Правда, стоит помнить о том, что перед нами реконструкция видения (оптика) того, что принадлежит исключительно В. Ш. Мир В. Ш. делится на три отображенных в нашей диаграмме части: В центре ЛИСТВЕННИЦА — главный конструктивный символ шаламовского мира — она вертикализует и связывает между собой эти раздельные миры: ПРИРОДЫ и АНТИ-ПРИРОДЫ (ГУЛАГа), между которыми хрупкая и неширокая лента ВЫЖИВАНИЯ, где доходяги гибнут, а придурки полны надежд, мир почти разрушенной человеческой жизни, зависимый от верхнего и нижнего миров. Небесный купол ПРИРОДЫ — там действует фактор бессмертия, вечного движения и изменения, мертвого сна и пробуждения, тлена и воскресения; он получает поддержку от мощной горизонтали «зверей», «растений», «камня», «воды» и «льда»; в мире природного бытия нет смерти, — там лишь переходы к новой форме жизни. Нижний мир — мир АНТИ-ПРИРОДЫ (ГУЛАГа). Там мы находим жителя лагеря зэка, пытающегося сохранить шанс на выживание в «это» мгновение, «сейчас», не «сегодня» или «завтра»[116]. Это мир напрасного и полностью обесцененного труда, труда гулаговских рабов[117].
Часто упоминаемая В. Ш. дантовская оппозиция РАЯ и АДА позволяет уравновесить нашу схему по диагонали. РАЙ и АД всегда сбоку, хотя и везде. В. Ш. часто повторяет, что ГУЛАГ — не АД, это слепок нашего мира, ни тот ни другой практически ничем не отличаются друг от друга[118]. В сущности, АД — это место, где жизнь невозможна в принципе, где собраны все пороки и преступления и соответствующие им справедливые наказания, удивительные по изощренности вызываемой боли пытки, и главное — они длятся вечно… АД не образец для ГУЛАГа — это его ИСТИНА, но, конечно, сказанное надо принять с определенными уточнениями. АД Данте намного более гуманен, чем сталинский трудовой лагерь на Колыме. Реальный АД не там, где сбывается запоздалая справедливость, а там, где казнят и мучают невиновных, и чем невиннее жертва, тем более мучительным пыткам ее подвергают. Как прекрасен и интересен АД, куда нас ведет Вергилий: все на своих местах, каждый житель его представлен в нише своего преступления/наказания как ясно видимая фигура со своими орудиями пыток, и каждая из них окружена множеством мнемонических узелков, связывающих ее с реальной историей Италии. АД Данте — это общество идеальной справедливости для всех. Напротив, в отношении ГУЛАГа нельзя задаваться вопросом: справедливо ли его устройство? Этот вопрос абсурден и смешон. Начнем хотя бы с того, что ГУЛАГ — это
Убийство зверей
Природа Колымы, как бы она ни была сурова к человеку (особенно от нее не защищенному), живет своей жизнью, не зная ничего о существовании лагерного сообщества. В. Ш. прекрасно чувствует независимость ландшафта, этих фонов, выписанных им детально и с любовью. Природная среда, порой столь «смертельная» по отношению к лагерным мученикам, полна событий и никогда не теряет своей девственной чистоты, и даже близость человеческого уродства и подлости не развращает ее и ничего в ней не меняет. Природное пространство наполнено идеальными качествами, высшими моральными ценностями человеческого бытия, которые уничтожены лагерным существованием, буквально стерты с человеческого лица. Лагерь эксплуатирует нечеловеческое-в-человеке, подавляя всякое человеческое качество, оскорбляя и принижая его настолько, что даже любое животное или таежный зверь по сравнению с блатными и лагерными рабами выглядят намного более человечными. Именно их В. Ш. наделяет верностью, честью и способностью к любви[119].
Когда читаешь небольшие, но пронзительные рассказы, такие, как «Белка», «Безымянная кошка», «Уроки любви», «Храбрая ласка», или такие стихи, как «Ястреб», «Славословие собакам», «Баллада о лосенке», «Черная бабочка», то узнаешь, насколько глубоко В. Ш. понимал невозможность, безумие, всё нечеловеческое ГУЛАГа. Вочеловеченные растения в этом же ряду, где постоянен ритм смерти/воскресения. Например, описание удивительного
«Белка увидела выбегающих из переулка людей раньше, чем люди увидели ее, и все поняла. Надо было спускаться, перебежать десять шагов, а там снова деревья бульвара, и белка еще покажет себя этим псам, этим героям.
Белка спрыгнула на землю, кинулась прямо в толпу, хотя навстречу летели камни, палки. И, проскочив сквозь эти палки, сквозь людей — бей! бей! не давай дыхнуть! — белка оглянулась. Город настигал ее. Камень попал ей в бок, белка упала, но тут же вскочила и бросилась вперед. Белка добежала до дерева, до спасения, и вскарабкалась по стволу, и перебежала на ветку, на ветку сосны.
— Бессмертная, сволочь!
— Теперь надо окружать у реки, у переката!
Но окружать было не надо. Белка перебиралась по ветке еле-еле, и это сразу заметили и зарычали.
Белка раскачалась на ветке, последний раз напрягла силы и упала прямо в воющую, хрипящую толпу.
В толпе возникло движение, как в закипающем котле, и, как в котле, снятом с огня, движение это затихло, и люди стали отходить от того места на траве, где лежала белка. Толпа быстро редела, ведь каждому было нужно на работу, у каждого было дело к городу, к жизни. Но ни один не ушел домой, не взглянув на мертвую белку, не убедившись собственными глазами, что охота удачна, долг выполнен.
Я протискался сквозь редеющую толпу поближе, ведь я тоже улюлюкал, тоже убивал. Я имел право, как все, как весь город, все классы и партии…
Я посмотрел на желтое тельце белки, на кровь, запекшуюся на губах, мордочке, на глаза, спокойно глядящие в синее небо тихого нашего города»[120].
«Медведица кинулась вверх по склону — бежала она вверх быстрее зайца, а старый самец не побежал, нет — он пошел вдоль горы, не спеша, убыстряя шаг, принимая на себя всю опасность, о которой зверь, конечно, догадывался. Щелкнул винтовочный выстрел, и в этот момент медведица исчезла за гребнем горы. Медведь побежал быстрее, побежал по бурелому, по зелени, мшистым камням, но тут Измайлов изловчился и ударил из винтовки еще раз — и медведь скатился с горы, как бревно, как огромный камень, скатился прямо в ущелье на толстый лед ручья, который тает только с августа. На ослепительном льду лежал медведь неподвижно, на боку, похожий на огромную детскую игрушку. Он умер как зверь, как джентльмен»[121].
«Много лет раньше в разведочной партии я шел с топором по медвежьей тропе. Сзади меня шел геолог Махмутов с мелкокалиберкой через плечо. Тропа огибала огромное дуплистое, полусгнившее дерево, и я на ходу ударил обухом топора по дереву, а из дупла на траву выпала ласка. Ласка была на сносях и еле передвигалась по тропе, не пытаясь убежать. Махмутов снял мелкокалиберку с плеча и в упор выстрелил в ласку. Убить он ее не смог, а только оторвал ей ноги, и крошечный окровавленный зверек, умирающая брюхатая мать поползла молча на Махмутова, кусая его кирзовые сапоги. Блестящие глаза ее были бесстрашны и злобны. И геолог испугался и побежал по тропе от ласки. И я думаю, что он может молиться своему богу, что я не зарубил его тут же на медвежьей тропе. Было в моих глазах что-то такое, почему Махмутов не взял меня в следующий свой геологический поиск…»[122].
Топография Колымы
ГУЛАГ и есть такое невидимое, чистое пространство, это — отсутствующий социум, или более парадоксально, он присутствует в легальных образах социальности через свое отсутствие или исключение. Можно, конечно, и ввести образ скрытого, фантомного двойника для сталинского социума. В таком случае, удваиваются все отношения, в которые люди вступают между собой и с властью. С одной стороны, ГУЛАГ — это место заключения без суда и следствия миллионов людей, а с другой, — не просто «лагерь», но и нечто, что имеется в голове каждого советского гражданина, т. е. «знание» о нем является необходимым условием выживания. Даже те, кто не ведал о размахе сталинского террора, всегда имел в голове свой «малый» ГУЛАГ[123].
Лагеря ГУЛАГа не создавали необходимой для освоения техно-социо-культурной инфраструктуры, да она и не требовалась, ибо всякое стратифицированное пространство опасно для политического режима, приводным ремнем которого всегда был миф о действенности непрерывно применяемого насилия. Громадная масса переселенных людей, «строителей коммунизма», потерявших всякую социальную опору, духовно-культурную память, масса
Лагеря ГУЛАГа втянуты в единое географическое пространство, измеряемое теодолитом, но их самих на карте нет. И только лиственница как измерительный репер и пункт памяти укажет путь, по которому протянутся просеки топографов, вырубленные в тайге зэками[124]. Нет никаких иных точек бессмертия кроме тех, которые дает Природа. Между тем графит имеет символическое значение следа бессмертия, той коллективной памяти, которая посредством записи лиственницы еще сохраняет надежду на воскресение погибших; в вечной мерзлоте мертвые лежат без тлена[125]. В замечательном эссе о
Данте Алигьери. Inferno
Можно сказать, что Данте и его «Божественная комедия» присутствуют у В. Ш. повсюду: в стихах и «К. Р.», заметках, воспоминаниях, письмах, заметках, комментариях. Отсылка к Данте часто оказывается проверкой поэтической формы. Но не только для этого был нужен Данте?[127] В мировой литературе нет такого более влиятельного литературного образца, описывающего человеческое страдание и муки с такой реалистической силой, как «Божественная комедия». Не Ад как образ собранный эпохой из полуязыческих и церковных домыслов, слухов и страхов, но Ад
РАССКАЗ О ДАНТЕ
ИНСТРУМЕНТ
Что такое образ Ада сейчас, да и можно ли удержать поле сравнимого, когда мы исследуем тему ГУЛАГа? Мы знаем, что устройство «Ада» в «Божественной комедии» принципиально иное: там наказываются грешники с адовой жестокостью, и все же наказание соответствует общепризнанному тогда представлению о справедливом возмездии. Но если Ад для
Не страдает ли каждый бывший узник лагерей одним и тем же комплексом, комплексом Вергилия?[134] Фигура автора «К. Р.» расслаивается: мы видим
Память тела
зрение — полуслепой,
слух — оглохший от прикладов,
осязание — отмороженные руки, нечувствительные,
обоняние — простужен,
вкус — только горячее и холодное.
Из тех форм памяти, которые используются В. Ш., я бы выделил следующие: первая — это
Вторая форма индивидуальной памяти, это
Выделим несколько позиций.
Итоги выживания в лагере, всегда одни и те же —
«Самым, пожалуй, страшным, беспощадным был
/…/ Помню я также, как ползу за грузовиком-цистерной, в которой подсолнечное масло, и не могу пробить ломом цистерну — сил не хватает, и я бросаю лом. Но опытная рука блатаря подхватывает лом, бьет цистерну, и на снег течет масло, которое мы ловим в снегу, глотая прямо со снегом. Конечно, главное разбирают блатари в котелки, в банки, пока грузовик <не уехал>. Я с каким-то товарищем ползу по этим масляным следам, собираю чужую добычу. Я чувствую, что я худею, худею, прямо сохну день ото дня — пищи не хватает, все время хочется есть.
Голод — вторая сила, разрушающая меня в короткий срок, вроде двух недель, не больше.
Третья сила — отсутствие силы. Нам не дают спать, рабочий день 14 часов в 1938 году по приказу. Я ползаю вокруг забоя, забиваю какие-то колья, кайлю отмороженными руками без всякой надежды что-нибудь сделать. 14 часов плюс два часа на завтрак, два часа на обед и два часа на ужин. Сколько же осталось для сна — четыре часа? Я сплю, притыкаюсь, где придется, где остановлюсь, тут и засыпаю.
Побои — четверная сила. Доходягу бьют все: конвой, нарядчик, бригадир, блатари, командир роты, и даже парикмахер считает должным отвесить плюху доходяге. Доходягой ты становишься тогда, когда ты ослабел из-за непосильного труда, без сна, на тяжелой работе, на пятидесятиградусном морозе»[142].
Переживания боли, отморожения, постоянство чувства голода выбрасывает человека из языка, радикально сужают возможности общения. Психическое, или отстраненное, понимание того, что происходит, не находится в центре сознания этого гибнущего существа. Весь мир воспринимается
Однако простые человеческие переживания, эти
Отрицательная антропология прослеживает, насколько человеческое в человеке уничтожается, стирается, насколько быстро он превращается в пассивное равнодушное, рабское, гибнущее существо, как человек становится зверем, палачом и садистом, которого опьяняют кровь и пытки, любая власть над другими? В ходе постоянного и многолетнего воздействия этих разрушительных сил у заключенного происходит расщепление единого душевно-телесного комплекса, без которого нет личности, нет полноценного и суверенного «Я». В. Ш. отслеживает очень внимательно
«Действительно, никаких знаний, никакого уменья не принес я с Колымы. Но всем своим телом я знаю, умею и могу повторить, как катать, как возить тачку.
Когда берешься за тачку — ненавистную большую (десять тачек на кубометр) или „любимую“ малую, то первое дело тачечника — распрямиться. Расправить все свое тело, стоя прямо и держа руки за спиной. Пальцы обеих рук должны плотно охватывать ручки груженой тачки.
Первый толчок к движению дается всем телом, спиной, ногами, мускулами плечевого пояса — так, чтобы был упор в плечевой пояс. Когда тачка поехала, колесо двинулось, можно перенести руки немного вперед, плечевой пояс чуть ослабить.
Колеса тачечник не видит, только чувствует его, и все повороты делаются наугад с начала до конца пути. Мускулы плеча, предплечья годятся для того, чтобы повернуть, переставить, подтолкнуть тачку вверх на эстакадном подъеме. В самом движении тачки по трапу эти мускулы — не главные.
Единство колеса и тела, направление, равновесие поддерживаются и удерживаются всем телом, шеей и спиной не меньше, чем бицепсом.
Пока не выработается автоматизм этого движения, этого посыла силы на тачку, на тачечное колесо — тачечника нет.
Приобретенные же навыки тело помнит всю жизнь, вечно»[146].
«Я сейчас дальше от смерти, чем в 1943 или в 1938 году, когда мои пальцы были пальцами мертвеца. Я, как змей, сбросил в снегу свою старую кожу. Но и сейчас новая рука откликается на холодную воду. Удары отморожения необратимы, вечны. И все же моя рука не та рука колымского доходяги. Та шкура сорвана с моего мяса, отслоилась от мышц, как перчатка, и приложена к истории болезни. Дактилоскопический узор обеих перчаток один: это рисунок моего гена, гена жертвы и гена сопротивления. Как и моя группа крови. Эритроциты жертвы, а не завоевателя. Первая перчатка оставлена в Магаданском музее, в музее Санитарного управления, а вторая принесена на Большую землю, в человеческий мир, чтобы оставить за океаном, за Яблоновым хребтом — все нечеловеческое.
У пойманных беглецов на Колыме отрубали ладони, чтобы не возиться с телом, с трупом. Отрубленные руки можно унести в портфеле, в полевой сумке, ибо паспорт человека на Колыме, вольняшки или заключенного-беглеца, один — узор его пальцев. Все нужное для опознания можно привезти в портфеле, в полевой сумке, а не на грузовике, не на „пикапе“ или „виллисе“.
А где моя перчатка? Где она хранится? Моя рука ведь не отрублена»[147].
«Смутным сознанием я ловил: меня ударили, сбили с ног, топчут, разбиты губы, течет кровь из цинготных зубов. Надо скорчиться, лечь, прижаться к земле, к матери сырой земле. Но земля была снегом, льдом, а в летнее время камнем, а не сырой землей. Много раз меня били. За все. За то, что я троцкист, что я „Иван Иваныч“. За все грехи мира отвечал я своими боками, дорвался до официально разрешенной мести. И все же как-то не было последнего удара, последней боли.
Я не думал тогда о больнице. „Боль“ и „больница“ — это разные понятия, особенно на Колыме»[148].
«Эти могилы, огромные каменные ямы, доверху были заполнены мертвецами. Нетленные мертвецы, голые скелеты, обтянутые кожей, грязной, расчесанной, искусанной вшами кожей.
Камень, Север сопротивлялись всеми силами этой работе человека, не пуская мертвецов в свои недра. Камень, уступавший, побежденный, униженный, обещал ничего не забывать, обещал ждать и беречь тайну. Суровые зимы, горячие лета, ветры, дожди — за шесть лет отняли мертвецов у камня. Раскрылась земля, показывая свои подземные кладовые, ибо в подземных кладовых Колымы не только золото, не только олово, не только вольфрам, не только уран, но и нетленные человеческие тела.
Эти человеческие тела ползли по склону, может быть, собираясь воскреснуть. Я и раньше видел издали — с другой стороны ручья — эти движущиеся, зацепившиеся за сучья, за камни предметы, видел сквозь редкий вырубленный лес и думал, что это бревна, не трелеванные еще бревна.
Сейчас гора была оголена и тайна горы открыта. Могила разверзлась, и мертвецы ползли по каменному склону. Около тракторной дороги была выбита, выбурена — кем? — из барака на эту работу не брали — огромная новая братская могила. Очень большая. И я и мои товарищи — если замерзнем, умрем, для нас найдется место в этой новой могиле, новоселье для мертвецов.
Бульдозер сгребал эти окоченевшие трупы, тысячи трупов, тысячи скелетоподобных мертвецов. Все было нетленно: скрюченные пальцы рук, гноящиеся пальцы ног — культи после обморожений, расчесанная в кровь сухая кожа и горящие голодным блеском глаза»[149].
Итак, для В. Ш. единственной памятью будет память телесная, только она одна может объективировать себя, — это память рук, запахов, вкусовых ощущений, кожных раздражений, трудовых и пыточных воздействий, память боли и т. п. Тело доходяги в своей физической открытости («искалеченности») есть единственное и полноценное свидетельство, он свидетельствует собственным телом. Речь идет о технологиях прямого пыточного насилия: человеческое тело — единственный объект для громадной пыточной машины ГУЛАГа, заставляющей
Часть вторая
Реинтеграция травмы
Травма лагерного унижения и деперсонализации переходит в новое качество: теперь ее видят другие, и те, другие, ничего не знают об этом странном человеке, который идет им навстречу, чья двигательная эксцентрика осуждается как непозволительное чудачество. В 1967 году Шаламову наконец-то была выдана медицинская справка следующего содержания:
«Пенсионер Шаламов Варлам Тихонович, 1907 года рождения, страдает болезнью Меньера, выражающейся во внезапно наступающих приступах: внезапное падение, головокружение, тошнота, иногда рвота, резкое снижение слуха, нарушение равновесия. В случае появления приступа на улице или в общественных местах просьба к гражданам оказать больному помощь: помочь ему лечь, положить его в тень, голову обливать холодной водой, ноги согреть. Вынести на свежий воздух из душного помещения, только не на солнце. Не усаживать и не поднимать головы. ВЫЗВАТЬ „СКОРУЮ ПОМОЩЬ“!»[150].
В. Ш. часто забирала с улицы Горького милиция, полагая, что он просто пьяный, раз не может ходить нормально, как все. Как же это происходит все-таки, а точнее, каков психический механизм подобной травмы? Травма плохо интегрируется и сохраняет свое разрушительное воздействие — этому мешает прежде всего память тела. Бруно Беттельхайм рассматривает лагерную травму с двух сторон, полагая, что мы имеем дело с выживанием физическим и психическим, причем, первое — вовсе не гарантия защиты от второго. Что эффективнее устраняет травматическое — все забыть или все вспомнить?[151] Возможны и другие варианты, но вот подходят ли они к В. Ш.?
Стоит вспомнить также небольшую работу Фрейда «Об отрицании». Всякое отрицание, если направлено на что-то определенное, на «объект», есть утверждение отрицаемого, отрицая, мы приписываем существование тому, что отрицаем, а отрицаем именно потому, что отрицаемое существует. Вот что нас беспокоит. Повторное отрицание того же самого ведет к его утверждению. В данном случае всякий отрицательный опыт, подвергающийся отрицанию, восстанавливается с новым отрицанием. Отсюда получается, что травма не преодолена, она не реинтегрирована ни психически, ни физически, и ничем не ограничена в разрушительном действии. Требуется все больше сил для ее подавления. Это может стать серьезным поводом к самоубийству. Другая стратегия преодоления травмы все помнить и все вспоминать — это опора на память тела. Таков выбор В. Ш.: он преодолевает травму тем, что собирает свою «новую» личность в авторскую ипостась, т. е. реинтегрирует себя в другого полноценного субъекта опыта (теперь это опыт исключительно литературный). Литературу свидетельств он использует в качестве важнейшего инструмента реинтеграции. Хотя преодоление травмы идет достаточно болезненно — трудно стать свидетелем (истины). В этом вызове ГУЛАГу есть что-то от религиозной напряженности конца человеческих времен.
Стыд и вина. К этике выживания
Есть ли стыд
«Человеческий стыд, например. Где его границы и мера? Люди, у которых погибла жизнь, растоптаны будущее и прошлое, вдруг оказывались во власти какого-то пустячного предрассудка, какой-то чепухи, которую люди не могут почему-то переступить, не могут почему-то отвергнуть. И это внезапное проявление стыда возникает как тончайшее человеческое чувство и вспоминается потом всю жизнь как что-то настоящее, как что-то бесконечно дорогое. В больнице был случай, когда фельдшеру, который не был еще фельдшером, а просто помогал, — поручили брить женщин, брить женский этап. Развлекающееся начальство приказало женщинам брить мужчин, а мужчинам — женщин. Каждый развлекается как умеет. Но парикмахер-мужчина умолял свою знакомую сделать этот обряд санобработки самой и никак не хотел подумать, что ведь загублена жизнь, что все эти развлечения лагерного начальства — это все лишь грязная накипь на этом страшном котле, где намертво варится его собственная жизнь. Это человеческое, смешное, нежное обнаруживается в людях внезапно»[154].
Ни вины ни стыда, есть что-то третье, пребывающее в непереходном состоянии между двумя. В лагере все невиновные, кроме блатарей (блатных), которые имеют реальные сроки за реальные преступления. Вот формула: все виновные невиновны, и все невиновные — виновны. В эпоху политического террора осуждаются именно невиновные, в этом весь его смысл и главная цель: преследовать и уничтожать невиновных. Террор может быть определен как уголовное (государственное) преследование невиновных. Никто из тех, кто преследуется политическим режимом, не является, с его точки зрения, невиновным. Поскольку вина определяется не поступком, совершенным преступлением, а «неблагонадежностью» и общей идеологией устрашения, — превентивными санкциями, которыми тирания легитимирует свое право на абсолютную власть. Наказание должно быть чрезмерным, и применяться ко всем, невзирая на возраст, пол, чувство раскаяния или заверения в преданности. Для В. Ш. очевидно, что сталинские репрессии представляют собой совершенно иное явление государственного терроризма: это выбор народа, не знающего, как иначе избавиться от своего рабства, если не сделать рабом всякого, кто посчитал себя свободным. Правда, есть обращения к совести верховного палача — ему предъявляется
Литература факта
Не проза документа, а проза, выстраданная как документ.
Но что такое
Авангардная литература ищет незамутненный и чистый взгляд на мир, и находит его в машинных имитаторах человеческого глаза. Отсюда множество техник наблюдения, которые используют авангардные литературные теории 20–30-х годов, где проводится раздел между наблюдающим (его возможностями) и тем, что он наблюдает. Эффект Реальности связан с иллюзией нахождения объективной позиции наблюдения или «точки зрения». Литература факта — это целый жанр новой революционной, «классовой» литературы, сюда относятся: «…очерк и научно-художественная, т. е. мастерская, монография; газета и фактомонтаж; газетный и журнальный фельетон (он тоже многовиден); биография (работа на конкретном человеке); мемуары; автобиография и человеческий документ; эссе; дневник; отчет о заседании суда, вместе с общественной борьбой вокруг процесса; описание путешествий и исторические экскурсы; запись собрания и митинга, где бурно скрещиваются интересы социальных группировок, классов, лиц; исчерпывающая корреспонденция с места (вспоминается замечательное письмо Серебрянского в „Правду“ о том, как они тушили нефтяной пожар в Баку); ритмически построенная речь; памфлет, пародия, сатира и т. д. и т. д. // Все это практиковалось уже время от времени и ранее, но все это гуляло совершенно в особицу и трактовалось как какой-то „низший“ род литературы, между тем как здесь должен лежать центр тяжести художества нашей эпохи, и — вдобавок — все это должно быть синтетически увязано в невиданный еще формальный узел, где былую роль „свободного воображения“ играло бы диалектическое предвидение»[157]. Прежние подходы заслоняли жизнь, наделяли ее ложными классовыми мифами и символами (прежде всего непролетарскими, дворянско-буржуазными), не давали увидеть, почувствовать, как она есть, напрямую, непосредственно, в своей повседневности. Вооруженный взгляд должен был отыскать и обнаружить жизнь,
В авангардном искусстве и гуманитарной науке в целом (включая феноменологическую философию прежде всего) наблюдался резкий отказ от прежних условий и техник наблюдения. Опыты по остраннению видимого (поиски новой Реальности/Жизни) высвободили наблюдателя, сняли с него вековой обет следовать за всезнающим «толстовским» взглядом, готовым предъявить читателю моральные требования, всему научить и образовать, укрепить его веру в вечные ценности. И как только литература освободилась от этого всепроникающего авторского взгляда, контролировавшего реальность, в ней сразу же появилось множество наблюдателей, конкурирующих между собой, и единый образ ее стал собираться из отдельных фрагментов, из «точек зрения», каждая из которых не упраздняла, а дополняла другую.
Для В. Ш. факт — не вещь, а свидетельство, совпадающее с режимом истины, установленным в повествовании[159]. В. Ш. сам есть «факт», поскольку является очевидцем, способным к свидетельству (вынесшим голод, холод, унижения и пытки). Такого рода факты нельзя интерпретировать, они не поддаются толкованию, их можно лишь отвергнуть, уничтожить, стереть их следы, но нельзя отменить. Не стоит забывать, что физиология ГУЛАГа — фактографическая основа основ документальной прозы В. Ш. Факт получает критерий истинности в результате свидетельства. Так писательство может оказаться сродни спиритическому сеансу, где автор-медиум выводит знаки письма, подчиняясь неведомым силам другого мира, сам же не имеет к ним никакого отношения, он лишь проводник. Так писать, как если бы писал не ты сам, а тобой писали: «Трудность заключается в том, чтобы найти, почувствовать какую-то нужду. Руку, которая водит твоим пером. Если это рука человека — моя работа подражание, эпигонство. Если же это рука камня, рыбы или облака то я отдаюсь этой власти, возможно, безвольно. Как тут проверить, где кончается моя собственная воля и где граница власти камня»[160]. Язык должен быть освобожден от собственной языковой компетенции, должен быть максимально отнесен к тому, что должен выразить, «зафиксировать», «отразить», «передать». Другое дело — возможен ли подобный подход при иных условиях наблюдения/воспоминания?[161]
Если рассматривать «Колымские рассказы» исключительно как документ, то мы столкнемся с неразрешимой проблемой, как освободить этот «документ» от художественности, метафоричности, эстетическо-нравственных установок, окрашиваний и тонов, ведь он должен только свидетельствовать. В. Ш. ссылается на наступление века новой литературы,
«На каком языке говорить с читателем? Если стремиться к подлинности, к правде — язык будет беден, скуден. Метафоричность, усложненность речи возникает на какой-то ступени развития и исчезает, когда эту ступень перешагнут в обратной дороге. Начальство, уголовников, соседей — буквально всех — раздражает витиеватость интеллигентской речи. И незаметно для самого себя интеллигент теряет все „ненужное“ в своем языке… Весь мой дальнейший рассказ и с этой стороны неизбежно обречен на лживость, на неправду. Никогда я не задумался ни одной длительной мыслью. Попытки это сделать причиняли прямо физическую боль. Ни разу я в эти годы не восхитился пейзажем — если что-либо запомнилось, то запомнилось позднее. Ни разу я не нашел в себе силы для энергичного возмущения. Я думал обо всем покорно, тупо. Эта нравственная и духовная тупость имела одну хорошую сторону — я не боялся смерти и спокойно думал о ней. Больше, чем мысль о смерти, меня занимала мысль об обеде, о холоде, о тяжести работы — словом, мысль о жизни. Да и мысль ли это была? Это было какое-то инстинктивное, примитивное мышление. Как вернуть себя в это состояние и каким языком об этом рассказать? Обогащение языка — это обеднение рассказа в смысле фактичности, правдивости.
Я вынужден писать тем языком, которым я пишу сейчас, и, конечно же, у него очень мало общего с языком, достаточным для передачи тех примитивных чувств и мыслей, которыми я жил в те годы. Я буду стараться дать последовательность ощущений — и только в этом вижу возможность сохранить правдивость изложения. Все же остальное — мысли, слова, пейзажные описания, выписки из книг, рассуждения, бытовые картинки — не будет правдивым в достаточной степени. Но мне все же хотелось бы, чтобы правда эта была правдой того самого дня, правдой двадцатилетней давности, а не правдой моего сегодняшнего мироощущения»[162].
В. Ш. провозглашает эффективность,
Ни Шаламов, ни Солженицын не справились с задачей прямого отображения гулаговского мироустройства. Правда, Солженицын и не ставил иных задач, кроме как разоблачения, «открытия правды», возобновления памяти о сталинских преступлениях. А это задача заключалась в том, чтобы найти язык, который действительно позволил бы отобразить реальности ГУЛАГа, без какого-либо эстетического или исторического вмешательства… Солженицын создает свой особый русский язык, «язык-говор» (со своим словарем), и разом избавляется с помощью универсального литературного языка от гулаговской немоты.
Подчас литература сталкивается с такими фактами, которые не допускают возможность их художественного воплощения: «…как рассказать о том, о чем рассказывать нельзя? Нельзя подобрать слова. Может быть, проще было умереть»[163]. В. Ш. сомневается в том, может ли литература остаться той же самой, например
Хотя, как мы сегодня знаем, В. Ш. прекрасно понимал, что должно произойти с литературой после «позора Гулага» и «печей Освенцима», он все же надеялся, что сможет передать этот опыт нечеловеческого, исходя из тех возможностей, которыми располагает в качестве свидетеля/жертвы сталинских преступлений. Поэтому для него личное свидетельствование значило много больше, чем литература.
Свидетель
Стать свидетелем — вот к чему должен стремиться бывший узник Гулага. Поэтому литературный опыт В. Ш. следует рассматривать с точки зрения документа и абсолютного свидетельства. Он даже полагал, что никакой документ, никакой архив или материалы не могут сравниться с возможностями писателя в качестве свидетеля истины. Писатель — тот, кто является, может быть, «наилучшим» свидетелем. Внутри литературы складывались особые требования, на основании которых стало возможно усвоение «негативного» (лагерного) опыта. Способна ли литература передать обществу «свидетельское знание» об этом опыте, невообразимом по бесчеловечности и варварству, который все-таки должен быть как-то культурно освоен? В рабочих записях и размышлениях о литературе «после Гулага» В. Ш. дает точные и меткие определения литературы как документа и свидетельства. «Когда меня спрашивают, что я пишу, я отвечаю: я не пишу воспоминаний. Никаких воспоминаний в „Колымских рассказах“ нет. Я не пишу и рассказов, вернее, стараюсь написать не рассказ, а то, что было бы не литературой. Не проза документа, а проза, выстраданная как документ»[165]. Или еще в другом месте: «Каждый мой рассказ — это абсолютная достоверность. Это достоверность документа»[166]. Действительно, в «Колымских рассказах» нет ничего, собственно, литературного, там как будто нет ничего, кроме фатального стечения обстоятельств.
С полной ясностью В. Ш. осознается конец «великой русской литературы», вот что он пишет: «А в наше время читатель разочарован в русской классической литературе. Крах ее гуманистических идей, историческое преступление, приводящее к сталинским лагерям, к печам Освенцима — доказали, что искусство и литература — нуль»[167]. И далее, подводя итог: «Разумного основания у жизни нет — вот что доказывает наше время»[168]. Отсюда шаламовский якобы реалистический стиль, разве это не самоубийство традиционного литературного мимесиса? Особенность шаламовского видения в том, что он не боится сближаться с тем, что кажется чудовищным и отвратительным, невыносимой, троекратно преувеличенной и невозможной физиологией лагерного бытия[169]. Его оптика отнюдь не искажается от этого ужаса, он не столько видит или пытается передать это состояние, он старается его не замечать. Он знает, что перед ним ужас человеческого позора и унижения, выходящий за представимые пределы. Но то, что он видит, — не для чтения, а только для одного — для
Причем, минимализм сам по себе и есть
Приложение
Господин-монстр
Заметки по антропологии власти
Господин-монстр
Заметки по антропологии власти
[Проект]
…из могилы убиенной во Франции монархии поднялся огромный, страшный, бесформенный призрак с лицом более Ужасным, чем может представить себе любое воображение, и сломил дух человеческий. Идущий прямо к цели, не боящийся опасности, не подверженный угрызениям совести, презирающий все общепризнанные истины и здравый смысл, этот отвратительный фантом поразил даже тех, кто и поверить не мог в возможность его существования…
Что такое антропология власти?
1. Антропологические аспекты власти, — каковы они? Власть фасцинирует, завораживает, известна иконографическая традиция, которая учила видеть вокруг голов святых мучеников, великих тиранов и королей нечто подобное нимбу («световое сияние»). Сакральность и магия правителя простирается далеко. Власти никогда не много, в этом ее всем известная и пошлая тайна. Более того, власти должно быть
2. Общество и все его государственные институты, если оно нормально развивается, должно находиться в состоянии постоянного тестирования. Тестировать — это не только проверять власть по критериям юридически-правовой законности принятых решений и нравственных обязательств, но и предостерегать от опасностей, которые ей грозят, если злоупотребления с ее стороны будут продолжаться. Конечно, тестирование власти в современных массмедиа и в Сети идет постоянно, а сегодня с ранее невиданной активностью (рейтинги и разного рода социологические выборки, передача информации о событиях, обмен мнениями и комментариями). Правда, это тестирование носит не психологический характер, в основном это попытка контроля со стороны общества за качеством принимаемых властью решений.
Антропология власти — это один из уровней исследования властных отношений в обществе, тестирование условий, при которых власть воспроизводит себя.
3. Когда же наметилось отставание (политического режима) власти от процессов, ведущих к рождению гражданского общества в России? Прежде всего, неудачная политика национальной памяти, ее грубая фальсификация и идеологизация, даже попытка ею управлять. Что этому способствовало? Просмотрим бегло некоторые из причин.
Отрицательный опыт 1993–1996 годов в последующие годы с некоторым повышением уровня жизни и временной стабилизацией с поразительной быстротой вытесняется из социальной памяти. Общая масса населения, отброшенная на уровень примитивного выживания, — территория национального бедствия, — впала в историческое беспамятство, как только уровень благосостояния немного поднялся. Эту краткую память национальной истории как отшибло, она замещается сегодня нелепой и оскорбительной для бесчисленных жертв прежних режимов ностальгией по советскому, вытеснением боли и ложью правящих. Все уже забыли, что еще недавно были жертвами разбоя, оскорблений, недоедания и нищеты, свидетелями войн, кровавых разборок и убийств. А ведь прошло всего пара десятилетий. То время цинично называют «глобальной техногенной катастрофой», хотя на самом деле оно оказалось фатальным следствием все той же людоедской сталинской политики, безнадежно затратной и нелепой, тут же потерявшей свою эффективность, как только лишилась возможности прибегать к средствам прямого насилия. Не забыть бы и то, что это было время «выживания», время
4. В период 2000-х годов дальнейший распад советской политической системы был остановлен, теперь развитие общества пошло в обратном от перестроечной утопии направлении, хотя процессы либерализации еще какое-то время длились. Тут же возродилась и окрепла старая бюрократическая форма государственного устройства, но уже на основе других ресурсов. Началось повторное распределение собственности, среди пришедшей к власти группировки. По сути дела вся энергия новой элиты была затрачена на создание особого феномена господства — авторизация власти и отказ от ответственности за принятие решений. На пике новой политики господства — правитель, или, точнее, «олигарх олигархов», обладающий абсолютным правом на принятие решений. И это право таково, что решение, какое бы оно ни было и кого бы оно ни касалось, принимает только он один, как если бы статус «народный избранник» позволяет ему пренебрегать общественной волей. Авторитарное сознание вдруг становится неким условием «правильного» понимания высшей власти (усиливается патернализм, — правитель начинает проявлять «отцовские» чувства к собственному народу, природе и местной фауне). Чем больше власть наделяет себя новыми полномочиями и возможностями, отгораживается от тех, кем правит, я бы даже сказал «очеловечивается», тем меньше она способна перераспределяться, т. е. находиться в процессах социального обмена. И как итог: власть перестает быть легитимной, она нарушает основные статьи общественного Договора, но это не мешает ей.
И главное — все этапы развития российского общества, государства надо рассматривать с учетом стагнации, отступления на прежние позиции: шаг вперед, два шага назад, а то и три, и четыре. А это значит, что традиционные механизмы властвования легко восстанавливаются и бессознательно усваиваются правителями как единственное искусство управления: «византийская» техника, приемы, стиль.
5. Даже вполне условное «благополучие» последних лет не смогло устранить страх перед фигурой нового Господина, кому народное сознание вменяет вину за все случившееся, но и требует от него покровительства и любви. Это собирательный образ, состоящий из смешения известных отрицательных масок, столь же ненавистных, сколь и близких народному сознанию постперестроечной эпохи. Это прототип абсолютного национального Зла/Добра, — это Господин-монстр[172]. Как удачно замечает М. Фуко: приходит день, когда «противоестественное беззаконие попирает юридический порядок и появляется монстр». В нормальном «здоровом» обществе подобные силы зла и беззакония обычно подавлены и оттеснены на периферию. Прототип включает в себя неопределимое многообразие человеческих реакций и страданий, надежд и страхов. Поставщики образов нового Господина — новости ТВ и других массмедиа: «Криминальный Петербург», «Бригада», «Бумер» в единстве с другими образами, столь же депрессивными, окрашенный эротикой садизма и зверства (чеченскими войнами, террором, взрывами домов, «Дубровкой» и «Бесланом»), захват национальных богатств, с ежедневными примерами насилия. Произошла обвальная феодализация общества, было покончено с конкуренцией и равенством прав, появилась новая идея ранга, выраженная в характере собственности и происхождения доходов, — мы получили совершенно новые масштабы монструозности. С одной стороны, прослойка новых господ, — идеальный Господин-монстр; с другой — бесполое, частично подвергнутое кастрации, население, находящееся в услужении, демонстрирующее покорность и неучастие. Сопротивление подавлено, оно не нашло собственных ресурсов, независимых от тех, которые находятся в распоряжении Господина-монстра. Значение сохранения украденного, отнятого, сворованного неизмеримо возросло. Поэтому личной охраны мало, нужно еще иметь и целый ряд дополнительных гарантий безопасности, лучше государственных (поэтому Господин-монстр — ничто без чиновника как вспомогательного социотипа, его Двойника и Партнера). Класс старых партократов-чиновников создал все условия для порождения монструозной (киллерской) политики и, следовательно, для появления Господина-монстра[173].
Физиогномика прототипа
6. Если ты жив, выжил и живешь так же, как многие миллионы твоих сограждан, то это все-таки не значит, что прошлое ушло, что его можно стереть из памяти и забыть. Мы должны узнать лучше этого Господина-монстра и ту монструозность, которую он так упорно демонстрировал нам в течение 90-х годов, в котором проявились и вполне целенаправленно силы ненависти, презрения, наживы, подлости и предательства.
Господин-монстр — это собирательный образ, состоящий из смешения известных политических масок (ненавистных народному сознанию 90-х годов), но ни одна из них не станет единственной. Речь идет даже не о маске, а о некоем образе действия, приписываемом монструозному прототипу. В нормальном, «здоровом» обществе силы абсолютного Зла жестко контролируются, они оттеснены на периферию, маргинализованы, подавлены. Их крайняя опасность для общества в том, что это силы чисто стихийные, лишенные разума, собственной воли и цели, они действует с непогрешимостью серийного маньяка или убийцы-сомнамбулы, т. е. совершенно в автоматическом режиме (так действует сегодня опытный киллер, хладнокровно устраняющий жертву контрольным выстрелом в голову; так действует некий безымянный и всеобщий «Мавроди» — строитель великих пирамид; так действуют адвокаты ОПГ и черные копатели, черные риелторы, черные рейдеры, захватывая «чужое» с ведома и по прямой поддержке чиновников и судей). Образовался класс, сформировавший этот новый народный гештальт, и не дающий уйти ему со сцены новых десятилетий. Прототипом постсоветского Господина-монстра является криминальный тип,
М/Ж. Гендерные аспекты власти
7. Мужское стало одним из первичных объектов насилия (в том числе и сексуального). Женское не потерпело поражения, напротив, выиграло, перешло из одного страта в другой и, главное, сравнялось с мужским по возможностям доступа к ресурсам власти. Можно сказать, Ж. выиграло в новой ситуации: роль женщины резко возросла на службе нового Господина: она любовница, конфидентка-советчица, менеджер и аналитик, она действительно намного лучший слуга, нежели ленивый и тупой, самонадеянный и агрессивный мужской тип, ориентирующийся на старые нормы полового превосходства. Женщина — существо глубоко витальное, ей не свойственна тяга к смерти («подвигу», «игре в риск», «желание насилия»), которые так близки мужской особи. После разрушения Эдипа (культа отцовства) и отказа от фрейдистской схемы освобождения подошло время полного разрушения семьи и брака. Корпоративный капитализм, все эти фирмы-феоды, где устанавливаются «особые» правила жить, потреблять, служить, любить и подчиняться, и в центре этого малого большого мира — все тот же Господин-монстр. Мужской пол (это великое когда-то М.) — больше не центр вселенной, не господин над природой, ни над Ж.; мужское унижено и почти истреблено; оно стал охранником (адвокатом, сторожем, личным слугой, менеджером и телохранителем), но намного чаще — «опущенным», «неудачником», «проигравшим», «убитым» и «лишним», просто бомжем.
Нынешняя нонкультура разыгрывает перед нами чувственно-половое разнообразие возможностей, какими стал располагать Господин-монстр. Новая ортодоксия сексуальности, браки и гражданское партнерство между гомосексуалами и лесбиянками, трансвеститами и изменившими пол, симулянтами и визионерами, наркоманами и бомжами, те, кто стал женщинами, и те, кто стал мужчинами, — все они фантазмируют новое чувство жизни и новую свободу сексуальной чувственности. Сексуальность теперь классово неразличима, она корпоративна. Насколько этот Господин-монстр не обладает никакой определенной в терминах половых различий сексуальностью, настолько в обществе начинают признавать за полисексуальной ориентацией новую чувственность (уклоняющуюся от прежних норм пола)[175]. Господин-монстр ориентирован на особое потребление — на экономику роскоши, в то время как Ж. — на частные общедоступные и массовые экономики потребления. Женское — капиталистично, Ж. — самый лучший потребитель; мужское — социалистично, М. желает равенства и справедливости; и только Господин-монстр — весь в имперских фантазиях и заботах, его мировидение феодально, он геополитик, он видит мир как на ладони…
Итак, к середине 90-х годов сформировалась фигура нового Господина-монстра, победителя мужского и женского начала, пренебрегающего разделением полов, величайшего Гермафродита (если следовать традиционному типу, известному как идеал человеческого, начиная с Платона вплоть до немецких романтиков). Сексуальность и эрос стали разменной монетой зрелой воли к власти. Прежде всего, он смог отбросить мужское начало (в том числе и свое собственное) и сделать слугой своего соперника-врага, превратить женское в часть своей натуры, но не дать ему первенства и подавить его. Вот оно равновесие полов, и удержать его может только Господин-монстр.