Таможню мы проходили осенью 1992 года.
В 1990 году уехал в Израиль сын с семьёй. В 1991 году – дочь с семьёй. Через год наступил наш с женой черёд.
Это было не самое лучшее время для «отъезжантов». Месяца за два до этого умер от инфаркта мой знакомый – после стычки на таможне ему стало плохо… Я прибаливал, и жена, оберегая меня, не посылала лишний раз по чиновникам, оформлявшим документы на выезд. А у меня, вышибленного со всех точек опоры предстоящим расставанием с привычным, едва ли не главной была забота: как вывезти портрет брата. Ехать в Москву за разрешением и ходить по учреждениям – целая морока, да и где набраться сил и времени. Как оказалось позже, это действительно был пустой номер, и те несколько гравюр, что подарили мне художники, я, безуспешно потыкавшись по инстанциям в полном цейтноте, просто свернул в рулон и сунул в сумку, на авось. Пронесло.
Другое дело – портрет. И рисковать не хотелось, да и холст портить, выдирать из рамы и сворачивать живописное полотно… всё это напоминало дешёвое кино. Была ещё проблема с орденом. Как известно, в семьи погибших отдавали только один орден - Отечественной войны. Когда начался великий исход, и евреи ринулись из России, власти придумали много чего интересного, скажем, платить за паспорта, выплачивать деньги за учебу и т.д. Был наложен запрет и на вывоз орденов, позже, правда, отменённый. Пока же, видя, что у меня, законника, нет ни выбора, ни выхода, я положил орден в одну из коробок с книгами, благо, они были главный наш багаж… (В те дни я написал в одном стихе: «Бегут из России евреи и русские книги везут»)… Всевышний был милостив: контейнер в пути взломали, многое украли, но эта коробка сохранилась.
Портрет прятать не стал. Когда на товарном дворе таможенники приступили к проверке багажа, мы прислонили картину к стенке пакгауза и обреченно приготовились ждать решения.
- Что это? - Сухо спросил таможенник, и, подняв глаза от стола, уставился в лицо моего брата.
Перед этим он придирчиво пролистал рукопись стихов, впрочем, не вникая в содержание. Рукопись представляла собой плотную пачку, прошнурованных и пронумерованных, в соответствии с таможенной инструкцией, листиков, – часть на печатной машинке, а что-то от руки, в большинстве выцветших; я собрал так, на всякий случай то, что скопилось в столе за многие годы. На заглавном листе стояла печать Союза писателей и подпись председателя Отделения СП Леонида Фомина, удостоверявшего, что рукопись принадлежит мне. (Спасибо, Лёня, тебе за ту легкость, с которой ты выполнил щекотливую по тем временам формальность!… Да будет земля тебе, умершему так рано, пухом!). «А почему не издали книгу здесь?», - спросил таможенник, но не дождавшись ответа, - я только неопределённо пожал плечами, - молча вернул рукопись.
Отыгрался он на документах родителей.
Отец и мать, - пачка документов об их долгой и тяжкой работе, да две исписанные Трудовые книжки, не считая фотографий, - вот всё, что я вёз с собой в другую страну в память о родных людях. Для меня это было кодом всей их жизни. Таможенник отложил в сторону Трудовые книжки, профсоюзные билеты, удостоверения о наградах за доблестный труд во время войны и ещё несколько бумажек: «не положено!». (Кто-то компетентный мне потом объяснит: по этим формам могут изготовлять фальшивые документы)… Просьбы и возражения мои таможенник просто игнорировал: за нами была очередь других…
И вот теперь – портрет.
Они оказались друг против друга – таможенник с непроницаемым лицом и, мой брат, - на портрете, сделанном фронтовым художником в 1944 году в военном госпитале. Они смотрят – таможенник – на портрет, брат – в сторону. О чём он думал, когда позировал? - Не о том же, что пройдёт почти полвека и перед ним на каком-то зачуханном товарном дворе будет сидеть чиновник, чужой, случайный человек, и решать его судьбу… А он, отдавший жизнь за эту землю, и, в сущности, за него, родившегося уже после войны, должен эту землю покинуть, или, что ещё хуже, - порвать последнюю связь с последними родными.
- Я спрашиваю, что это? – повторяет вопрос таможенник. – У вас есть разрешение на вывоз картины?
- Это портрет брата моего мужа, - стараясь говорить проникновенно, - отвечает жена. И быстро-быстро излагает спасительную, как ей кажется, мысль, - он, то есть портрет, не представляет художественной ценности. Этот портрет… его писал... ну… рисовал… обычный художник, солдат… там на войне. Это… это… только семейная реликвия, семейная вещь…
Наступает тишина. Длинная, как состав, ожидающего погрузки за стенами пакгауза, поезда.
- Ладно. - Роняет, наконец, чиновник, не меняя выражения лица. – Пакуйте.
* * *
И вот он снова на стене, этот портрет, в небольшом простенке между книжным стеллажом и окном. Первое, что я вижу, просыпаясь по утрам на шестом этаже в знойной Беэр-Шеве, это лицо моего брата. И это последнее, что я вижу, засыпая. Тогда мы так и отказались от намерения покрыть холст лаком. Слева в углу холста можно разглядеть более тёмный фон, - это консультант исправлял ошибку Сазонова. Теперь, наверное, захоти я сменить потускневшую бронзовую раму, я бы не нашёл на обороте холста знак орла с когтистой свастикой, она, скорее всего, выцвела. И в письмах подробностей о портрете не отыскать. Когда отец стал болеть, он уничтожил некоторые письма с фронта. «Зачем ты это делаешь, Яша?», - спрашивала мама. «Смотри, Клара, - отвечал он, понижая голос, - вот здесь он пишет: – «пишу редко, потому что много работы». Видишь, все воюют, а у него какая-то там работа». Потом я узнал, что обычное дело у фронтовиков называть войну, бои работой. Этот испуг отца… Эхо страха, пережитого им во время знаменитого «Шахтинского дела», когда он, работник химкомбината в Донбассе, ночи напролёт ждал ареста, - на комбинате шли повальные аресты. Он уцелел, может быть, потому, что был единственным беспартийным из руководителей. Но и смерть брата он перенёс тяжелее всех. Как всегда, спокойный, выдержанный, отец встретил известие мужественно. И в военкомате, где комиссар Гольцман вручал ему орден убитого на войне сына, держался достойно, вызвав уважение собранных на эту печальную церемонию сотрудников… Но полгода спустя, он замолчал и несколько месяцев сидел на своем рабочем месте, уставясь в одну точку, машинально принимая пищу, и, словно во сне, автоматически, передвигаясь. Эхо страха… Пусковой механизм этой мины сработал на излете его лет. Позже у отца эта «дурь» прошла, но писем уже не воротишь… Да и узнал я про всё от матери, когда после смерти отца забирал её к себе и обнаружил пропажу некоторых писем и фотографий. Иногда, разглядывая знакомое до подробностей изображение, я думаю, что рядом с моим братом мог быть ещё один портрет - Ильи Лейканда, брата моей жены. Студент, ушедший на войну со второго курса института, младший политрук, он был тяжело ранен под Москвой в 1941 году. Перед тем, как пропасть бесследно (полагают, что санитарный поезд с раненными был разбомблен), успел продиктовать санитарке последнее письмо: нахожусь в госпитале, пришлите табаку… Единственный предвоенный снимок его где-то затерялся, а я не теряю надежды раздобыть его у свердловских родственников жены... Когда-то я был одержим идеей собрать фотографии воевавших родичей. И хотя до конца не успел довести это дело, собралась целая галерея… А открывал её групповой портрет братьев отца, четырех Лившицев из шести: тех, кто тогда проживал в Ленинграде. Вот они и сейчас передо мной: Борис, Семен, Моня, Леонид. Военная судьба каждого полна событий, способных составить сюжет не одной повести. Семен Лившиц воевал на ленинградском фронте, куда, как известно, можно было на трамвае доехать. Последнее обстоятельство счастливо помогло ему спасти от голода семьи трёх сестер, - он подкармливал их из своего фронтового пайка. Борис погиб в первом бою… Марк Лившиц прошёл две войны, с немцами и японцами. Из «трофеев» последней перепало и мне. Возвращаясь с Дальнего Востока, через Урал, проездом, дядька вручил мне, обносившемуся, купленный, по случаю, костюм с плеча толстого то ли японца, то ли китайца. И в нём, перешитом и ушитом, из шикарной немнущейся ткани, щеголял я на вечерах в школе, потом в университете, и ещё много лет, уже работая в газете, пока не забурел и не вырос из него. И ещё Лёлик, Леонид… Все братья Лившицы – в том числе и самые старшие, дядя Петя, и мой отец Яков Михайлович, – кряжистые, широкоплечие и - на одно породистое еврейское лицо. Колоритные носы, губы бантиком и глаза-маслины, карие, с влажной поволокой. И только Леонид – самый младший, из девяти братьев и сестёр, вскормленных моей бабушкой, «поскрёбыш», - на особицу, не в эту породу. Высокий, светловолосый, голубоглазый. Славянская внешность помогла ему спастись, когда в самом начале боёв его часть попала в плен, и немцы отстреливали комиссаров и евреев. Лёлик, так ласково звали в семье «малыша», миновал отбраковки. Выдать его мог только один человек – полковой врач. Не выдал. Лелик бежал из эшелона, когда пленных везли на запад, месяц блуждал по лесам, вышел на партизан, и провоевал в отряде до конца войны. Бабушка, вернувшись из эвакуации, собрала в своей ленинградской квартире уцелевших и демобилизованных сыновей… А дальше, как в романах. Сидели за столом, раздался звонок, бабушка пошла открывать: в дверях стоял Лёлик, поседевший, усталый, уже давно всеми оплаканный и похороненный… - Живой! Это – Лившицы. Отдельно надо бы про Часовых, братьев и сестёр моей мамы, Клары Ефимовны. Двоюродная моя сестра Юдифь вместе с отцом - начальником полевого госпиталя, и матерью, военврачом, прошла весь путь войны, до Восточной Пруссии. Один из выхоженных Юдифью тяжелораненых, лейтенант из донских казаков с выразительной фамилией Шолух, стал её мужем. Двух мальчиков родили они после войны, Сашу и Мишу, дав им имена погибших… Среди наших народившихся после войны молодых родственников - Михаилы, Борисы, Ильи, - это двоюродные братья, племянники, внуки. Целая плеяда. Хоть пиши картину – эпос, - подобно художнику Глазунову. Еврейская традиция: хранить имена ушедших… Только пусть не война даёт к этому повод. Не война! Но - земной, естественный ход вещей… Я спешу. Я стараюсь, хотя бы бегло, записать этот конспект родных имён и судеб. Почему мне это надо, почему я одержим этим нетерпением? Ведь всё сказано, и мы мало что добавим к потоку имён, судеб и страниц… И то, что я думаю, - не ново. И голос мой вряд ли будет услышан теми, к кому обращен… Скорее всего, книжка моя об этом, если ей суждено появиться, простоит, невостребованная, где-нибудь на пыльной полке. Дети не спрашивают про наших отцов и братьев. А внуки даже имён их не знают, хотя названы в их честь. А правнукам и шелеста звуков не достанется из этой памяти. И заменят ли им этот шелест страницы? И всё же я думаю. Наивно, но спасительно. Никто не умер. Все наши погибшие – живы. Пока мы их помним, они живы. Не метафорически, а реально. Пока они поселены в нашей душе, пока ауры наши переплетены. Не знаю ни одной еврейской семьи, где бы кто-нибудь не воевал или не погиб. И каждая такая семья – наш домашний Яд Вашем… Нет власти над временем. Но пока в нас живёт память, Время не будет к нам слишком немилосердным. И мы сможем утешиться иллюзий бессмертия…
январь, 2000 г
ДЕНЬГИ
В пору голодных месяцев войны, в часы холодных и мрачных ночей, когда из-за полуобморочного сглатывания слюны в мыслях о куске хлеба я предавался благостным мечтам, чаще всего удача мне воображалась в виде целой булки хлеба. Я её съедал не торопясь, начиная с горбушки, до полного насыщения. И, конечно, это будет непременно, надо только потерпеть, пока кончится война. Но более всего я мечтал о… 2-х тысячах. Вот я вдруг нахожу на улице 2 тысячи рублей, думал я. Или кто-то нам возвращает неведомо какой долг. А то ещё лучше – мы оказываемся наследниками и нам причитается доля. А эта доля ни много ни мало – 2000! И всё! И кончается наша унылая жизнь. И мы… Дальше неважно что именно, главное было придумано, а уж что там делать с этими деньгами как-нибудь сообразили б… Почему именно 2 тысячи? Почему не тысяча, не 5, не 3, а именно две? Откуда взялась эта цифра? В апреле 1945-го года, когда пришла с фронта посылка с вещами погибшего брата, в фанерном ящике рядом с окровавленной гимнастеркой лежал его потёртый бумажник. В бумажнике было несколько наших фотографий и писем, справки о ранениях и наградах и… 2 тысячи рублей. Офицерская зарплата? Полевые? Моя мечта реализовалась… Я с ненавистью смотрел на эти деньги.
Январь, 2000 г.
ТОСТ, КОТОРЫЙ ПРОПУСКАЮ
Почему память не держит события, – важные, значительные, - и цепко хранит случайные? Почему она придаёт им роковой смысл?
* * *
Как-то во время войны у нас дома случилось небольшое застолье. Отец привёл двух-трёх сослуживцев, таких же немолодых, как и он, мужиков, были они, к тому же, белобилетники. Собрались выпить с устатку. Это был конторский люд, подрабатывавший на погрузке по конторским же нарядам. Только что они загрузили вагон для очередного военного завода и теперь сидели размякшие, тёмные от усталости. Выпили, расслабились и где-то на третьей стопке отец говорит мне – выпей немного, сынок, чокнись с нами. Я замотал головой, - школьник, я не помышлял тогда о водке. Отец настаивал, я отказывался. Наконец, он говорит:
- Ну, за Мишу, за родного брата, чтоб домой вернулся живой-здоровый!
- Святое дело!.. – поддержали гости.
Я понимал, что святое, и всё же нехотя пересилил себя: что-то во мне противилось такому тосту.
Мне налили толику в стопку, я сглотнул жгучую жидкость. Чем-то закусил… …Брат был убит в самом конце войны. Когда в апреле 45-го мы получили похоронку, я как вспышку, вспомнил этот эпизод. Я подумал: если бы мы не пили тогда за него, он бы не погиб. Гости поднимали тост за победу, - она тогда, зимой 42-го, была ещё такой далёкой, - за здоровье сидевших за столом… А вот за отсутствовавших пить было не надо. Не надо, с тёмным упрямством думалось мне. Это – искушение судьбы. Так оно и случилось. Слабые, мы не можем вмешиваться в Провидение. Ни поползновения!
Было мне тогда лет всего ничего. С той поры я выучился выпивать. За плечами у меня, как и у многих, сотни больших и малых застолий. И за что только мы не поднимаем тост! Но я никогда не пью за отсутствующих. Этот тост я пропускаю.
январь, 2000 г.
ТИЛИ-ТИЛИ-ТЕСТО
Монька был сыном шляпника.
Шляпника мы уважали, а Моньку нет.
Шляпник был похож на Чайковского, а Монька не был похож и на шляпника.
Что шляпник был похож на Чайковского, я узнал, когда вырос и увидел великого композитора в Москве, – он сидел на возвышении в кресле возле консерватории и дирижировал.
У шляпника была такая же важнеющая внешность. Когда он выходил из квартиры, и не спеша, шёл антресолями, а потом спускался по железным пластинам ступенек и двигался через двор к воротам, все провожали его не мигая. Мы удивились, узнав, что Монькин отец шляпник. Мы думали, что он очень большой Кто-то. Но шепелявый Вовка, Монькин племянник, привёл всю нашу босую шалаву однажды к себе домой – похвастаться патефоном, первым в нашем доме, - и мы увидели на большом дубовом, покрытым сукном, как биллиард, столе деревянные головы на шеях без плеч. У голов не было ни ушей, ни носов, ни прочих подробностей. На некоторых были напялены шляпные заготовки. Это дед, сказал Вовка. (У него получилось «это фет», он даже в трёх буквах шепелявил). Так мы узнали, что этот важный и красивый человек был шляпник.
- Мастыр! – уважительно говорил про шляпника домоуправ Надыр Бадырович, при этом успевая раздать подзатыльники Надырчику, Амирчику и Богадырчику, своим беспутным детям, вечно крутившимся у него под ногами, и, как всегда, вечно вместе. – Баальшой мастыр! Раньше был частнык, теперь работает плохая артэль, а всё равно - мастыр.
Наше уважение к шляпнику мы перенесли на его дело, оказывается, шляпы шить – непростая штука!
Но Моньку мы не уважали. Во-первых, он был не как все. Все взрослые ребята курили, играли в орла-решку и дрались. А Монька не курил, не играл, а наоборот, ходил на какой-то рабфак. И никто на улице не помнил, чтобы он лазил в чужие сады. В-третьих, он был фраер, так мы его называли, подражая взрослым ребятам. Так мы его называли по вечерам, когда он, чистенький, как молочницы-немки на рынке, надевал свою белую рубаху с открытым воротом и уходил «в город». И вообще, он был весь какой-то ухоженный, да к тому же красавчик. Его даже не портили большие серые глаза навыкате и припухлые губы. Недавно я наткнулся на его маленькую черно-белую довоенную фотографию, среди тех, что я привёз с родины. Он точно такой, каким я его запомнил. На обороте я прочёл – «Другу Мише от Мони». (Миша, это мой старший брат. Я храню всё, что с ним связано. Наверное, потому сохранил и Монькину физиономию).
Вообще-то нам не было дела ни до Моньки, ни до всего мира. За день надо было успеть такую кучу всего! Сбегать на Терек и искупаться; дождавшись затишья в знойный полдень, слазить в чужой сад и надраться от пуза незрелых плодов (хотя дома бабушки приготовили с рынка спелые). Потом затеять игру в лапту, а если успеем, то и в отмерного. А потом и покубарить маленько, - кубари у всех были самодельные, увесистые, - из дубовых пробок от пивных бочек, - потому крутились долго. Особенно если запускать их на асфальте, да подгонять кнутом…
Улица притягивала нас, как ненасытная радость и, покусочничав на ходу дома, снова собирались во дворе или за воротами в тени огромных, до неба, акаций.
… Возле старой акации назревала большая лапта.
- Айда конаться! – сказал Борька Мисиков и вскинул палку.
Я поднял голову, и - белое пятно вытеснило всё остальное: на балконе стояла Люся.
Люся…
Она и жила в том же доме, что и мы. Но она была совсем другое… Я не могу это выразить. Потом, взрослым, прочитаю, похожее: « ты появишься… в чём-то белом из причуд… из тех материй, из которых хлопья шьют». Ну, конечно, всё дело было в платье, всегда белое, белоснежное, любой день становился праздничным. Но и не только это, она сама была другая… В нашем дворе жили обыкновенные женщины. И даже товарищ Сусанна, общественница, ходившая в мужском пиджаке и фуражке, не казалась нам странной… В голову лезет всякая чепуха, вроде эльфов или фей. Но именно из этой воздушности была соткана Люся.
Она была из далека и молчалива. И я никогда не слышал её голоса. Звука её голоса. И не знаю, какой он… Наверное, глуховатый, низкий.
Люся нас не замечала. Не только потому, что она была взрослая, а мы – детская мелочь. Похоже, инстинктивно, пугливо сторонилась, мелюзга ей виделась чумазым, крикливым, безликим клубком. Может быть, опасным. Может быть, мы просто отсутствовали в её мире.
Но мы её знали все… И бессознательно выделяли и отмечали.
Жила Люся в Дальней Квартире и выходила оттуда редко, и всегда с родителями, - суровым папой и недоступной мамой. Худой папа и дородная мама были совсем разными, но они казались похожими, потому что всегда молчали и поворачивали головы (как локаторы, я бы сказал, если бы знал тогда, что такое локаторы) в ту сторону, где находилась Люся. Люся была Светлая и Воздушная не только для меня. И то, что она жила наверху, было естественно и само собой. На нашей улице было много красивых девушек. Люся была не такая, как другие красивые на улице, красивые, как бы по частям. Ну, там, у кого нос или глаза. Люся была красивая вся и сделана она была не из кожи, как мы. Потом, когда я вырасту и стану взрослым и даже совсем немолодой, и увижу в первый раз лицо знаменитой Нефертити, сердце моё безысходно защемит. И я не сразу догадаюсь, что это щемит во мне память.
- Ну, ты шо?! – позвал меня Борька, и я уже стал поворачивать к нему медленно голову, оставаясь глазами там, на балконе. То, что было дальше, увидел и Борька, проследивший мой взгляд, и Женька Жилин, и все. Левая Ладошка Люси, скрытая от глаз родителей, разомкнулась, и белый какой-то комочек полетел вниз. В ту же минуту неизвестно откуда взялся Монька, и комочек, не долетев до земли, исчез в его кармане.
- Это да! Записка!!…
Новость током пронзила ватагу и обернулась бешеным восторгом. Это же ж записка! Это же ж свиданка! Как гончие перед криком «ату!», стая сделала стойку. Игра? Какая игра! Азарт предстоящего приключения ослепил, взнуздал босоногую шайку и повёл на тропу охоты. Стыдно вспоминать, что было потом. И ещё потом, и потом не раз… Прочие забавы, - лапта, футбол, налёты на сады померкли, мы обратились в многоголовый клубок, одержимый новой страстью – выследить и застукать жертву, мы стали… кем?… гончими псами, или… не знаю, с чем ещё можно сравнить. Судя по тому, что Люся посылала сигналы тайно, - эти записочки с балкона, - родители не знали про свидания. Может, думали, дочка ходит к подружке, что на другой улице. Теперь я старый и умный, теперь я понимаю, что то была любовь. Та самая, первая, а, может, и вообще единственная (кто знает наперёд!), которую ждёт душа, и счастливо дожидается. День превращается в праздник. Всё становится другим. Выщербленный тротуар, тени деревьев, проехавший мимо грузовик, - он тыщу раз проезжал и прежде, - всё обретает не случайный смысл, всё становится картиной другого мира… И вот, вдруг, в это нежное облако счастья вгрызается свора ужаса… Ну, разве тогда всё это доступно было нашим тупым куриным стадным мозгам!… Пещерный инстинкт. Добыча ускользает, погоня настигает. Игра, с азартом которой не могла сравниться никакая другая. Преследование! Охота! Налёт! Слежка! Обнаружение! Вопль победы!! Люся и Монька, нарядные, умытые, чистые уходили в тихие зелёные улочки, в огромный парк в тенистых дорожках и аллеях… Уходили, когда им удавалось оторваться от нас или улизнуть, если мы были увлечены чем-то другим… Но удавалось им это редко… Всякий раз, когда мы засекали парочку при выходе, всякий раз, когда они порознь или вместе (потом вместе, должно быть уже с одобрения родителей), украдкой и оглядываясь, пробирались со двора на улицу, мы, бросив свои забавы, будь то лапта даже, с шумным криком, или, наоборот, крадучись, бросались по следу. Мы были талантливы в своей вездесущности и изобретательности, если дурное дело вообще можно назвать талантливым. Однажды мы их потеряли. Мы обрыскали весь город, все известные места, но их след простыл… И, в последний момент, уже решив вернуться, увидели их в глубине какого-то уличного тупичка, они стояли, не дыша, в какой-то нише, надеясь, что мы проскочим мимо. Мы встали гурьбой перед ними… Люся смотрела на нас беспомощно и растерянно. Но Монькин взгляд горел такой ненавистью, что я вздрогнул и попятился… Чего мы добивались? Как это объяснить? Много лет спустя, прочитав рассказ Чехова «Злой мальчик», я загрустил и удручённо уставился в одну точку. Я вспомнил эпизод нашего детства. Мы не были злыми детьми. Мы дрались не жестоко. Делили перепадавшие сладости поровну. Не мучили кошек и собак. Ну, разве что самую малость: пару раз привязывали к хвосту соседского кота пустую консервную банку. И то, подражая взрослым. Но эта стадная слепота, эта злобная радость преследования… Это упоение… Какое название дать этой радости? После встречи той, в переулке, наш азарт потихоньку сам собой пошёл на убыль. Мы молча провожали взглядами парочку, спешившую пройти мимо нас незаметно. А тут другие дела, поважнее, заняли наше воображение: началась война. В тот день мы встретили Зинку… Зинка (Зиновий) был единственным и любимым сыном знаменитого на весь город профессора Копщицера, но он не ставил своё интеллигентское происхождение ни в грош. Зинка давно и упорно готовился к войне. Он каждый день ходил стрелять в тир и никогда не снимал с себя юнгшурмовскую, в ремнях, форму, хотя форма уже несколько лет, как вышла из моды. Зинка был единственным из наших взрослых знакомых, кого война не застала врасплох, не сделала растерянным. «Ну, вот! - сказал он. – Наконец!» и пошёл в военкомат. Зинка шёл из города, и мы, побросав лапту, окружили его. - Ну, что, Зинк, опять не взяли? – уже вторую неделю он ходил к военкому.
- Возьмут, - спокойно говорил Зинка и шагал, не останавливаясь, большими своими шагами, тяжёлые сапоги стучали глухо и убедительно. Зинке было шестнадцать лет, но был он огромный, как настоящий мужчина, нас, тем не менее, не презирал и разговаривал на равных.
- Зинк, а Зинк, а правда, что война скоро кончится? – мы семенили босиком, стараясь забежать вперёд и поймать Зинкин взгляд.
- Нет, пацаны, война будет долго, - серьёзно отвечал Зинка.
- Ну, сколько, сколько, скажи! – не отставали мы…
- Я думаю, - глядя вприщур перед собой, проговорил Зинка, война будет месяцев шесть. А то и все семь…
Лето кончилось, наступала долгая тёплая осень. Опадали листья клёнов и каштанов, ломко шурша в канавах вдоль всей улицы. Дворники вместе с нами сгребали огромные кучи и жгли пахучую терпкой грустью листву. Начались занятия в школе. Теперь мы собирались только после уроков. Любимого нашего вожатого Васю Шамрая призвали в армию, и в школе стало совсем скучно… Мы сидели под старой акацией и рассуждали о смерти. Артюшка Акопян сердился: «А я никогда не умру!» - «Все умрут, а он не умрет, – выискался!» – «А вот и не умру! Когда она придёт, я стану вот так, - Артюша растопырил ноги и сжал кулачки, - и ни за что не упаду, пусть попробует!» - «Эх, ты… - начал Борька Мисиков и не договорил. - Пацаны, зырьте!»
Вот это да! Такое мы видали только в кино!
Солнце висело совсем низко и освещало дальнюю часть улицы. В конце её, пустой и звонкой от громкого булыжника, возник всадник на белой лошади. Лошадь была громадная, с летящей гривой, и чем ближе, тем становилась огромнее. Она подскакала совсем близко, прямо к нашим воротам, и выструнила ноги у тополя, зубы в пене грызли железный мундштук, всадник натягивал удила, и тут мы подняли головы и увидели его самого, всадника. Ну и красивый же он был, прямо, как на картинке в букваре! На одном боку висела кобура с наганом, на другом – настоящая кавалерийская шашка, блестящие шпоры влито охватили каблуки сапог, ремни крест-накрест перетягивали грудь, и ремешок фуражки стягивался туго под подбородком. Это был самый настоящий конник, красноармеец, нет, командир – два кубика в петлице! Мы стояли, онемев, где-то внизу, у самых белых колен скакуна, задрав головы, и тут вдруг наступила растерянная тишина: мы увидели знакомый, с горбинкой нос, серые, навыкате, глаза и узнали во всаднике его, Моньку… Неужели этот железный стройный бронзовый от загара командир – тот самый слабак и хиляк Монька? По тому, как кавалерист скользнул мимо нас холодным взглядом, мы поняли, что он тоже узнал нас.
Монька молча спрыгнул с коня, подвёл его к стене и накинул повод на штырь от бывшей водосточной трубы. Потом одёрнул гимнастёрку, поправил планшет и, придерживая шашку, ловко –дзинь-дзинь-дзинь! – сказали шпоры, – взбежал по ступенькам Люськиного подъезда. Мы стояли, не шелохнувшись, пока он был там, и потом, спустившись, вошёл во двор и постучал в свою квартиру. Через несколько минут снова зазвенели шпоры, и из арки дома вышел Монька. Боже-господи! Как хотелось, чтобы он нас заметил! Как хотелось показать себе и всей улице, что мы с ним знакомы, знакомы, - знакомы с этим замечательным командиром, что мы с ним по-свойски, что он наш, с нашего двора… «Настоящие шпоры!» – сказал Артюша и, бледнея, протянул пальчик. «Вот бы саблю потрогать!», прошептал, ни к кому не обращаясь, Женька. «Или портупею!» - сказал громко Борис.
Монька прошёл сквозь нас, как корабль проходит сквозь прибрежные щепки. Отвязал поводья, хлопнул коня по загривку, сунул ногу в стальное стремечко и впрыгнул в седло. А последний раз посмотрел на все разом окна дома и поскакал.
Может, оглянется?…
Мы выскочили на середину дороги и сколько-то пробежали вслед…
Монька не оглянулся.
Он не простил нам ничего нисколечко.
Он раздавил нас своим презрением и уничтожил. Мы поняли. Какое мы дерьмо…
И вот уже прошло столько лет, а я всё вижу наши понурые исподлобья глаза, длинную, залитую осенним закатным солнцем улицу, слышу звон подков по булыжной мостовой. И вижу всадника, скачущего к горизонту долго-долго, целую вечность.
Он скачет, а я жду, что он оглянется.
Вот и всё.
Теперь мне надо бы придумать хороший конец. Чтобы было хорошо и была правда.
… Монька вернулся после войны, они с Люсей поженились и дожили в любви до старости.
Так бывало.
… Монька не вернулся… Но Люся его ждала всю жизнь.
И так бывало.
А чаще бывало, что приходила похоронка и родители, отплакав своё, находили, если повезло, после войны дорогую им могилу и радовались, что можно поклониться родному праху.
Через сколько-то лет после войны приехал я в родной город и заглянул на улицу, в свой, такой маленький вдруг, такой игрушечный двор. Мимо прошёл сгорбленный седой старик со слезящимися глазами, и я с трудом узнал в нём шляпника.
Я понял, почему тогда он был такой гордый и независимый… Не потому, что был похож на великого композитора. И не потому, что считался лучшим мастером в городе. Он был гордый потому, что у него был сын, такой красивый и такой умный.
Ребята рассказали: Монька пропал без вести, домой от него не пришло ни одного письма. Люся после войны вышла замуж, живёт тут же, в нашем дворе, с мужем и двумя детьми.
1985,1999
«ПРОПАЛИ ДЕНЕЖКИ» (Петушок на палочке)
Когда я был маленький, я проглотил десять копеек.
Вообще в детстве мне не очень везло.
Не то, что, например, Стёпке, самому маленькому из нашей дворовой компании.
Вот вам, хотя бы последний случай про Стёпку. Он «катался» по двору на своём «лисапеде», как называл он какую-то железяку от сломанной кровати, и остановился перед бочкой из под керосина. Через минуту бочка взорвалась, а Стёпке хоть бы хны, ни царапины!… Как это? Ну, в двух словах не расскажешь… Но если интересно… Да и мне охота вспомнить… А про десять копеек подождёт, да и что хорошего про это вспоминать…
Дом наш когда-то был конфетной фабрикой и принадлежал какому-то турку. (В подвалах, которые мы, конечно, обшарили, сохранились пачки неиспользованных фантиков. Попадалась в ящиках и патока, - коричневые брикеты вроде пастилы.) После революции дом переделали в жильё. О прошлом времени напоминала ещё семья бывшего управляющего, да шикарные витражи. Управляющий, турецкий подданный, как нам важно рассказал дворник, его соплеменник, жил (видимо, на случай возвращения хозяина) тут же, на первом этаже вместе с толстой неряшливой женой и тремя сыновьями – Надиром, Амиром и Богадыром, нашими сверстниками. Цветные витражи в переплётах фрамуг украшали окна по всему периметру двора, придавая праздничный уют застеклённым верандам.
На первом этаже была сапожная мастерская. По обе стороны двери, перед входом, навалом лежали мешки с обрезками кожи, и мы сигали на них с веранды высокого второго этажа. К открытым дверям мастерской выходили покурить сапожники. С одним из них, стройным и смешливым Алексеем, мы любили разговаривать, но держались от него подальше, взрослые говорили про него – шелапут. Мы знали, что это что-то плохое… (Сейчас прочёл в словаре: шелапутить – делать бестолково, опрометчиво, безрассудно, ветрено). Говорили, что это он, Алексей, сидя однажды по большой нужде в уборной, что была в глубине двора в другой стене, поджог от нечего делать газету и бросил её в очко. Огонь побежал внутри по каналу к поглощающей яме в самом центре двора, грозя с минуты на минуту взорвать всё, что там накопилось за месяцы в ожидании ассенизаторской машины, взорвать, и разнести «к чёртовой матери» весь дом.
В тот раз, что я говорю про Стёпку, Алексей докурил папироску и выстрелил ею щелчком, как делал всегда. Непогашенный окурок описал дугу и влетел в железную бочку, прямо в дырку из под пробки.
Да, значит, бочка. Откуда она взялась, бочка? Раз в месяц приезжал во двор керосинщик, усаживался перед насосом, и начинал продажу: керосинки и примусы были у всех. Керосинщик уезжал, а порожняя бочка оставалась посередине двора, ожидая, когда её заберут или наполнят снова. Бочка полёживала на боку, вдыхая железной ноздрёй свежий кавказский воздух, взамен одаривая окрестность острым запахом паров керосина.
И вот в пасть этой начинённой ожиданием железины угодил непогашенный окурок. «Сейчас бабахнет!» - меланхолично заметил пятилетний Стёпка. Словно загипнотизированный, стоял он рядом с бочкой, смотрел на неё не мигая, не делая и попытки отойти в сторону.
И оно бабахнуло!!! Страшный взрыв потряс округу, бочка подпрыгнула, оба днища с грохотом вылетели, и витражи осыпались, осиротив переплёты рам. Стёпка… Бочка лежала к Стёпке боком, железные днища просвистели мимо… Стёпка хмыкнул, сел на свой «лисапед» и поехал по своим делам… К нам со всех сторон сбегались жители соседних кварталов.