Валерий Подорога
Время после. Освенцим и ГУЛАГ: мыслить абсолютное зло
© Подорога В. А., 2017
© Издание. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2017
Предисловие
Что это значит — время-
Призыв Т. Манна и К. Ясперса, многих других великих немцев к расследованию нацистских преступлений был услышан послевоенным немецким обществом. Хотя путь его к осмыслению ответственности нации оказался непростым. Прошли десятилетия, прежде чем признание национальной вины утвердилось, а нацистские преступления были безоговорочно осуждены. Сегодня в Германии отрицание «нацистского прошлого» преследуется по закону.
И еще раз о ретроспективном парадоксе. Чем больше мы свободны и чем больше чувствуем себя гражданами своей страны, тем больше у нас смелости судить о том времени, которого для нас
Память и забвение
Т. В. Адорно и время после Освенцима (материалы и наброски)
Вступление
Прибытие поезда
Движение первое
Крики Освенцима
«Полторы тысячи человек везли поездом несколько дней и ночей; в каждом купе находилось по восемнадцать человек. Всем приходилось лежать на своем багаже — немногих остатках личных вещей. Вагоны были настолько переполнены, что только верхние части окон пропускали немного света. Все ожидали, что поезд движется в направлении какой-нибудь фабрики, на которой нас будут использовать в качестве рабочей силы. Мы не знали, находимся ли мы еще на территории Силезии или уже в Польше. Пронзительный свисток локомотива звучит жутко, подобно крику о помощи, крику сострадания к этой массе несчастных, обреченных на погибель людей. Потом поезд свернул на запасной путь, очевидно приближаясь к большой станции. Внезапно в толпе встревоженных людей раздаются крики: „Смотрите — Освенцим!“ Должно быть, у каждого в этот момент замерло сердце. Освенцим — за этим названием стояло все самое ужасное: газовые камеры, крематорий, жестокие избиения. Медленно, словно нехотя, поезд движется так, как будто хочет как можно дольше оттянуть момент осознания злосчастными пассажирами ужасного факта: Освенцим!
С наступающим рассветом начали выступать очертания огромного лагеря: бесконечные, в несколько рядов ограждения из колючей проволоки, сторожевые вышки, прожекторы и длинные колонны закутанных в лохмотья человеческих фигур, бредущих по прямым и пустынным дорогам неизвестно куда и зачем. Тут и там раздавались отдельные свистки и выкрики команд. Мы не знали, что они значили. В моем воображении возникли образы виселиц с висящими на них людьми. Мне сделалось страшно, но в этом был и положительный момент, потому что шаг за шагом мы постепенно привыкали к безмерным ужасам.
Наконец мы прибыли на станцию. Раздавались крики команды. Отныне эти грубые, пронзительные крики нам придется слышать постоянно во всех лагерях. Они звучали почти подобно последнему крику жертвы и всё же как-то по-другому: сипящие и хриплые, словно вырывающиеся из горла человека, который кричит так непрерывно, человека, которого все время убивают»[2].
«Нам, меньшинству из тогдашнего транспорта, это стало известно вечером того же дня. Я спрашиваю товарищей, которые находятся в лагере дольше, куда мог попасть мой коллега и друг П. „Его отправили на другую сторону?“ „Да“, — отвечаю я. „Тогда ты увидишь его там“, — говорят мне. „Где?“ Рука показывает на расположенную в нескольких стах метрах трубу, из которой в далекое серое польское небо взвиваются жуткие остроконечные языки пламени многометровой высоты, чтобы раствориться в темном облаке дыма. Что это там? „Там, в небе, твой друг“, — грубо отвечают мне. Это говорится как предупреждение»[3].
Движение второе
Серое везде
«Клов слезает со стремянки, делает несколько шагов к окну налево, возвращается за стремянкой, ставит ее под левым окном, взбирается на нее, наставляет телескоп наружу, долго смотрит. Вздрагивает, опускает телескоп, проверяет его, снова смотрит.
Клов.
Хамм (
Клов (
Хамм (
Клов (
Хамм.
Клов.
Хамм.
Клов (
Хамм.
Клов.
Хамм.
Клов (
Хамм.
Клов.
Хамм.
Клов (
Хамм.
Клов (
Хамм.
Клов (
Хамм.
Клов (
Хамм (
Клов.
Движение третье
Фуга смерти
«Как — исчезли? Мертвые: разве у тебя нет памяти, в которой ты сберегаешь их, в которой они остаются для тебя рядом-присутствующими, говорят и молчат, стоят за тебя или против тебя, доказывают свою верность или предают, и ты домогаешься их или стараешься избегать — близких и далеких, рассеянных повсюду, на путях и тропах между далью и близью? Мертвые: разве у тебя нет снов, наведывающихся к тебе ночью и днем, снов, сколачивающих для тебя ковчег, где ты пережидаешь потоп, который выхлестывается из бездн происходящего, языками пожара, красней и красней; а в потоке том плавают тела и тени тел, плавают туловища, головы и уды, тени голов, туловищ и удов, родных и неродных, человеков, недочеловеков и нечеловеков, повешенных, обезглавленных, изуродованных; в нем странствуют призраки задушенных в газовых камерах, ставших пеплом и развеянных по ветру, — сны сколачивают для тебя этот ковчег, и вот уже сам сидишь внутри, пережидая потоп, в безопасности; один глаз вовне, другой обращен вовнутрь, но тот, что смотрел вовне, вдруг отказывается тебе служить, закрывается сам собой, и теперь для другого становится понятным увиденное; обмен взглядами, ты уже не один, вместе с тобой, в безопасности, и те, что прежде были изглажены из памяти, мертвые, твои мертвые? У тебя есть эта память, сберегающая для тебя мертвых, у тебя есть ковчегостроительный сон»[6].
Ландшафт-катастрофа — распад всех привычных человеческих взаимосвязей с природной средой (психомоторных, телесных, ментальных и ценностных); в нем нет больше места человеческому, он опустошен и в этом неузнаваемом виде возвращен нашему взгляду. Идеальным примером ландшафта-катастрофы сможет оказаться шизо-ландшафт. Конечно, нельзя даже и вообразить себе подобное соотношение: философ, застигнутый в пути образом чудовищного: Освенцим… и шизо, созерцающий мир. Кажется, что основы для сравнения здесь нет. Но это не совсем так. Нам известно по наиболее патогенным случаям, что в шизо-ландшафте все гармонические связи, дающие ощущение согласия между миром образов и миром природных тел, нарушены. Восприятие шизо утрачивает безопасную дистанцию по отношению к миру и становится как бы частью мира; его «я» оказывается открытым миру, и нет никакого защитного механизма, который был бы способен экранировать внешние воздействия и поддерживать автономию телесной формы «я». Глубинное переживание катастрофического события, чудовищность и невероятность свершившегося подготавливают переход к каталептическому сознанию, практикующему забвение, лишь бы только устранить боль, которая уничтожает саму жизнь («после Освенцима»). Шизосубъект — продукт бегства из невыносимой ситуации перманентного распада мира. Шизо, созерцающий горный ландшафт, «ощущает себя» частью ландшафта, но не в силу включенности в органический резонанс с его силами и потоками (и по формуле: «я в ландшафте, ландшафт во мне»), а в силу абсолютной нетождественности его «я» собственному образу тела и соотнесенности с внешним миром. Чем дольше длится созерцание, тем сильнее он ощущает угрозу. Ничто больше не сдерживает похоть вещей, и они его атакуют. Печень приобретает тяжесть валуна, голова становится утесом, кровь застывает горным потоком, и это не ряд удобных поэтических замещений, это обычная клиника шизопроцесса. Внутренний образ тела у шизосубъекта перестает быть точкой ориентации, начинает распадаться, воспринимаемое захватывает тело воспринимающего. Шизофреническое «окаменение» (petrification) свидетельствует об отсутствии у шизосубъекта, созерцающего ландшафт, защитного перцептивного механизма, который был бы способен экранировать активность элементных сил[7].
Радикальный разрыв возникает в силу того, что «я»-чувствующее отделяется от собственного телесного образа. А это значит, что наступает момент решительного изменения: вместо равновесия и единства: «я»/ тело — другой/мир проявляется иная форма существования: «я» — тело — другой/мир. Тело теперь не «мое», оно — итог игры внешних мне сил и никак не зависит от выбора, который могло бы совершить мое «я»-чувствующее. Так ирреализуется ближайший мир, ибо посредник, способный ввести нас в мир и соотнести с Другим, а это и есть образы тела, не имеет к нам никакого отношения. Происходит то, что называют развоплощением (Р. Леинг)[8], опустошением (Г. Панков)[9], распадом (Ю. Минковски)[10]. Место, которое занимает мое тело, опустошено, точнее, само тело и образует собой оболочку для пустоты. И это уже не «мое» тело, а тело вообще, которым при случае может воспользоваться каждый. Внутри «я» образуется что-то от пустоты, поэтому оно так легко замещается фантомом Другого. Тело как проводник в мир утрачено, шизо оказывается перед пустотой, которую ничем не заполнить, раз утрачена первоначальная связь с самим собой как ближайшей телесной формой. Весь интерес сосредоточен на межпредметной пустоте, на этом «втором» пространстве — наиболее активном и всепожирающем, и оно ужасает[11].
Лагерь смерти Освенцим экстерриториален, он не имеет географически-физического измерения, он вне пространства жизни, только место, где должна исчезнуть не только жертва, но и палач, все следы палаческого зверства, это место — «черная дыра». Идеальное уничтожение. Хотя жертвы молчат, их стоны слышатся в криках команд, отдаваемых палачами… — точный образ свидетеля. Какая-то странная синхронность между голосами палача и жертвы. Если вдуматься, то действительно, жертва находит место собственному переживанию ужаса в командах и угрожающем рыке палача: она кричит в палаческом приговоре, измеряя силу ответной боли и страдания в той злобе, с какой на нее обрушиваются, преследуют и «сжигают». На стороне жертвы — страдание, боль, страх и немота; на стороне палача — команды высшей власти, крик, злоба, месть, ненависть. Палач и жертвы намертво сцепились в этой идиосинкразической связке, их не отделить. Игра познания развертывается между ними, не между абстрактным сущностями, опытно не воспроизводимыми и отрешенными от языка. В непрерывном потоке ужасающих образов, исходящих от «Освенцима» повторяются только образы уничтожения: сжигание, газация и интоксикация, истощение, отравление, унижение и подавление.
Даже трагическая рефлексия Т. В. Адорно, того, кто одним из первых попытался придать метафизический смысл «Освенциму» — наталкивается на что-то, что не может быть снято в игре философских спекуляций, как будто есть предел самой мысли, мыслящей то, что невозможно мыслить.
Часть первая
Запрет образа
Что значит «после Освенцима»?
Не смотри, не кричи, не помни!
Архив «Освенцима» (редкие фотографии и кадры документальной съемки) и многие другие свидетельства Непредставимого — все это неотвратимо движется на тебя, и ты видишь то, что нельзя видеть («человек не должен видеть это никогда»), — следы нацистской машины уничтожения. Крик, никем не услышанный, чуть ли не хрип… нескончаемые сцены преступления: скользящая вдаль перспектива железной дороги, изгибы стен, подхваченные ровными рядами колючей проволоки, по которой пропущен ток, за ней люди-скелеты: одни кажутся мертвыми, другие чуть живыми; в темных глазах детей отпечатаны боль и испуг, фигуры палачей из СС; на фоне башен охранников сваленные в кучу мертвые тела, дым над крематорием; комната, заполненная женскими волосами, — помнить о канатах для подводных лодок из женских волос, о сумочках и портмоне из человеческой кожи… этих «вещах» Освенцима[13].
И все это мы видим, что же перед нами, —
Почему эти свидетельства еще есть, почему их никто не уничтожил, может быть, лучше забыть то, что не должно было произойти? Эти фотографии отталкивающе невозможны, они даже и не разоблачают, они говорят нам о том невообразимом по чудовищности преступлении, для которого нет человеческого суда. Что разрушает естественность и чистоту нашего восприятия? Да, повторение! Фотографии самого ужасного и отвратительного не в силах удержать мое восприятие; все, что я могу сказать о них, это то, что они здесь передо мной, что они только сообщают мне информацию о том, что произошло в прошлом. Между моей позицией в мире и тем, что я вижу, — дистанция безопасности, которую я не смогу упразднить. Р. Барт заметил, что фотография «не способна выйти за пределы чисто деиктического языка»[14]. Благодаря фотографии я могу касаться ужасающих вещей. Отношения между моим взглядом и предметом, на который я смотрю, устойчивые и повторимые. Глаз видит, потому что поддерживается точечной силой руки, касающейся мира; как всякий механический инструмент, та же палка, он безразличен к содержанию фотообразов. Именно поэтому касание ужасного и невыносимого сегодня намного безболезненнее, чем вчера. Нет ни запаха, ни криков жертв, ни движения людей, ни бараков и эсэсовцев-охранников — все стерилизовано. Мы видим всё, ничего не ощущая. Известная анестезия чувств, исходящая от самых отвратительных фотографий мест преступления. Привычка взгляда, похожая на стирание. В поиске различия между Освенцимом как метафизическим и историческим
Полагать, что поведение нацистов не сможет объяснить никакой здравый рассудок — это абсолютизировать мировое Зло; так палачи и насильники могут оказаться чуть ли не пришельцами с другой планеты. Это отмечается всеми критиками (начиная с Адорно и Хоркхаймера вплоть до А. Бадью, Ж. Рансьера и Ф. Лаку-Лабарта). В чем опасность таких установок? И с чем столкнулась X. Арендт, когда писала свою книгу «Эйхман в Иерусалиме»? Преступления нацистов столь чудовищны, что невольно демонизируются, — отсюда их «непостижимость», «непредставимость», «невозможность». Но может быть, зло не столь сакрально, как кажется, ведь даже преступления, которые вызывают сегодня особое негодование и протест, остаются обыденно привычными для преступного политического режима. Лагерные палачи с небывалым энтузиазмом и рвением конструируют все новые средства для успешного уничтожения «расово чуждых» народов. На мой взгляд, зло может стать абсолютным, когда оно отделяется от добра, т. е. существует как бы само по себе, без оглядки на добро. Но здесь есть и другая опасность. Как только мы признаем, что человеческое зло банально, что оно всегда рядом и человек готов совершить преступление, причем, самое тяжкое, мы тем самым свыкаемся с фатальным исходом человеческой истории. Но и напротив, отказываясь от версии абсолютного Зла, мы невольно способствуем забвению. В то время как поддержка версий, усиливающих историческую память, дает нам возможность заложить основания новой этики. Ведь Освенцим и ГУЛАГ — это те пределы человеческого, которые нельзя вытеснить из памяти, не перестав быть человеком, цивилизованным существом, живущим по общим правилам морали и под Законом.
В последней части «Негативной диалектики» (главка под названием
Не следует представлять «негативную диалектику» Адорно чисто абстрактной теорией, выброшенной на левомарксистский интеллектуальный рынок Европы 60-х годов, требующей соответствующего к ней отношения. Это, вероятно, и не теория, а скорее философствование, опирающееся изначально на глубоко пережитый экзистенциальный опыт времени «
«После Освенцима чувство противится такому утверждению позитивности
«После Освенцима культура вместе с ее уничтожающей критикой — лишь мусор»[17].
«После Освенцима любое слово, в котором слышатся возвышенные ноты, лишается права на существование»[18].
«…поэтому неверно, неправильно, что после Освенцима поэзия уже невозможна. Правильно, наверное, будет задаться менее „культурным“ вопросом о том, а можно ли после Освенцима жить дальше»[19].
Но вот что интересно: в последние десятилетия группа историков «негаторов-ревизионистов» строит свою аргументацию исходя из того, что никакого Холокоста вообще-то и не было, а был лишь хитроумный и циничный заговор «мирового еврейства». И берутся доказать это, буквально, в два приема. Первое, что они делают, это ставят под сомнения свидетельства жертв (а заодно и палачей) и требуют подойти к исследованию нацистских лагерей смерти с точки зрения доказанных «фактов», материальных следов, которые можно «проверить». Первое правило «негатора»: отрицать очевидное («Заткни уши, не верь глазам своим!» — кредо подобного опыта). Все книги, которые так или иначе пытались поставить под сомнение «планомерное уничтожение нацистами евреев в лагерях смерти», мотивированы не истиной, а отказом от версии радикального, абсолютного Зла (я уже не говорю об «авторском антисемитизме»). Ален Бадью в ряде своих статей указывает на то, что философская критика «негаторов-ревизионистов» оказывается неэффективной, когда опирается на аргументы
Зверство нацистских преступлений заслоняется рутинностью приказов и привычным гулом машин массового убийства; получающий преступный приказ, хотя и осознает его криминальность, старается выполнить его как можно лучше. Ведь он принадлежит к организации, где беспрекословное подчинение приказу является одним из главных условий ее существования. Выбор организации и есть согласие на подчинение любым ее приказам. Вот на что справедливо указывает Арендт: «Чудовищная тщательность, с которой исполнялось „окончательное решение“ — некоторые наблюдатели подчеркивают, что такая тщательность типична для немцев, другие видят в ней характерную черту идеальной бюрократии, — в значительной степени порождена достаточно распространенным в Германии странным представлением о том, что законопослушание означает не просто подчинение законам, а такое поведение, при котором человек становится создателем законов, которым он подчиняется. Отсюда убеждение, что недостаточно просто следовать обязанностям и долгу»[22]. Имеется в виду тот факт, что это законопослушание становится способом существования народных масс; часто отдельные наци видят в приказе не только орудие формального исполнения долга, но и повод для «творчества», они пытаются «улучшить» его эффективность. Безупречное выполнение приказа Эйхман относил к высшей нравственной силе палача — долгу.
Но что такое приказ? Освобождает ли его «обязательное» исполнение от правовой и моральной ответственности?
В своей злободневной и сегодня книге «Масса и власть» Канетти попытался хоть как-то прояснить отношение приказа к ответственности исполнителя. Так, он полагал, что приказ — калька древнего «приговора к смерти», поэтому его исполнение является своеобразным
Schuldfrage (Вопрос о вине). Волны денацификации
В эссе «Что означает: переработка прошлого?» Адорно обсуждает отказ немецкого послевоенного общества от национальной вины[23]. Аргументы «отказа» похожи на увертку, но за ними мощное вытеснение прошлого под любым предлогом (аргументы такие: «В лагерях смерти погибло не шесть, а четыре-пять миллионов»; «Бомбардировки Дрездена, сравнимые с умерщвлением миллионов в газовых камерах»[24] и т. п.). Адорно показывает, как работает национальная память, когда хочет как можно быстрее привести прошлое к забвению: она «грубо» и «наивно» его вытесняет, полагая, что для этого сгодится всякий «достоверный» аргумент. Столь активно и упорно заявляемый отказ от признания «немецкой вины» был тем фрейдовским отрицанием, которое лишь подчеркивало власть отрицаемого. И это понятно — ведь наиболее активная часть тогдашнего высшего чиновничества, управления и бизнеса ФРГ была тесно связана с нацистским режимом. Угроза осуждения исходила не от абстрактной вины всех, а от вполне доказуемой вины каждого. И когда отыскивались новые «аргументы» в пользу забвения, то они скорее подыгрывали частичному признанию «вины всех немцев», и это делалось для того, чтобы устранить из памяти индивидуальную вину. Для Адорно подобная «переработка прошлого» и есть механизм Забвения, который он пытается разоблачить.
Три волны денацификации. Первая, от которой, кстати, «пострадали» М. Хайдеггер и К. Шмитт, отразила в себе влияние Нюрнбергского процесса. В послевоенное десятилетие, когда подавляющее число населения поверженной Германии еще рассматривало себя как жертву войны: «…политическое сознание молодой Федеративной Республики формировалось не благодаря признанию преступных деяний в процессах политической чистки и судебного преследования, а, наоборот, в ходе защиты и отказа от них»[25]. Подобной позиции в немалой степени поспособствовала начавшаяся «холодная война» между Западом и Востоком. Причем эта позиция получала достаточно широкую поддержку: «Преступления и их исполнители остались неназванными, а геноцид против евреев не играл в тот момент никакой роли. Хотя прусский милитаризм открыто признавался некоторыми интеллектуалами причиной зла, но ведение войны вермахтом в принципе считалось безукоризненным. Очень часто гнусные преступления национал-социалистического режима растворялись в разговорах о судьбе, роке, беде и трагедии»[26]. В это время пишется знаменитое исследование К. Ясперса «Вопрос о вине» (Schuldfrage)[27]. Можно ли расчленить вину, как это сделал Ясперс, предложив четыре рода ответственности: уголовную, политическую, моральную и метафизическую. Инстанции, которые отвечают за «вину» в каждой из предъявленных виновностей, следующие: для первой —
Вторая волна начинается в 60-е годы и не теряет силу до падения Берлинской стены и распада СССР. В центр общественной дискуссии выдвигается тема «Освенцима» и национальной вины, обостряется в достаточно драматических формах конфликт поколений.
И наконец, о третьей волне можно говорить только с конца 80-х — начала 90-х годов. Именно тогда возобновляется широкая дискуссия о вине немцев во Второй мировой войне («Спор историков» 1985–1987 гг.)[31]. В конечном счете, важно то, что самосознание немецкого общества нашло в себе силы интегрировать ранее оттесняемый опыт «Освенцима» и других военных преступлений, сделать его частью активной исторической памяти для каждого немца. Успех подобной перестройки «памяти о национальной вине» в том, что возникла необходимость в критическом осмыслении традиционного типа национальной идентичности. Кризис идентичности не повлек за собой поиски новой, но опять-таки на старый лад. И в этом была победа. В той мере, в какой прежняя идентичность — ее можно назвать
Вот как, например, выстраивается «юридическая» аргументация К. Шмитта. Прежде всего, он полагает, что гоббсовский тезис «войны всех против всех», или «постоянство войн», имеет такое же право на существование, как и доктрина пацифистского развития государств. Если принять за исходный пункт положение, что только война может определять цели политических действий, то в таком случае говорить о преступлении одной стороны и не говорить о преступлениях другой относится к праву победителя. А право победителя признает, следовательно, начальным условием межгосударственных отношений войну как одно из эффективных средств проведения политики. Вот что пишет Ю. Хабермас: «В 1945 г. Шмитт (в отзыве, составленном для Фридриха Флика, обвинявшегося Нюрнбергским трибуналом) проводит последовательное различие между военными преступлениями и теми „зверствами“, которые, будучи „характерными проявлениями определенного нечеловеческого менталитета“, превосходят способность человеческого понимания. Приказ, отданный начальником, не способен ни оправдать, ни извинить такие злодеяния»[33]. Чисто тактический смысл данного различения, которое Шмитт в качестве адвоката здесь проводит, с брутальной отчетливостью проступает в текстах дневниковых записей «Глоссария» несколькими годами позже. Так, он хотел бы видеть декриминализованными не только агрессивные войны, но и цивилизационную катастрофу Запада: уничтожение евреев. Шмитт спрашивает: «Что такое „преступление против человечности“? Существует ли преступление против любви?» — и выражает сомнение, что здесь вообще речь идет о юридическом факте, ибо «объекты обороны и нападения» в таких преступлениях не могут быть описаны с должной строгостью: «Геноцид, истребление народов — трогательные понятия; пример этого я испытал на собственной шкуре: уничтожение прусско-немецкого чиновничества в 1945 году». Такого рода утонченное понимание геноцида приводит Шмитта к еще более смелому выводу: «Преступление против человечности есть лишь наиболее общий из всех общих моментов уничтожения врага». И в другом месте: «Есть преступления против человечности и преступления в пользу ее. Преступления против человечности совершаются немцами. Преступления в пользу человечности против немцев»[34].
Сравнение двух тоталитарных режимов ставит множество новых проблем (и дело не только в необходимости иной исторической перспективы, но и в понимании того, насколько их конкуренция действительно была политически значима)[35]. Вот почему мало исследовать «детали», новую фактографию, рассматривая знание истории как панацею от всякого рода беспамятства. Слишком часто историки рассказывают совсем разные истории, оперируя одними и теми же фактами. Где и в чем искать опору историку, раз всякая новая перспектива может загнать его в тупик? Безусловно, эти режимы должны быть осуждены за тягчайшие преступления перед человечеством, но осуждены по разным статьям. Сталинский режим включен в другую стратегию: он никогда не имел легитимной власти над собственным народом, в то время как нацистский режим пришел к власти вполне легально. Репрессии одного режима целиком и полностью были направлены против собственного населения,
Ж.-Ф. Лиотар, один из тонких наблюдателей политики забвения, предполагает, что особенности коллективной памяти тех, кто пережил катастрофу, подобную Освенциму, можно объяснить благодаря особенностям открытого Фрейдом бессознательного действия аффекта. Речь идет о шоке, который состоялся, но не был пережит, а только сокрыт, оттеснен или на время купирован. Но присутствует в настоящем, в любом «сейчас», придавая каждому из них дополнительное измерение: возможность возврата непережитого. Забытое незабываемое это и есть измерение, куда погружается событие, которое невозможно пережить. Пожалуй, здесь нам не хватает трезвости взгляда. Ведь если мы предполагаем, что такое событие произошло, то произошло
Ницше знал о чем-то подобном, когда видел обновление сознания в забвении прошлого отрицательного опыта. Что мы помним и что значит «помнить хорошо»? Ответ Ницше: «крепкой» памяти нужны боль и пытка. Память должна ныть, как ноет старая рана, именно старая рана окружается различными примочками, требуется анестезия, ослабление боли или даже полное подавление. С одной стороны, всё помнить и ничего не забывать, но с другой — человеческое существо, а это существо, по выражению Ницше, «смеющее обещать», а обещать это не помнить, не исполнять обещанного («Я больше не буду, обещаю, клянусь…»). Обещание «вырвано» в результате наказания, не наоборот. Чтобы унять боль, надо пообещать мучителю вспомнить всё, что он требует, тогда пытка отменяется (или на время откладывается). Если бы мы не забывали, мы ничего не помнили бы. Ницше, припугивая читателя перечислением известных ему древнегерманских пыток, доказывает, что человек имеет «крепкую» память отнюдь не по природе, память вовсе не так необходима ему, она вполне условна, и ее коллективный институт создан прежде всего в образовательно-воспитательных целях. Необходимой память стала тогда, когда человек из-за своей легендарной забывчивости, не смог выполнять своих обязательств перед другими. Человек — существо не просто склонное забывать; в забвении — весь смысл его существования; не помнить, не быть ответственным, избегать чувства вины и всякого морального груза. Древние «кровавые мнемотехники» наказания гарантировали воспроизводство социальной памяти, а как следствие, уважение к закону; в пытках и казнях закон прямо записывается на человеческом теле: «Только то, что не перестает создавать боль, остается в памяти»[40]. На противоположном полюсе другая сила, сила забвения. Одна сила учреждает мнемонические знаки послушания (Закон), другая их стирает (возможность Свободы).
Падение Истории в Природу
Главное в философии истории, авторов «Диалектики Просвещения» Т. Адорно и М. Хоркхаймера, это мысль Ницше о вечном возвращении себе равного. Две могущественные инстанции исторического опыта: просвещение и миф включены в нескончаемую игру. Миф — это и есть просвещение, а просвещение — миф, и между ними нет ничего, что бы могло прервать их вечный и разрушительный возврат. Заратустру охватывает отчаяние, когда он видит, что возвращается преодоленное. Всё возвращается, и всё, что возвращается, выступая в том же самом облике, несет на себе следы собственного преодоления. Одно время накладывается на другое: линейное и конечное время на циклическое, — время чистого повторения; именно их противодействие друг другу и создает то, что Ницше определил как вечное возвращение. Действительно, ведь
Мысль существует, но на «ничейной земле», здесь она угадывает разрыв и катастрофу, в которую мы ввергнуты. Мир находится в состоянии перманентной катастрофы, или постоянного состояния распада. И только то мышление «истинно», которое пытается себя преодолеть («мыслить против себя») и тем самым пытается вырваться из порочного круга вечного возврата. Но это преодоление утопично, оно невозможно в принципе, хотя Адорно и создает негативный метод, но упирается в то же самое — в разум, т. е. в допущение того, что все происходящее, несмотря на известные издержки, всё-таки разумно (и поэтому имеет право на существование). Именно поэтому мысль должна себя постоянно критически оценивать, не давать перейти в утверждение и повтор, т. е. должна действовать на грани распада, — мыслить против самой себя. Фактически, речь идет о том, чтобы признать некую изначальную
Картография Зла
Когда М. Фуко описывает карту чумного города, его интересует в первую очередь не то, каким образом распространяется чума, а то, каким образом ее пытаются блокировать, как можно, используя предельно жесткие дисциплинарные механизмы, сохранить жизнь в очаге заражения. Для этого разрабатывается весьма специфическая технология запретов и исключений, некая картография смерти. Какие меры нужны, чтобы воспрепятствовать распространению очагов заражения и не дать чуме полностью поглотить город? Чем более сильна угроза заражения, тем более жестокие дисциплинарные меры принимаются. И действие дисциплинарных механизмов осуществляется независимо от этиологии самой болезни. Неизвестно, каким образом происходит заражение, но есть набор средств ограничения прямого контакта между чумными больными и здоровыми людьми, которые всегда будет использовать власть для того, чтобы предохранить здоровых от заражения. Эта техника контроля над заражением и есть самое главное в реализации основной функции власти: отделять здоровое от больного, чистое от нечистого, сакрального от профанного, безопасное от опасного и т. п. Характерно, что все утопические города-коммуны, которые проектировались Томасом Мором, Кампанеллой и Фурье, так или иначе отвечали по своей стратификации и системам запрета тем признакам, какими Фуко наделяет военную блокаду чумного города. Все это не столько города, сколько военные лагеря со своими особыми функциями, территорией, разветвленной организацией человеческой массы. Но что здесь самое важное? Самое важное — это разгораживать, отделять, устанавливать границы, запреты, иными словами, оперировать с пространственным образом зараженной территории, чтобы она вся разместилась в двух допустимых измерениях разграфленной или разнесенной по клеточкам план-карты. Собственно, зараженный город, закрытый на карантин, — это уже не город, а лагерь (в данном случае — военный лагерь). Поскольку основной целью установления границ (тех, которые нельзя нарушать под страхом смерти) является выживание, то процесс выделения отдельной клеточки заключается в ее полной изоляции от внешнего мира, от тех его воздействий, которые могли бы помешать всё более мелкому разграфлению зараженного пространства. Подобную технику упорядочивания можно назвать
Присмотримся к следующему моменту.
Когда мы говорим о лагере, мы часто имеем в виду неопределенность покрываемого этим термином социального или географического пространства. Военный лагерь разбивается, его можно разбить где угодно; «расположиться лагерем» — это значит готовиться к решающему сражению. Однако понятие лагерь еще не получает топически определенного смысла. В данном случае было бы уместнее использовать термин колонизация, в том старом геополитическом смысле, которое ему придавалось в конце XIX века. Но прежде обратим внимание на биосоциальное определение колонии, которая с давних времен играет роль отстойника, там подвергаются культурной переработке «варварские нравы» колонизуемого населения. «В широком смысле слова колонией можно называть всякое сочетание индивидов низшего порядка для образования индивида высшего, поэтому всякое многоклеточное животное можно считать колонией клеточек»[46]. В своем общем направлении колонизация, как геополитически, экономически или миссионерски направленная деятельность, включает в себя вышеопределенную цель, организацию (насильственную и ненасильственную) элементов, «слабо или иначе организованных» в единое органическое сообщество. Там, где утверждается идея лагеря, там же и реализуется скрытая цель будущей колонизации. Римская колонизация, греческая колонизация, немецкая колонизация и т. д. Исправительно-трудовой лагерь — это организация человеческого множества на основе иной, «более высшей и универсальной» идеи (именно она требует предельно простого и рационального устройства общества). Причем организация всегда выступает как внешний фактор по отношению к «человеческому множеству», ее идея остается непостижимой для тех, кто ею организуется. Так, в мир, который колонизуется, привносится закон организации жизни, не признающий никакой другой. От колонии нет прямого пути к метрополии. Долгий путь становления предстоит пройти «низшему» человеческому существу, чтобы встать вровень с более «высшим». Колониальный мир — это мир лагерей, мир временных обиталищ варварских народов, стоящих на пороге цивилизованного развития, они на постоянном карантине. Именно здесь, на этом пороге, на ничейной земле между «цивилизованными» и «варварами», и появляется лагерь как пространственное образование в границах временных переходов сталинской эпохи. Говорить о ГУЛАГе — это значит говорить о лагере как едином принципе организации пространства выживания (а не временного заключения). Назвать ГУЛАГ тюрьмой крайне трудно. В отличие от традиционных пенитенциарных заведений лагерь находится вне юрисдикции Закона. Это без-законное пространство, или же такое, которое соответствует базовому условию тоталитарного режима власти:
Лагерное Dasein
Естественно, что на этом временном полустанке, где появляется лагерь, не действует прежнее право, не действует и то право, которое предполагается общечеловеческим. Действие Закона откладывается, подвешивается, отсрочивается, поэтому сам лагерь оказывается таким местом для жизни, где «возможно всё»[49], сама жизнь — лишь одна из возможностей лагерного
Арендт ищет возможности усилить свою аргументацию, которой она отнюдь не вдохновлена как исследователь, имеющий нравственные позиции. Вот ее аргументы: раз перед нами не просто зло, а
Часть вторая
Палачи и жертвы
[Наброски к теории палачества]
Под знаком палача шло развитие культуры…
Свидетель