Почти уже с полными параличами всех четырёх конечностей, с тяжелейшей каузальгией, лабиринтным головокружением и атаксией — бросанием из стороны в сторону, — такой неустойчивостью и десятком других, так сказать, «мелких»
симптомов, я и прибыла в Новокузнецк…
Поздно, конечно, очень поздно…
И только особое мастерство моего врача, взявшегося вообще оперировать меня в таком состоянии, консультации и доброжелательность профессора, заведующего кафедрой, разработавшего лет 12 назад проведенную мне вскоре операцию, предоставившего нам с мужем места в своей клинике (не отправившего в столицу, к АВТОРУ!) и, конечно, уход мужа — спасли меня.
Ах, если бы все это на два года раньше — вместо Москвы! Хотя бы на год, ну, на полгода — до вытяжения! Господи, да на два месяца, на два дня! Да, на два дня!!
Но… РАНЬШЕ не бывает…
Хорошо хоть так, хоть сейчас!
Терентич, пока делал, часто обходил ее со всех сторон — она сидела на табуретке посреди палаты.
Он всматривался, щурил левый глаз, наматывал и наматывал на нее тяжелые (мокрые!) гипсовые бинты — МОДЕЛИРОВАЛ.
То шел кругами — один бинт на другой, то так, чтобы один был чуть выше или чуть ниже предыдущего, восьмерками: срываясь с головы на грудь и в подмышку, катил бинт через спину в другую подмышку, и вновь поднимался наверх, шел петлями вокруг шеи, снова останавливался, всматривался, обтирал руки влажной тряпкой, лежавшей в кармане его длинного клеенчатого фартука: «тэк-тэк»…
Все окончив, сказал: «Скульптурно».
Уходя, объяснил мужу, как надо теперь сушить рефлектором гипс: немедленно, не меньше суток и — «чтобы ОНЕ никуда не прислонялись и терпели, чтобы все оставалось вот именно как есть — ЧИСТО СКУЛЬПТУРНО», то есть без единой вмятины.
И что завтра он зайдет.
Что она говорила себе, что внушала, когда в адовый этот палатный жар муж направлял на нее раскаленный красный рефлектор — сушил мокрый тяжелый гипсовый скафандр?..
Надо было стоять струной — ни к чему не прислоняясь, или так же, ни к чему не прислоняясь, сидеть на табуретке… Должно быть, лучше всего было бы висеть — ведь чего-нибудь да коснешься на земле… И тогда — все: ВМЯТИНА!! — все пропало: гипс ляжет неверно, надо будет как-то исправлять, а исправлять уже надетый, тем более высохший гипс — последнее дело, так что… Так что трансплантат, трупная кость, вставленная вместо удаленных шейных позвонков может отторгнуться, не прижиться. Потому что нужной, правильной фиксации ее не будет.
Но не прислоняться к чему-либо она давно уже не могла, лет, наверное, 10–15, так как позвоночник ее давно был лишен опорной функции, был нестабилен…
А тут еще эта жара несусветная: и солнце бьет, и батареи пылают, и рефлектор!..
И каузальгия совсем озверела из-за жары и гипса, и головокружение чуть головой шелохнешь…
Но самое страшное: невозможность запрокинуть голову, широко раскрыть рот и пить, пить, пить — залпом, стакан за стаканом — ледяную прозрачную водичку!..
Ну, вот как хочешь!
Он нервничал, кричал на жену, резко приказывал поворачиваться то туда, то сюда, направляя огненный рефлектор вслед за ее поворотами: скорее, скорее! Хоть бы убрать большую влагу, хоть бы чуть подсушить!..
И вдруг… сломался рефлектор!
Была ночь, он бегал по клинике, по сестринским постам, но запасного рефлектора ни у кого не было, он разбудил в дежурке слесаря, но тот сказал, что они «рефлектора не чинют», а что они — по батареям…
А она стояла, держась вытянутой рукой за дверную ручку — чтобы ни к чему не прислониться и чтобы не упасть, — ждала мужа.
Она думала об отце. О том, что вынес он и как вынес, что сказал бы сейчас, видя эту ее процедуру. Не сейчас, конечно, а тогда, — сейчас он бы только плакал.
Пустяком бы она ему ТОГДА показалась? Пустяком! Конечно, пустяком!
Она яростно ощутила: пус-тяк!
Ей стало легче. Ерунда! Что вообще выносят люди! Е-рунда!
…Отец сидел с разбитым в кровь лицом и молчал — как всегда. В кабинет Заборова заглянул Мехлис.
— Не признается?
— Не признается.
— Продолжайте работать.
И Заборов продолжал…
«Вынесу!» — сказала она себе.
Отец никогда, ни на одном допросе, не подписал никакой своей вины, не назвал ни одного имени, никого не оговорил. Вначале он был убежден, что поэтому его не расстреляли, позднее же изумлялся, что именно поэтому не расстреляли.
Отца обвиняли в том, что он хотел убить Сталина.
Такие показания дал его давний друг — Боярский. И еще Булатов. Боярский показал, что они все втроем собирались стрелять в Сталина из ложи Большого театра. Отец после реабилитации с болью говорил, что вот он — жив, а Боярский, очевидно, погиб… «Не сомневаюсь, — говорил отец, — что беднягу лишь пытками могли вынудить на такое признание, и впрямь — ТЕАТРАЛЬНОЕ…»
Ей снова стало плохо. Мужа все не было.
Был момент, когда она чуть не плюнула на все и не повалилась в мокром гипсе в постель — черт с ним, пусть мнется! Пусть мнется! Кривится, сбивается, выгибается! Пусть что угодно — стоять больше она не могла.
…Отец…
Откуда у него, мягкого, нежного человека, такая сила? А она… Господи, она…
надо же так расклеиться!..
…Трава… Высокая и сочная, зеленая… Отец больше всего мечтал, если вернется, в первую очередь найти такую траву, в первую очередь…
Он бросится в нее, упадет, раскинется, и настанет особый ч а с: особая тишина, особый покой, и над ним поплывет голубое небо — «как твои глаза»…
Мамины…
…«За окошком небо голубое, голубое, как твои глаза» — тюремная песенка… Отец как-то спел ее, хотя петь не умел. Это было где-то в шестидесятых, когда она была в Москве на курсах усовершенствования и жила у него. Спел он эту песенку тогда впервые и как-то так неожиданно… Она чуть с ума не сошла, слушая его…
Слова песенки она знала давно, по первому его письму из лагеря, в котором отец писал и о своем единственном свидании с мамой. Единственном вообще. В тюрьме.
Как мама кинулась к нему, к его окошку, как улыбалась, пытаясь ободрить… что это была за улыбка!.. Какая вымученная… Какая мама стала седая за эти два года!.. совсем… А глаза… глаза оставались прежними: огромными, голубыми-голубыми!
Вот и песенка та…
В исполнении отца она напоминала рыдания… Она потом написала стихотворение — «Мгновенные рыдания» — не то, чтобы о том, как пел отец, но все равно — о том…
«Остаток жизни хочется прожить осмысленно», — писал он в 49-м, считая, что вот-вот освободится: 8 из полученных лет были пройдены, почти 9, но… как раз в это время его повторно арестовали, дали еще 10. Это было вскоре после того, как она была у него в лагере в 47 году в зимние свои институтские каникулы…
«Дай хоть последней нежностью выстелить твой уходящий шаг». Ты помнишь эти строчки из Маяковского? — я читал их тебе, как свое любимое. А затем, прощаясь с тобой, (после отъезда из лагеря), повторял и повторял про себя, и весь день они звучали в моей душе. Даже сейчас они словно продолжают и свидание и прощание с тобой. Вот, может быть, после этого письма, может быть, высказав, что накопилось во мне, они оставят меня в покое.
Ты уехала, и тогда я особенно остро почувствовал, как много значишь ты для меня и как много я потерял с твоим отъездом. Ты стала нужной мне, страшно нужной»…
А уж как он был нужен ей, такой отец! Не просто отец — друг. ТАКОЙ друг!
«Что смолкнул веселия глас?!» — писал он ей, молодой девахе-студентке. Из лагеря, все оттуда, утешая, ободряя, вытаскивая в очередной раз из очередного отчаяния, из очередного, в общем-то, пустяка… Ну, не пустяка, — он-то никогда не считал так, но пустяка ведь, все равно пустяка, что там говорить!.. «Ты совсем размякла, — писал отец, — надо выкарабкиваться! И никто этого не сделает за тебя. Найди в себе силы, только в себе!»
Она так и стояла, держась за ручку двери. ОТЕЦ ДЕРЖАЛ ЕЕ.
«Весна, наконец, прорвалась и к нам. Вместе с теплыми ветрами принесла она издалека ароматы волнующие, возбуждающие душу, зовущие и влекущие. До какого же это возраста весна будет еще томить своими опьяняющими запахами, своей сладостной истомой и неясной тревогой? Очевидно — перестать чувствовать весну — перестать чувствовать жизнь. Я, следовательно, еще не потерял чувства жизни».
И еще: «Я всего хочу: и греха, и подвига! Я хочу проявления всех человеческих сил и страстей, заложенных во мне». Еще такие слова: «Подлинный талант жизни только тогда и сказывается, когда несмотря ни на что (НИ НА ЧТО!), ощущаешь жизнь как радость. Знай же, если ты думаешь обо мне, как о несчастном, то ошибаешься». Вот.
Он не потерял ЧУВСТВА ЖИЗНИ там. Он ощущал ветры весны, волнующие, пьянящие ее ароматы. Он ощущал, несмотря ни на что, жизнь КАК РАДОСТЬ! Он СМЕЛ. СМЕЛ!
Там.
ОН НЕ БЫЛ ЗАВИСИМ.
При том, что испытал и перенес, испытывал и переносил.
В этом и был его секрет. Загадка его души, его жизни, вернее — разгадка, — свет его, светлая его сила.
«Будь здорова, будь счастлива, будь радостна, будь бодра, несмотря и вопреки всем большим и малым лишениям!»
…БУДЬ ЗДОРОВА, БУДЬ СЧАСТЛИВА, БУДЬ РАДОСТНА, БУДЬ БОДРА!.. Эти слова часто приходили к ней как особый пароль, пароль отца, и ей всегда становилось легче.
Выкарабкиваться! Немедленно! Никакой жалости к себе!
Через 3–4 месяца — всего-то! — снимут этот гипс, сни-мут!! Не будет его!
Не-бу-детНИ все будет хорошо, нормально. Кость эта трупная приживется, все восстановится, руки, ноги… все пройдет, боль пройдет… Надо выкарабкиваться!
БУДЬ ЗДОРОВА, БУДЬ СЧАСТЛИВА, БУДЬ РАДОСТНА, БУДЬ БОДРА!
— Па-па! — закричала она на всю палату, на весь этаж, на всю клинику, на весь Новокузнецк. — Па-па! — Ты что? — муж вбежал в палату. — Что с тобой?
Она сказала: — …выкарабкиваться…
Он осторожно посадил ее на табуретку, подставив перед ней стул спинкой, чтобы можно было упираться руками, ощупал лоб. Нет, температуры не было, лоб был холодный, влажный.
Он присел на край койки.
Она тихо запела: «Глухой неведомой тропою…» Почему-то эту песню. Муж молчал.
Потом она спела еще одну, любимую: «На вечернем сеансе, в небольшом городке, пела песню актриса на чужом языке»…
С этой песней она шла на первую операцию, в Москве, то есть те, кто был в сознании в ее палате — четверо из одиннадцати и трое из соседней, пришедшие «на проводы», спели ее тогда, и спели, между прочим, очень хорошо…»Это было недавно, это было давно…»
Это было в последний вечер перед операцией, перед самым сном, когда она пришла из ванной.
А… та ванная… Ванная комната… Она была напротив кабинета профессора, в Туалетном переулке — так называли больные это небольшое узкое пространство возле туалета.
Здесь в углу, на высокой каталке лежала связанная старуха — после операции на головном мозге. У нее был бред, отек мозга. Она говорила, говорила, говорила…
Она страшно раздражала сестру в реанимации, и та велела санитарке связать старуху и увезти в ванную, — «пока не замолчит». Это было здесь принято.
Я подошла к больной, спросила, что ей надо, но она не слышала меня она говорила, говорила… Накинув халат, я пошла в реанимацию — за сестрой. Та кивнула, но не пришла…
Здесь, в этой же ванной, один парень, тоже больной, остриг наголо мое операционное поле: от уха до уха — от затылка до шеи.
Парикмахеров в клинику не приглашали, и стричь больных перед операцией должны были палатные сестры, но они не стригли, да и некогда им было: сестры сидели вечерами в глубоких креслах друг за другом, в длинном коридоре у окон напротив палат, и, положив ноги на стулья… вязали. Вот такая славная уютная цепочка…
Я собрала с пола свои остриженные волосы, бросила их в мусорное ведро и стала мыть ванну. Это был труд еще тот. Там даже не грязь была, я не знаю, как это назвать…
Тут кто-то постучал. Я приоткрыла дверь. Санитарка, отталкивая меня, ввела мужчину в кальсонах, положила на кушетку напротив и стала делать клизму. Я надела халат и продолжала драить ванну.
Судно с калом было оставлено на кушетке. Я пошла его выносить.
Мылась я под дикие крики старухи: она теперь не говорила — только кричала. Два раза я вылезала из ванны, подходила к ней, звала бесполезно…
После купания, по пути в палату, я снова заглянула в реанимацию и снова сказала о больной. «Иди себе»… — сказала сестра и отвернулась.
Как всегда перед сном, палатная сестра раздала нам лекарства и ушла, не сказав мне ни слова — день своей операции, завтра, я знала, что же еще, о чем еще говорить-то, в самом деле! Дополнительно каких-либо лекарств, чего-то успокаивающего, мне не дали — здесь так было принято…
Мы спели «Это было недавно…» и легли спать.
Утром я пошла на операцию — санитарка залетела в палату и велела идти (Премедикация здесь тоже не проводилась. Больной шел в операционную сам: его не везли туда на каталке уже уснувшим после введения в палате особых успокаивающих или снотворных, а если и не уснувшим, то без всякого волнения, расслабленным, ну, а если не везли, то он сам спокойно шел в операционную с кем-нибудь из службы анестезиологии.)
Больные сидели в коридоре за столами и завтракали — коридор одновременно служил не только местом для вечерне-ночных вязаний сестер, но и местом для занятий студентов и столовой для больных — столы постоянно передвигались: к окнам (вязание, занятия), в середину коридора (столовая), друг на друга и торцами к палатам (уборка коридора)…
Теперь я шла мимо отодвинутых от окон столов, мимо завтракавших больных, мужчин и женщин. В ночной рубашке. И это здесь было принято. Больные перестали есть и с застылыми глазами проводили меня минутой молчания…
Я вошла в операционную. Там катали кислородные баллоны, сновали, что-то куда-то подвешивали, привязывали, санитарка в зеленом мыла полы.
Врачей не было.
Санитарка сказала, чтобы я тут же, у входа, разделась «нагишом»: сбросила на пол ночную рубашку, скинула тапки и легла на стол. Она показала на какой.
Скорчившись, голая, лежала я на ледяном операционном столе 40 минут. Потом пришла анестезиолог и велела мне лечь на другой стол и кинула зеленую простыню — укрыться.
Я попробовала подоткнуть часть простыни под себя — не вышло… Пролежала еще 30 минут. Я до того заколела, что мне было безразлично, как там идет у них подготовка к операции, о чем они говорят, шутят…
— Сейчас у вас будет сильное сердцебиение, — внезапно и строго сказала анестезиолог, — пожалуйста, не вздумайте дергаться, держите себя в руках! Я ввожу атропин, один кубик.