужасные имена выскакивали из российских недр и на глазах мира разворачивалась охота на царя.

Достоевский не дожил месяца до дня, когда Гриневицкий убил царя бомбой. Это ничего не принесло России, кроме бедствий. Принятие конституции, на что царь уже решился под напором обстоятельств, отложилось надолго.



Поделиться книгой:

На главную
Назад